В самом начале 1933 года красному графу исполнилось 50 лет. Если предыдущий сорокалетний юбилей пришелся на смутные годы разрыва с эмиграцией и отмечать его было толком негде и не с кем, то в свои пятьдесят Толстой заслужил чествование по высокому разряду. К этой поре после роспуска РАППа он мог считать основные задачи по вживанию в советскую жизнь и завоеванию самого удобного места под солнцем в общих чертах решенными. Враги были разбиты, он находился на пути к славе, однако праздник, если верить дневнику Корнея Чуковского, вышел так себе:
«Более казенного и мизерного юбилея я еще не видел. Когда я вошел, один оратор говорил: «Нам не пристала юбилейная лесть. Поэтому я прямо скажу, что описанная вами смерть Корнилова не удовлетворяет меня, не удовлетворяет советскую общественность. Вы описали смерть Корнилова так, что Корнилова жалко. Это большой минус вашего творчества». Я вышел в прихожую, где Миша Слонимский, Тихонов, Лаврентьев… Лаврентьев сказал чудесную речь, по-актерски — от имени театра им. Горького. Встал на эстраду, возле Толстого, чего другие не делали — и сказал о том, что «все сделанное тобою, — это только первая твоя пятилетка — и у тебя еще все впереди». Толстой похудел, помолодел, — несколько смущен убожеством юбилея. В президиуме Старчаков, Лаганский, Шишков и Чапыгин и какие-то темные безымянные личности. Лаганский вышел с пучком телеграмм, но ни от Горького, ни от Ворошилова — ни от кого нет ни одного слова, а только от Рафаила (!), от Мейерхольда, от театра Мейерхольда, еще две-три — «и больше никаких поздравлений нет», наивно сказал Лаганский»{681}.
На самом деле, хоть и не телеграмма, но письмо от Горького было: «Вы знаете, что я очень люблю и высоко ценю ваш большой, умный, веселый талант. Да, я воспринимаю его, талант ваш, именно как веселый, с эдакой искрой, с остренькой усмешечкой, но это качество его для меня где-то на третьем месте, а прежде всего талант ваш — просто большой, настоящий, русский и — по-русски — умный, прекрасно чувствующий консерватизм, скрытый во всех ходовых «истинах», умеющий хорошо усмехнуться над ними»{682}.
Поразительно, но Горький видит в Толстом то же самое, что Блок и рапповцы — насмешку. Однако Горькому она нравилась, а кроме того, пролетарский писатель не мог не оценить определенную скромность рабоче-крестьянского графа. Толстой при всем своем желании первенствовать никогда не пытался конкурировать с Горьким, не стремился создать параллельный литературный центр, не отталкивал основоположника социалистического реализма, но признал горьковское верховодство и почтительно писал своему тезке, строго соблюдая литературную иерархию в духе отчета перед вышестоящей инстанцией:
«Сейчас для меня стоит вопрос — что продолжать в 32 году? Вторую часть «Петра» или «19-й год»? Решение это зависит от моего участия в «Истории гражданской войны», вернее от сроков, которые Вы поставите для сдачи рукописи»{683}.
«Дорогой дедушка и тезка! — витиевато отвечал Горький. — На все вопросы, поставленные вами, вы услышите исчерпывающие ответы из моих красноречивых уст, кои вскорости окажутся вне посредственной с вами близости и будут пить чай»{684}.
«Дорогой друг, Алексей Максимович. Я был очень обрадован и взволнован Вашим письмом. За двадцать пять лет работы было нужно, чтобы такой художник, как Вы, дали оценку работы. В этот год я, как никогда, чувствую, что все еще впереди, все еще начинается. Может быть, это неверно, но важно так ощущать. И в этом, во многом, повинны Вы. Обнимаю Вас, дорогой Алексей Максимович. Сдал в печать первые листы «Петра». Снова работаю над пьесой для МХАТа. В Ленинграде и здесь были мои юбилейные дни. Все хорошо, если бы в сутках было бы 48 часов. Мне очень хотелось быть и эту весну у Вас, в Сорренто, — но невозможно, покуда не кончу первую книгу 2-й части, никуда не двинусь из Детского. Что Вы пишете? На днях видел у вахтанговцев «Булычева». Вы никогда не поднимались до такой простоты искусства. Именно таким должно быть искусство, — о самом важном, словами, идущими из мозга, — прямо и просто — без условности форм.
Спектакль производит огромное и высокое впечатление. Изумительно, что, пройдя такой путь, Вы подошли к такому свежему и молодому искусству. В театре мне говорили, что «Достигаев» лучше. Не знаю».
Тон абсолютно серьезный и столь же неискренний. Да и не мог Толстому нравиться Горький. Ни как человек, ни как писатель. Слишком разными были два Алексея при некотором подобии творческого пути и отношений с большевиками, но тактический союз они заключили, и продвижение беспартийного Толстого в советскую литературную номенклатуру с помощью беспартийного Горького продолжалось.
Летом 1933 года Толстой по предложению Горького участвовал в поездке на Беломорканал, оказавшись, вероятно, единственным аристократом в писательской бригаде, и снова посылал Горькому отчеты об увиденном:
«Дорогой Алексей Максимович, я только что три недели провел на севере (Хибиногорск, Нивастрой, Кандалакша, канал). О замечательных впечатлениях расскажу Вам при свидании. Дело вот в чем: повсюду — на стройках, в лагерях, в городках — ужасающий книжный голод, проще говоря — никаких книг нет, какие-то жалкие обрывочки. Книга нигде так не нужна, как на севере. Первый вопрос у каждого — дайте книг <…> Я только передаю Вам вопль десятков тысяч людей»{685}.
О другом ужасающем голоде и других вопросах, просьбах и воплях понятно — ни слова. И замечательные впечатления так замечательны, что и писать о них нельзя, а лишь говорить на кухне, как говорил он с женой о голоде в Крыму. Народолюбие осталось в рассказах про мерзости дореволюционной жизни, в нынешней Толстой такими категориями себя не обременял и милость к падшим не призывал. Если в его письмах Чайковскому с Чуковским искренность мешалась с ложью и фальшью, то в 30-е годы от искренности не осталось и следа. Толстой очень хорошо усвоил правила новой игры и еще раньше во время работы Второго пленума оргкомитета Союза советских писателей в феврале 1933 года бросал взгляд в будущее:
«Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности.
Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках.
Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело — глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног»{686}.
Особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста — глядеть поверх.
Год спустя Толстой выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой:
«Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, — самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно…
Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил <…> Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало»{687}.
На съезде Толстого выбрали в президиум, еще раньше он стал депутатом Ленсовета, вступая в касту избранных, что очень точно почувствовал Даниил Хармс в известном литературном анекдоте: «Ольга Форш подошла к Алексею Толстому и что-то сделала. Алексей Толстой тоже что-то сделал. Тут Константин Федин и Валентин Стенич выскочили на двор и принялись разыскивать подходящий камень. Камня они не нашли, но нашли лопату. Этой лопатой Константин Федин съездил Ольгу Форш по морде. Тогда Алексей Толстой разделся голым и, выйдя на Фонтанку, стал ржать по-лошадиному. Все говорили: «Вот ржет крупный современный писатель». И никто Алексея Толстого не тронул»{688}.
И действительно, трогать его теперь не могли. Те времена, когда какие-нибудь Лелевич, Горбачев или Иезуитов позволяли себе небрежно высказаться о Толстом и ткнуть в его прошлое, миновали. Даже Фадеев едва ли теперь решился бы писать Толстому в таком же тоне, что два-три года назад. Но один человек его все же тронул. Причем тронул буквально, физически. Это был маленький тщедушный человек и великий поэт, про которого Толстой в своей речи на съезде сказал: «Ложью была и попытка «акмеистов» (Гумилева, Городецкого, Осипа Мандельштама) пересадить ледяные цветочки французского Парнаса в российские дебри. Сложным эпитетом, накладыванием образа на образ акмеисты подменяли огонь подлинного поэтического чувства…»{689}
О столкновении Алексея Толстого с Осипом Мандельштамом не писали в советское время, хотя у этой драматической истории было множество свидетелей. Ее начало относится к осени 1932 года, когда два писателя, Осип Мандельштам и Саркис Амирджанов, позднее выступивший под псевдонимом Сергей Бородин, поссорились из-за того, что Амирджанов занял у Мандельштама денег, но отдавать их не собирался, а вел себя вызывающе и оскорблял жену Мандельштама Надежду Яковлевну. Мандельштам подал на Амирджанова в третейский суд. Судьей назначили Толстого.
Для задерганного, болезненно чувствительного Мандельштама этот суд был делом чести, для Толстого…
«Не успел я в Москве появиться, как на другой день сейчас же меня в председатели суда выдвинули. Там они все в этом Доме Герцена перессорились, перегрызли друг друга, по трешнице занимают, потом, конечно, не отдают, друг друга подлецами обзывают… А теперь вот тащись после обеда вместо того, чтобы вздремнуть… Разбирай тут, кто прав, кто виноват, распутывай литераторские дрязги! Но надо тащиться, а то подумают, что зазнался. Беда! Там этот Осип Мандельштам у кого-то трешницу занял и не отдал или наоборот…» — вспоминал слова Толстого художник Милашевский, который шел вместе с Толстым на суд и во время разбирательства присутствовал.
«Я смотрел… смотрел на этого рыхлого, развалисто мясистого графа и думал: «Откуда у него все это? Это чутье «что сейчас надо», чутье «уровня воды», чутье кому кадить и как кадить!» Это «царедворство» предков ему пригодилось в эпоху «культа». <…> Стали вдруг все замечать, что во время самых исступленных и страстных обвинений друг друга председательствующий стал клевать носом. <…> Как потом утверждали многие… в том числе и Осип Мандельштам, что на суд Толстой пришел пьяным. <…> Среди разбирательства дела Мандельштам воскликнул:
— Я вообще считаю, что все превращается в какой-то анекдот, когда председательствующий позволяет себе спать во время разбирательства, касающегося чести писателя. <…>
Толстой встрепенулся и, взяв слово, предложил кончить дело полюбовно и позабыть о случившемся…»{690}.
«Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, как найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание»{691}.
Этот несколько недоброжелательный по отношению к истцу и крайне лаконичный мемуар принадлежит Николаю Чуковскому. Более пространно описывал ту же историю Федор Крандиевский:
«…Заседание товарищеского суда должно было происходить в помещении столовой в доме Герцена. Это старинный желтый особняк со столовой, библиотекой, бильярдной, с разными редакциями и другими писательскими учреждениями, а также с небольшим писательским общежитием, коммунальной кухней, в которой всегда пахло кислыми щами. Одну из комнат в этом общежитии занимал Осип Мандельштам с женой, в другой жил какой-то молодой поэт, не русский. Я не помню сейчас ни его имени, ни национальности. Он вел себя довольно нагло: отказывался вернуть сорок рублей, взятых когда-то у Мандельштама взаймы. Оскорбительно вел себя по отношению к жене Мандельштама. Уже много месяцев среди горячих конфорок и кастрюль с супом шла нескончаемая коммунально-кухонная писательская склока. В конце концов Мандельштам подал на своего обидчика жалобу в товарищеский суд. Председателем этого суда был почему-то назначен Толстой.
Дом Герцена находился в густом саду, отделявшем его от Тверского бульвара. В летние теплые вечера в саду расставлялись столики, зажигались разноцветные лампочки. Здесь можно было попивать пиво или есть мороженое, рассматривая проходящих по бульвару.
Сейчас здесь было совсем темно. Лишь в первом этаже светились окна столовой. Нам навстречу выбежал молодой человек, поздоровался, помог раздеться, а затем, взяв отчима под локоток, повел его через залу и через сцену в какую-то заднюю комнату. Там в течение десяти-пятнадцати минут Толстого инструктировали, как надо вести процесс: проявить снисхождение к молодому национальному поэту, только начинающему печататься, к тому же члену партии.
Все столы в столовой (небольшой зал со сценой) были сдвинуты в угол, а стулья — расставлены перед сценой, как в театре. Мы с мамой сели в одном из первых рядов. В зале было много народу: вставали, садились, собирались группками и тихо беседовали. На нас с мамой смотрели с опаской. Все устали от полуторачасового ожидания. Наконец зазвонил колокольчик. Все сели.
— Суд идет!
Все встали. Толстой с папкой под мышкой поднялся на сцену и сел на приготовленное для него место. Воцарилась тишина. Толстой открыл заседание. Проведя ладонью по лицу, как бы смывая паутину (такой знакомый, всегдашний его жест!), он сказал:
— Мы будем судить диалектицки.
Все переглянулись. Раздался тихий ропот. Никто не понял, и сам председатель не знал, что это значит. Начались вопросы, речи, суд протекал, как ему положено. Истец, Мандельштам, нервно ходил по сцене. Обвиняемый, развалясь на стуле, молчал и рассматривал публику. На его лице не было ни тени волнения. Казалось, что на сцене протекает никому не нужная процедура. Мандельштам произнес темпераментную речь. Обвиняемый молчал как истукан. Все выглядело так, как будто судили именно Мандельштама, а не молодого начинающего национального поэта.
После выступлений всех, кому это было положено, суд удалился на совещание. Довольно быстро Толстой вернулся и объявил решение суда: суд вменил в обязанность молодому поэту вернуть Мандельштаму взятые у него сорок рублей. Поэт был неудовлетворен таким решением и требовал формулировки: вернуть сорок рублей, когда это будет возможно. Суд, кажется, принял эту поправку.
Народ в зале не расходился. Все были возмущены. Ожидали, что суд призовет к порядку распоясавшегося молодого поэта. Зал бурлил. Раздавались возгласы: «Безобразие!», «Позор!» Не стоило созывать заседание суда, чтобы вынести постановление, что, мол, надо отдавать взятые взаймы деньги.
Щупленький Мандельштам вскочил на стол и, потрясая маленьким кулачком, кричал, что это не товарищеский суд, что он этого так не оставит, что Толстой ему за это еще ответит. Это было похоже на выступление Камилла Демулена перед Люксембургским Дворцом во время Французской революции. Атмосфера накалилась. Отчим, мама и я сочли разумным ретироваться…
На этом рассказанная здесь история не кончается… У нее есть свой эпилог…
В Ленинграде на Невском, против Казанского собора, стоит большой дом. Это бывший дом Зингера, немецкой фирмы по продаже швейных машинок. Стена украшена великорусской красавицей в кокошнике, которая крутит ручку машинки. Теперь это Дом книги. На первом этаже расположен громадный книжный магазин. На следующих этажах — различные редакции и издательства. Здесь в коридорах всегда можно встретить разных писателей. Однажды Толстой столкнулся в дверях лицом к лицу с Осипом Мандельштамом. Мандельштам побледнел, а затем, отскочив и развернувшись, дал Толстому звонкую пощечину.
— Вот вам за ваш «товарищеский суд», — пробормотал он.
Толстой схватил Мандельштама за руку.
— Что вы делаете?! Разве вы не понимаете, что я могу вас у-ни-что-жить! — прошипел Толстой.
И когда спустя некоторое время Мандельштам был арестован, а затем сослан и след его утерялся, возник слух, что это дело рук Толстого. Я знаю и заверяю читателя, что ни к аресту Мандельштама, ни к его дальнейшей судьбе Толстой не имел никакого отношения… Да разве мог человек произнести такую угрозу, имея в виду ее осуществление?»{692}
Писала об этом случае и поэтесса Елена Тагер, причем ее несколько отличающиеся от мемуара Крандиевского воспоминания примечательны тем, что в них одновременно присутствуют и симпатия к Алексею Толстому, и сочувствие к Осипу Мандельштаму, а также добрая порция иронии.
«Не все хочется вспоминать. Но из песни слова не выкинешь. В течение зимы 1932/33 года все чаще говорилось о каких-то недоразумениях вокруг Мандельштама, о вечных ссорах, вспыхивавших по пустяковому поводу, о преувеличенном болезненном раздражении с его стороны. Он держал себя как человек с глубоко пораженной психикой. Литературные деятели Москвы держались с ним как недруги, как чужие люди. К тому же в это время Мандельштам материально был очень стеснен. И вот пронесся слух, что московский писатель Саркис Амирджанов (Сергей Бородин) учинил дебош в квартире Мандельштама и оскорбил Надежду Яковлевну — его «нежняночку», его драгоценного друга. Товарищеский суд под председательством А. Н. Толстого вынес какую-то очень двусмысленную резолюцию, вроде того, что Мандельштамы сами-де виноваты.
Приблизительно в середине 1934 года Мандельштам с женою опять посетили Ленинград. Я увиделась с ними у нашей общей приятельницы, Л. М. В. Добрая Л. М. обращалась с Мандельштамом как с больным ребенком. В силу этого разговор прошел сравнительно мирно. Но общий тон его беседы был невозможно тяжел. Чувствовалось, что желчь в нем клокочет, что каждый нерв в нем напряжен до предела.
Мы расстались, условившись завтра утром встретиться в Издательстве писателей в Ленинграде. Оно тогда помещалось внутри Гостиного двора.
В назначенный час я приближалась к цели, когда внезапно дверь издательства распахнулась и, чуть не сбив меня с ног, выбежал Мандельштам. Он промчался мимо; за ним Надежда Яковлевна. Через секунду они скрылись из виду. Несколько опомнившись от удивления, я вошла в издательство и оторопела вконец. То, что я увидела, напомнило последнюю сцену «Ревизора» по неиспорченному замыслу Гоголя. Среди комнаты высилась мощная фигура А. Н. Толстого; он стоял, расставив руки и слегка приоткрыв рот; неописуемое изумление выражалось во всем его существе. В глубине за своим директорским столом застыл И. В. Хаскин с видом человека, пораженного громом. К нему обратился всем корпусом Гриша Сорокин, как будто хотел выскочить из-за стола и замер, не докончив движения, с губами, сложенными, чтобы присвистнуть. За ним Стенич, как повторение принца Гамлета в момент встречи с тенью отца. И еще несколько писателей, в различной степени и в разных формах изумления, были расставлены по комнате. Общее молчание, неподвижность, общее выражение беспримерного удивления — все это действовало гипнотически. Прошло несколько полных секунд, пока я собралась с духом, чтобы спросить: «Что случилось?» Ответила З. А. Никитина, которая раньше всех вышла из оцепенения:
— Мандельштам ударил по лицу Алексея Николаевича.
— Да что вы! Чем же он это объяснил? — спросила я (сознаюсь, не слишком находчиво).
Но уже со всех сторон послышались голоса: товарищи понемногу приходили в себя. Первый овладел собою Стенич. Он рассказал, что Мандельштам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал его, по щеке и произнес в своей патетической манере: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены».
Издательство наполнилось людьми. Откуда ни возьмись, появился М. Э. Казаков и со всех силенок накинулся на Толстого.
— Выдайте нам доверенность! — взывал он. — Формальную доверенность на ведение дела! Предоставьте это дело нам! Мы сами его поведем!
— Да что я — в суд на него, что ли, подам? — спросил Толстой, почти не меняя изумленного выражения.
— А как же? — кричал Казаков. — Безусловно, в суд! В народный суд! Разве это можно оставить без последствий?
— Миша, опомнись, побойся Бога! — увещевал его Стенич. — При чем тут народный суд? Разве это уголовное дело?
— Это дело строго литературное, — изрек своим тоном философа Гриша Сорокин. И с тихой ехидцей добавил: — На чисто психологической подкладке.
— Нет, я не буду подавать на него в суд, — объявил Толстой.
— Алексей Николаевич! Да что вы! Да разве можно?
Уже не один Казаков, а двое-трое товарищей бросились убеждать Алексея Николаевича. Все жаждали крови, всем не терпелось как можно скорее, как можно строже засудить Мандельштама. Никто не вспомнил о его больных нервах, о его трудной жизни, о его беспримерном творчестве.
Суд этот, насколько я знаю, не состоялся или кончился ничем. Мандельштама ожидали другие испытания. Он очутился в поле воздействия мрачных сил»{693}.
«Лева должен был подстерегать его, чтобы вовремя подать сигнал Мандельштаму, — писала Эмма Бернштейн. — Тогда Осип Эмильевич должен был возникнуть перед «графом» и дать ему пощечину. В связи с этой затеей, оба друга, старый и юный, просиживали в какой-то столовке или забегаловке у Никитских ворот недалеко от дома Алексея Толстого. Этот район имел и другую притягательную силу: неподалеку был Гранатный переулок, где жила Петровых. Она не служила, и несомненно, они забегали к ней в дневные часы»{694}.
Но самая лаконичная и жесткая версия столкновения Толстого с Мандельштамом принадлежит Ахматовой, которая рассказала английскому подданному сэру Исайе Берлину поздней осенью 1945 года (и как раз с Ахматовой не соглашался Федор Крандиевский):
«…Я спросил про Мандельштама. Она не произнесла ни слова, глаза ее наполнились слезами, и она попросила меня не говорить о нем: «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено…»{695}
Вообще интересно, сознательно Ахматова наговаривала на Толстого или действительно думала, что Мандельштам погиб из-за той пощечины, но весь этот сюжет впоследствии обрастал самыми разными слухами: будто бы писатель Перец Маркиш с восхищением воскликнул: «О, еврей дал пощечину графу!», будто бы Горький наоборот сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей…»{696}.
Вряд ли Горький так говорил, и вряд ли Толстой был причастен к аресту Мандельштама в мае 1934 года. Скорее наоборот, тот факт, что Алексей Толстой в августе тридцать четвертого сосланного Мандельштама в своем докладе упомянул, пусть даже и в сдержанно-негативном контексте, говорит в пользу Толстого, не склонного своему обидчику мстить. Но пощечина Мандельштама имела и символическое значение. Она была жестом отчаяния и психического надрыва с одной стороны и досадной помехой и напоминанием — с другой.
По большому счету это была пощечина неудачника человеку удачливому. И очень существенно, что Мандельштам ударил именно Толстого, а не Амирджанова. Мандельштам знал, кого бить. Подобно тому, как в прежние времена антагонистом жизнелюбивого графа был Федор Сологуб, теперь, после его смерти, это место занял Мандельштам. Непризнанный, бездомный, бездетный еврей-скиталец был полной противоположностью домовитому патриархальному русскому барину, с кем когда-то они отдыхали в Коктебеле, с кем имели общих знакомых, друзей, учителей. Разумеется, история с нелепым третейским судом, которой Толстой просто не придал значения, была почти случайной. И вместо Толстого судьей могли бы назначить кого угодно другого, но если кто-то должен был дать Толстому пощечину, этим человеком неслучайно был Мандельштам. И если кому-то Мандельштам должен был дать пощечину, то именно Алексею Толстому. Конечно же не звонкую, как пишет Крандиевский, при том не присутствовавший, совсем не такую, как дал Волошин Гумилеву, не такую, какую получит Пьеро в «Золотом ключике», а слабую, детскую, неуверенную, за которую не вызовешь на дуэль да и вообще не будешь знать, как и что ответить.
Вся эта ситуация несколько напоминает суд, устроенный над Толстым двадцать лет тому назад, и если тогда судьи во главе с Вячеславом Ивановым равнодушно отнеслись к молодому Толстому, то теперь так же равнодушно отнесся он. Толстой был, по существу, и наказан за свое человеческое равнодушие, которому его сын Дмитрий позднее пытался найти оправдание: «Он часто забывал про людей, не замечал их. Проявлявшееся иной раз неожиданное равнодушие к людям не было, по существу, равнодушием; это была просто «нехватка места» в нем для людей»{697}.
«Вот, может быть, что ты мало знаешь во мне: это холод к людям», — признавал и сам Толстой в одном из писем к жене{698}. Однако это все же не значит, что он не обращал внимания ни на кого, и, как знать, если бы поэзия Мандельштама была ему близка, не исключено, что он отнесся бы к истцу иначе. Недаром в том же, 1934 году Толстой оказался в роли заступника другого гонимого поэта — Павла Васильева.
«…встречаюсь с А. М. Горьким. Сидим, обедаем, — вспоминал Гронский. — Напротив сидит Алексей Толстой. Мы с А. М. Горьким «царапаемся». Мы с ним часто «царапались», хотя в общем дружили.
— Вы на меня сердитесь? — спрашивает Горький.
— За что?
— За Васильева.
— Да нет. Не сержусь. Проблема П. Н. Васильева куда сложнее и серьезнее (в это время я знал, что руководители партии одобрили мое выступление о П. Н. Васильеве, а не А. М. Горького).
Пока мы спорили, А. Н. Толстой вышел, принес целую пачку журналов и говорит:
— Что вы все лаетесь? Вот послушайте стихи.
И начал читать стихи П. Н. Васильева.
У А. М. Горького потекла одна слеза, другая. Он вообще часто плакал.
Толстой продолжает читать.
— Кто это? Это же гениально! Это потрясающие стихи! Это замечательно написано!
А. Н. Толстой нагнулся и говорит:
— Это — Павел Николаевич Васильев.
— Как, как? Ну-ка покажите. Да… Неловко получилось, неловко, — сказал А. М. Горький»{699}.
Возможно, именно эта любовь Толстого к пользовавшемуся репутацией антисемита Васильеву дала основание многим современникам Толстого говорить о его собственном антисемитизме, о чем, в частности, писал в дневнике Чуковский: «Слонимский доказывает, что Алексей Толстой — юдофоб, хотя никаких доказательств и не приводит»{700}. Антисемитом назовет позднее Толстого Ахматова и скорее всего за Мандельштама.
«Надменный, замкнутый, нарочито сухой — с «чужими», людьми не писательского круга, — его лицо тогда строго, покатая, с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от восьми до двенадцати вечера может не сказать ни одного слова, — не заметит; лихоумец, выдумщик, балагур — с людьми ему приятными, людьми, которых приемлет: тогда одним анекдотом может свалить под стол…»{701} — писал сменовеховец Глеб Алексеев, которому самому не так долго оставалось гулять на свободе.
Конечно, и Мандельштам, и Слонимский были для него чужими. Но в портрете, написанном Алексеевым, тоже лишь маски, а не истинное лицо Толстого. И что испытывал в душе граф, которому словно в насмешку приделали все эти прозвища, как отражались на нем все житейские сюжеты и взаимоотношения с советскими писателями, сказать трудно. Очевидно, что очень многие его не любили. Одни — за сервилизм, другие — за умение писать талантливо, третьи — за умение халтурить, четвертые — за красивую жизнь, пятые…
В дневнике Чуковский ссылается на еще одно высказывание Слонимского о Толстом: «Слонимский жаловался на то, что Накоряков (директор Госиздата. — А. В.) сбавил гонорары за повторные издания:
— Это все Горького работа… Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!»{702}
Если судить о советских писателях по Толстому, то действительно гонорары были немаленькие.
«Чтобы представить себе уровень жизни нашей семьи, достаточно указать следующие факты. В доме держались две прислуги: полная немолодая кухарка Паша и Лена — молоденькая веснушчатая деревенская девушка, в обязанности которой вменялось следить за чистотой в доме и, кроме того, в зимние дни топить печи, — писал в своих мемуарах Федор Крандиевский. — Кроме них в доме было два шофера, Костя и Володя, и три автомобиля, стоявших в гараже. В доме было 10 комнат (5 наверху и 5 внизу) <…> Как не похож был наш дом на детскосельские захламленные коммунальные квартиры!»{703}
В воспоминаниях Крандиевского, в общем-то настроенного по отношению к отчиму неприязненно, хотя эта неприязненность и завуалирована, сквозит упрек. Но сказать тут можно одно: и эти деньги, и этот дом Толстой действительно заработал. Если советские чиновники, партийные и государственные деятели жили, грубо говоря, за счет народа, то Толстой — за свой счет. Своей роскошной жизнью Толстой походил только на одного писателя — Горького. А вместе с тем и резко отличался от него, и эта разница существенна.
«Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим, — писал Ходасевич о Горьком. — Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними»{704}.
О Толстом такого не скажешь. Он не был до такой степени отравлен ни честолюбием, ни жаждой славы («у меня нет острого самолюбия», — писал он жене{705}). Он просто хотел хорошо писать и хорошо жить. Глубокие метафизические искания Горького, его ницшеанство, его тяжба с Богом, та роль вождя, к которой Горький стремился, которую завоевал, с радостью на себя взвалил и нес — все это Толстого не занимало нисколько. Он был в этом смысле простодушнее, ребячливее[74], он был чистой воды художник («процесс творчества доставляет истинное наслаждение»{706}), и вот, вероятно, та причина, по которой Бунин его принял, а Горького нет. Толстой не был никому соперником, и в десятые, и в двадцатые, и в тридцатые годы, и до революции и после, и под большевиками и без них ему главное было дело делать, работа была для него всем: и источником благосостояния, и смыслом жизни, и его оправданием, и наслаждением. «Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет»{707}, — вспоминал Чуковский. Все остальное служило подспорьем, и, быть может, поэтому его дружба с советскими вождями, и его цинизм, и беспринципность — все это в воспоминаниях людей, даже настроенных по отношению к нему не слишком доброжелательно, часто даже помимо воли мемуаристов, окрашено в снисходительный тон.
«Поскольку Надежда Васильевна была очень хороша собой, то поползли слухи, что она «живет с Климентом Ворошиловым», — писала племянница Толстого и его крестница художница Н. П. Навашина-Крандиевская. — Эта мерзость дошла до мамы. Очень раздосадованная, как-то, сидя рядом с А. Н. Толстым на банкете, она пожаловалась ему: «Вот, Алеша, что братья-художники говорят обо мне». Алексей Николаевич утробно крякнул, громко захохотал, ударив кулаком по столу, так что зазвенели бокалы, и, глядя на нее, произнес: «Дюнка, не опровергай». А папе моему, когда они с тетушкой приезжали в Москву и видели, как мы бедствуем, Толстой говорил: «Если ты, Петр, не можешь обеспечить семью — воруй!»{708}
Петр — это тот самый П. П. Файдыш, с которого Толстой писал Телегина. Так что последнее можно считать советом, который автор дает своему герою. А в сущности, здесь то же самое, что и в революцию и в войну, — принцип Скарлетт О'Хара: никогда моя семья не должна голодать.
Но полагать, что Алексей Толстой был таким весельчаком, бодряком, жизнерадостным автоматом, который только и умел, что хорошо жить и писать, тоже было бы неверно. За все надо было платить — он и платил.
В ночь на 27 декабря 1934 года с Толстым случился первый приступ инфаркта миокарда. Через день он повторился.
«Вот, сударь мой, Алексей Николаевич, получили щелчок по лбу? Так вам и надо, гулевая голова! — по-отечески вразумлял его Горький. — В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бокалем и работать, как 4 лошади или 7 верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не бочками, как пили деды в старину, им, дедам, нечего было делать, а вам нужно написать еще 25 томов, по одному в год. Вино и совсем не надо бы пить, заменив его миндальным молоком с нарзаном — напиток бесполезный, но весьма противный. И все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви… Вообще, дорогой и любимый мною сердечный друг, очень советую, отдохните недельки три или хотя бы годок от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных наслаждений, сопровождаемых винопитием и пожиранием поросят…»{709}
Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нем бродили могучие силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо. Гаврилов, литературный секретарь Толстого, писал в своих мемуарах:
«Дом встретил нас мертвый, опустелый. «Тишины боюсь. От нее тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня — как смерть!» — сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: «Господин граф уехал в горком». Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться.
Наталья Васильевна, встретив в покоях, на мое осторожное рукопожатие обеими ладонями ее иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила:
— Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра… Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно, Александр![75]
Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику:
— Он умирает? — спросил я жестоко.
— Врачи опасаются самого худшего»{710}.
Однако граф выкарабкался и именно тогда, весной 1935 года, написал третье после «Детства Никиты» и «Петра», а точнее — самое первое, самое известное и выдающееся, самое читаемое свое произведение.
«…С ним случилось что-то вроде удара, — вспоминал Николай Никитин. — Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над «Золотым ключиком», делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
— Это чудовищно интересно, — убеждал он меня. ~ Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал»{711}.
Ни одна книга Толстого не была удостоена такого тщательного литературоведческого внимания, как «Золотой ключик». Кто только и что о невинной детской сказке, впервые напечатанной в «Пионерской правде», не писал. Каких только мотивов и подтекстов, литературных переливов и интерпретаций в ней не находили! Особенно модным сделался «Золотой ключик» среди литературоведов в наши дни, когда каждый стал волен писать кто во что горазд.
Досталось всем — и Мальвине, и Буратино, и Пьеро, и папе Карло, и Карабасу, и Дуремару, и самым актуальным, как водится, стал эротический подтекст. Если сделать подборку не самых экстремальных цитат из стремящихся перещеголять друг друга литературоведов нового рубежа веков, то картина получится примерно такая.
«Буратино сразу окунает нас в мир фаллической фазы — со всеми ее комплексами и эрогенными зонами <…> путешествующий одушевленный кусок бревна предстает перед нами метафорой высвобожденного либидо, раскованной сексуальности. Его символом безусловно является фаллос, сюрреалистическое акцентирование которого заключается не только в прообразе — исходной палке-бревне, но и в длинном носе <…> Буратино представляет собой не просто сексуального гиганта, он гипостазированная идея либидо, воплощение мужской сексуальности, ищущий приключений на свой длинный «нос» <…>
Карабас бессмысленно истязает действительность; Буратино же ее практически дефлорирует, пронзая холст своим специфическим носом, превратив реальность тем самым из лягушки в писаную красавицу. Древние сексуальные страхи сменяются просвещённым сексуальным энтузиазмом. Сексуальный конфликт перемещается из сферы физиологической в сферу идеологическую; Буратино как фаллос — эмблема легко побеждает в идеологической среде»{712}.
Обо всем этом можно было бы и не упоминать, если б не одно обстоятельство. Толстого считали циником и грубияном, но едва ли даже ему пришло бы в голову, что сотворят с его сказкой (повторю, здесь приведены самые безобидные отрывки) товарищи потомки.
Более ценны исторические параллели, которые встречаются, в частности, в трудах Константина Дегтярева:
«Например, знаменитое «пациент скорее жив, чем мертв» становится по-человечески понятным, если учесть, что Толстой писал «Ключик», выполняя просьбу врачей не напрягаться после перенесенного инфаркта. Вот он и не напрягался — развлекался, как мог. И чего только не придумал! Старый сверчок, которому «грустно покидать комнату, где прожил сто лет», скорее всего символизирует «философский пароход», русскую интеллигенцию, вынужденную жить в эмиграции. А может быть и только-только начавшиеся гонения на евреев в Германии. А как насчет доберманов-пинчеров, «которые никогда не спали, никому не верили и даже самих себя подозревали в преступных намерениях», а на все вопросы задержанных отвечали «там разберутся «2 Тоже персонажи узнаваемые, особенно если учесть, что появились они накануне печально известного 37-го года»{713}.
Далее исследователь приводит целую таблицу соответствий, кого мог иметь в виду в своем романе Алексей Толстой.
Но таблица еще что… Существует фундаментальный буратиноведческий труд, принадлежащий екатеринбургскому исследователю В. А. Гудову, который создал энциклопедию «Золотого ключика». В ней много спорного, но иные из энциклопедических статей наводят на мысль, что сказка действительно не так проста, как может на первый взгляд показаться, и в рассуждениях многочисленных литературоведов интерпретационное фокусничество порой смешивается с очень точными замечаниями.
«Евангельские аллюзии. Обычный и оттого показательный для русской литературы набор символики. К наиболее очевидным ЕА относятся: непорочное зачатие главного героя; мессианский характер его деятельности, в частности, проповедь социальной справедливости, провозглашение жизни вечной и Царства Божьего, по сути наступающих с открытием нового театра (обидчики Буратино Карабас, Алиса и Базилио в эту новую жизнь не вошли, потому что у них нет — буквально! — билета в грядущую гармонию); мотив искушения главного героя (поле чудес); дважды настигающее героя распятие (Карабас вешает Буратино на гвоздь, лиса и кот — на дерево); воскресение духовно преображённого Буратино после символической смерти — утопления в пруду; мессианская предначертанность судьбы Буратино, которого с первого взгляда узнают и признают куклы, слушаются звери (см. Бой на Опушке), а на древней-предревней двери в светлое будущее, как выясняется в последней главе, нарисовано его изображение. Многократно повторяющееся число «4» отсылает к притче о воскрешении Лазаря, сочетающей в себе семантику полной погибели с надеждой на преодоление таковой. Четверка символически вторит заблуждениям Буратино: 4 музыканта играют у входа в театр, 4 сольдо стоит вход в театр Карабаса, именно 4 из 5 карабасовых золотых Буратино закапывает на поле чудес; за 4 сольдо Дуремар нанимает крестьянина — живца для ловли пиявок; наконец, действие сказки разворачивается в течение 4 дней.
Старый шарманщик. 1. Карл Маркс, пророк пролетариата. Самостоятельно в новую жизнь войти не может; никогда не заглядывал за волшебную дверь в собственной каморке — не хватало революционного пороху. Тем не менее, создал (открыл) Нового Человека, изменившего мир. Среди типологически родственных ему героев советской литературы того периода — Левинсон («Разгром» А. Фадеева) и Андрей Бабичев («Зависть» Ю. Олеши).
Тортила. Черепаха, на которой держится мир, чьим главным секретом она, обиженная на прежних людей, делится с новым человеком Буратино.
Пьеро. Проводит время в тоске по исчезнувшей возлюбленной и страдая от повседневности: В силу надмирного характера стремлений тяготеет к вопиющей театральности поведения, в которой усматривает практический смысл: например, пытается внести вклад во всеобщие поспешные сборы на бой с Карабасом тем, что «заламывал руки и пробовал даже бросаться навзничь на песчаную дорожку». Вовлечённый Буратино в борьбу против Карабаса, превращается в отчаянного бойца, даже говорить начинает «хриплым голосом, каким разговаривают крупные хищники», вместо обычных «бессвязных стихов» производит пламенные агитки, в конце концов именно он пишет ту самую победно-революционную пьесу в стихах, которую дают в новом театре. Эволюция Пьеро напоминает историю жизни и творчества А. А. Блока в интерпретации советского литературоведения»{714}.
Мысль о том, что в образе Пьеро Толстой зашифровал Блока, высказал еще в 1979 году в своей работе «Что отпирает «Золотой ключик»?»{715} Мирон Петровский. Он первый провел серьезный, тонкий и, что немаловажно, неспекулятивный сравнительный анализ «Золотого ключика» и «Пиноккио» («У Коллоди морализируют все, у Толстого — никто» или «Пейзажи Коллоди отличаются от пейзажей Толстого, как треплевское детальное перечисление всех примет ночи от лаконичного тригоринского «горлышка бутылки, блестящего на плотине»{716}) и доказал оригинальность толстовской сказки. Петровский также истолковал литературный жест с толстовским предисловием, в котором говорится о том, что сказку про Пиноккио автор читал в детстве, хотя на самом деле Толстой прочитал ее впервые в Берлине в переводе, сделанном несчастной Ниной Петровской, но благодаря этой мистификации скрыл все аллюзии на Серебряный век.
«Толстой словно бы заворожил всех своим предисловием — не было замечено даже то, что отличия кричат, как говорится, с переплета: ведь в итальянской сказке нет главного образа сказки о Буратино, нет ее ключевой метафоры и наиболее значимого символа — именно золотого ключика».
В принципе, согласиться с этим можно, хотя не очень ясно, для чего и от кого было Толстому в середине тридцатых свои пародии на символистов скрывать и кто бы тогда стал всерьез в них разбираться? Что же касается версии о том, что в образе Буратино могли быть зашифрованы либо сам Толстой, либо Андрей Белый, либо Горький, то этот ряд можно продолжить хоть Волошиным, который раздавал пощечины и обольщал чужих возлюбленных и вечно влипал в неприятные истории. Во всяком случае, у него не меньше прав, чем у Белого, который пусть и соперничал с Блоком из-за Любови Дмитриевны Менделеевой, но с здравомыслящим Буратино имел общего совсем не много. Но утверждать что-либо однозначно о прототипах всегда трудно.
Так, Лев Коган позднее вспоминал: «Ироническое отношение к символистам и ко всякой мистике осталось у Алексея Николаевича до конца его жизни. Помню, в тридцатых годах приезжал в Детское Андрей Белый. Как-то вечером он посетил Толстого. На следующий день Алексей Николаевич рассказывал о Белом:
— Чудак какой-то! Ни слова в простоте не скажет. Подумает, воззрится куда-то в пространство и вдруг загнет что-нибудь ошеломительное. Спросили его, нравится ли ему нынешняя Москва, а он поглядел в угол и говорит: «Москва — это носорог».
Алексей Николаевич захохотал и добавил:
— Мозги у него набекрень. И все врет, все врет!»{717}
Буратино это или нет? Тот хоть и врал, но с мозгами у него все было в порядке. Мозги набекрень скорее у Мальвины, хотя именно Буратино все зовут безмозглым. И уж чего точно не было у Буратино, так это мистицизма, которым славился поклонник Штейнера Борис Бугаев.
«Тогда Буратино завывающим голосом проговорил из глубины кувшина:
— Открой тайну, несчастный, открой тайму!
Карабас Барабас от неожиданности громко щелкнул челюстями и выпучился на Дуремара.
— Это ты?
— Нет, это не я…
— Кто же сказал, чтобы я открыл тайну?
Дуремар был суеверен…
— Открой тайну, — опять завыл таинственный голос из глубины кувшина, — иначе не сойдешь с этого стула, несчастный!»
Существует также версия, изложенная в академической по духу статье литературоведа Марка Липовецкого, стремящегося доказать, что сказка Толстого отразила душевное состояние автора в 1935 году, когда он окончательно превратился в придворного писателя и вынужден был проститься и со своей литературной независимостью, и с литературной молодостью.
«Противопоставление Буратино Мальвине и Пьеро не абсолютно, а относительно: недаром Буратино «отдал бы даже золотой ключик, чтобы увидеть снова друзей». Точно так и ирония Толстого над модернистскими темами и мотивами граничит с попыткой самооправдания — перед самим собой, перед своим прошлым, перед кругом идей и людей, с которыми он был близок и от которых он так решительно отдалился, двинувшись по пути официального советского признания»{718}.
Со всем этим можно было бы согласиться, если бы еще в 1912 году Толстым не была написана пьеса «Спасательный круг эстетизму», а в 1915-м — «Егор Абозов», а потом — «Хождение по мукам»… И от друзей декадентов Толстой решительно отдалился вовсе не в 1935-м и даже не в 1923 году, а гораздо раньше. Или же они отдалили его от себя. В любом случае вряд ли в 1935 году Алексей Толстой чувствовал потребность оправдываться перед кем бы то ни было.
«Работая над «Хлебом», Толстой, по-видимому, не может уйти от мысли о том, какую же роль он принял, согласившись вставить в дорогой для него роман заказную и насквозь фальшивую повесть, — не превратился ли он в продажного Дуремара, перестав быть неунывающим Буратино, ведущим свою игру в своем театре <…> согласившись работать над «Хлебом», Толстой-художник очутился в сфере прямых и недвусмысленно выраженных интересов власти <…> Вот почему тот, с кем связывались надежды Толстого на обретение своего театра и своей игры под протекторатом власти, оборачивается в процессе работы над «Хлебом» новым, куда более жестким кукольником-карабасом»{719}.
Не могли такие мысли приходить автору «Хлеба» и «Ключика» лишь в пору написания этих вещей; сладкоголосая птичка попала в клетку намного раньше и давно ее позолотила, и уж тем более сатира Толстого не шла дальше Мейерхольда или Станиславского и он ничего не замышлял и не шифровал против Сталина. Рассуждения о том, что до «Хлеба» Толстой был Буратино, а после стал Дуремаром, несколько упрощают жизненный путь Толстого.
В статье Липовецкого скорее можно согласиться с тем, что «неуместность, непристойность и даже аморальность художника — превращаются в свидетельства творческой свободы. Можно увидеть в этой утопии апофеоз цинизма и нравственной безответственности, но нельзя не признать ее эстетической привлекательности <…> Буратино оказывается одним из ярчайших примеров медиаторов между советским и несоветским, официальным и неофициальным дискурсами»{720}.
Последнее звучит почти как оправдание Алексея Толстого. И примечательно, что индульгенция идет по линии постмодернизма, но не реализма, как у Солженицына. Это абсолютно точно. Если Толстому и прощать его сервилизм и цинизм, то лишь за умение играть в литературные игры, за талант превращать свою жизнь в театр и тем спасаться и так оправдывать абсурд собственной жизни. И как ни странно, нечто подобное восхищало в Толстом и Бунина. «Это был человек во многих отношеніях замечательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенія советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром»{721}.
«Приключения Буратино», о которых Бунин не говорит ни слова и которые скорее всего не читал, — едва ли не лучшее тому доказательство. А посвящена эта дивная сказка, которая по сей день продолжает не только восхищать, но и кормить стольких людей и в мире литературы, и в мире театра, и кино, — Людмиле Ильиничне Толстой. Но первым претендентом, а точнее претенденткой на посвящение была другая женщина.