Глава XXIII СТАМБУЛ ДЛЯ БЕДНЫХ

1941 год начался для Алексея Толстого удачно. Весной ему присудили Сталинскую премию I степени за «Петра», к лету он закончил третью часть «Хождения по мукам», от которой шарахнулся десять лет назад, но теперь, подстрахованный «Хлебом», поставил точку в своей многострадальной эпопее, соединив разлученных революцией и Гражданской войной героев в Большом театре, где Катя, Даша, Рощин и Телегин слушают доклад Кржижановского об электрификации и смотрят на разгромившего Деникина Сталина.

А перед этим у них были война, анархисты, батька Махно, садист Левка Задов, был расколотый и обманутый народ (чего стоит один только образ попа-расстриги Кузьмы Кузьмича, который обводит вокруг пальца крестьян зажиточного села и наводит на них продотряд с той же ловкостью, с какой это делал немец-оккупант в «Восемнадцатом годе»), а еще были тиф, голод и бездомье. И герои подолгу не задерживались нигде, как если бы какая-то сила их уносила.

«— Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, — сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно… — говорит Телегин Даше, и слова эти отбрасывают неверный свет не только на ее настоящее, но и будущее. Особенно если учесть, что П. П. Файдыша в 1942-м арестовали и больше никто его не видел.

Это призрачное, обманчивое счастье мерцало и в «Восемнадцатом годе»: «Все исчезло; как птички, мы скитаемся по России. Зачем? и если, после всей пролитой крови, мы вновь обретем наш дом, нашу чистенькую столовую, играющих в карты друзей… будем ли мы снова счастливы?»

В «Хмуром утре» Толстой написал, что вроде бы будем, но так ли думал на самом деле? Подводных течений в романе хватало, и одним из них стало увлечение писателя театром, каким и предстала по большому счету в романе Гражданская война. Мотивы «Золотого ключика» с толстовской легкостью перекочевали в описание будней бойцов Красной армии, которые в свободное от боев время с удовольствием смотрят, как их товарищи играют в наскоро сделанных декорациях Шиллера.

«Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи — полтора месяца боев, истрепались люди — одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня — будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре».

Так говорит красный командир Иван Телегин своей жене, для которой он нашел подходящее занятие, хотя истинное свое призвание Даша обретает не в искусстве, а в поэзии домашней жизни:

«В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, — та ее не боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было страшно, что они оторвутся, а он повторял: «Энергичнее, не бойтесь». Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и добрым дыханием.

Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был бессловесный, «низенький», «добрый» мир, о котором Даша до этого не имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу — шепотом. Он — за ее спиной — тоже шепотом:

— Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы?

— Ужасно.

— Пустите… (Он присел на ее место.) Вот как надо, вот как надо… Ай, ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли корову…»

И, перебесившись, намучившись всласть сама и намучив добряка Телегина, мечтает она в конце о самом простом — о бревенчатом доме, чистом, с капельками смолы, с большими окнами, где в зимнее утро будет пылать камин, о доме, какой построит себе Толстой в Барвихе, стилизуя свою зимнюю дачу под деревенскую избу. А другая героиня, старшая Дашина сестра Катерина после долгих и опасных приключений в лагере анархистов и упорной осады ее супружеской верности со стороны бывшего вестового Рощина Алексея Красильникова становится народной учительницей, воюет с советским бюрократизмом, обещает своим ученикам мороженое и голубые города. Так, обе красавицы, одна из которых когда-то не знала, что делать с демонической любовью Бессонова, а вторая — со своей невинностью, заканчивают сырую женскую маету и находят утешение в молодой республике.

Да и сам Бессонов формально окончательно отделяется от Блока. «Катя присела на бульваре, кажется, на ту самую скамейку, где они с Дашей в шестнадцатом году встретили Бессонова, он шел — весь пыльный, едва волоча ноги… Какая чушь! Две абсолютно ни к чему не пригодные женщины не знали, что им делать от переизбытка времени, и переживали невесть какую трагедию, когда Бессонов — совсем из стихов Александра Блока: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться…» — поклонился им и медленно прошел мимо, и они глядели ему вслед, и особенно жалким показалось им то, что у него будто сваливались на ходу полувоенные штаны…»

Были ни к чему не пригодны две русские женщины дворянского роду-племени, теперь — пригодились. Находят себя в новом мире и их мужья. Телегину ужасно хочется работать, а Рощин мечтает перестраивать мир для добра и находит себе в этом деле верных товарищей, каких не было ни в царской армии, ни тем более в Белой, зато с избытком хватает среди большевиков.

«Он начинал понимать будничное спокойствие товарищей в серых халатах, — они знали, какое дело сделано, они поработали… Их спокойствие — вековое, тяжелорукое, тяжелоногое, многодумное — выдержало пять столетий, а уж, господи, чего только не было… Странная и особенная история русского народа, русского государства. Огромные и неоформленные идеи бродят в нем из столетия в столетие, идеи мирового величия и правдивой жизни. Осуществляются небывалые и дерзкие начинания, которые смущают европейский мир, и Европа со страхом и негодованием вглядывается в это восточное чудище, и слабое, и могучее, нищее, и неизмеримо богатое, рождающее из темных недр своих целые зарева всечеловеческих идей и замыслов… И наконец, Россия, именно Россия, избирает новый, никем никогда не пробованный путь, и с первых же шагов слышна ее поступь по миру…

Понятно, что с такими мыслями Вадиму Петровичу было все равно — какие там грязные ручьи за окнами гонят по улице мартовский снег и бредет угрюмый и недовольный советский служащий, с мешком для продуктов и жестянкой для керосина за спиной, в раскисших башмаках — заседать в одной из бесчисленных коллегий; было все равно — какой глотать суп, с какими рыбьими глазками. Ему не терпелось — поскорее самому начать подсоблять вокруг этого дела».

Последний абзац замечателен тем, что дистанцирует героя от его создателя. В критических работах о романе Алексея Толстого иногда встречается утверждение, будто идейные искания Рощина чем-то напоминают извивы в отношениях с большевиками самого автора.

Вадим Рощин с некоторой натяжкой может быть назван «сменовеховцем», но ни на каком этапе жизни Алексею Толстому нельзя было впарить суп с рыбьими глазками и заставить его ходить в раскисших башмаках. Подсоблять вокруг дела он был согласен лишь при сохранении всех своих привилегий, о чем и повествовали предыдущие страницы этой книги.

И хотя всем сестрам в итоге досталось по серьгам и «хождение по мукам» завершилось благополучным выходом в советский рай, если сравнить, с чего начинали четверо блестящих молодых подданных империи в первой части и к чему пришли в третьей, то наяву — деградация, или, вернее сказать, мутация, образующая смысл русской советской истории и русского коммунизма — вывод, который также можно отнести на счет подводных камней романа. Да и композиционно, как финал трилогии ни толкуй, неслучайно он вышел в духе Льва Толстого, но не в смысле глубины, а по той причине, что автор извещает читателя о судьбах лишь тех, кто ему интересен (в отличие, скажем, от Тургенева, который всегда очень пунктуально описывал жизненные пути всех своих героев). Куда делись Елизавета Киевна, идейный бандит Жадов, большевик Акундин, что случилось с доктором Булавиным, актрисой Чародеевой и множеством других занимательных персонажей, так и осталось неизвестным. Но, видимо, на их долю ни домов, ни призрачного счастья, ни даже тарелки супа в России не нашлось.

Еще одно, что сделал Толстой в последней части романа, — он аккуратно свел счеты со своими именитыми литературными собратьями во взглядах на народ.

«Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это — дикий зверь, а Мережковский, что это — хам, да еще грядущий…» — говорит автор устами бывшего футуриста Сапожкова; заодно дискутирует он и с Горьким, который по имени не называется, но угадывается в образе посланца рабочего класса Якова, приехавшего в деревню:

«— Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, — ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим».

Горький так и умер, мужику не поверив. Толстой вроде бы поверил. Пришел к тому, что если народу дать правильную цель, то он и дурить перестанет и возьмется за ум. «Русский человек горяч, самонадеян и сил своих не рассчитывает. Задайте ему задачу, — кажется, сверх сил, но богатую задачу — за это в ноги поклонится».

Отбунтует, отанархиствует, отыграет в батьку Махно и поклонится поставившему перед ним ясную цель вождю, начнет созидать — к подобному выводу пришел в последние годы жизни и Пришвин. А между тем на пути у этого народа, который успешно закончил кровавую большевистскую школу, встало новое испытание — война, и хотя тот же Пришвин писал, что противостояние между мужиками и большевиками кончилось тем, что мужики сделали большевиков своим орудием в войне с немцами и победили, теперь, по истечении времени, нам легче, точнее тяжелее признать, что орудием стали именно мужики, миллионами легшие на полях Великой Отечественной от Сталинграда до Берлина.

Алексею Толстому было уже под шестьдесят, когда началась война, мобилизации он не подлежал, но в стороне не остался и с первых дней начал сражаться тем единственным оружием, которым умел воевать и воевал уже четверть века назад, — словом. Он снова писал для фронта — писал жестко, резко, доходчиво, умея зацепить сердца читателей и возбудить в них два одинаково великих чувства — любовь к своей родине и ненависть к врагу, и второе было, пожалуй, даже сильнее первого. Если Толстой-журналист образца 1914 года оставался относительно политкорректен и на немецкие зверства особенно не напирал, то теперь ситуация изменилась. Про тогдашнего Толстого никто не говорил, что он попал под угар шовинизма, к нынешнему это определение подошло бы.

«Из репродуктора неслись взволнованные, но полные уверенности и силы слова: «Эта война навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей в Германии», — описывал первые дни войны Ю. Крестинский.

Алексей Толстой сразу понял, что на этом тезисе контрпропаганды не построишь. Война шла между двумя народами, и для него врагами были не фашисты, а именно немцы, германцы, варвары…

«Встанем стеной против смертельного врага. Он голоден и жаден. Шесть столетий он с завистью глядит на наши необъятные просторы. Сегодня он решился и пошел на нас… Это не война, как бывало раньше, когда войны завершались мирным договором, торжеством для одних и стыдом для других. Это завоевание такое же, как на заре истории, когда германские орды под предводительством царя гуннов Атиллы двигались на запад — в Европу, для захвата земель и истребления всего живого на них.

В этой войне мирного завершения не будет. <…> Красный воин должен одержать победу. Страшнее смерти позор и неволя. Зубами перегрызть хрящ вражеского горла— только так! Ни шагу назад!.. Ураганом бомб, огненным ураганом артиллерии, лезвиями штыков и яростью гнева разгромить германские полчища!»{833}

«Я обвиняю гитлеровскую Германию в небывалых преступлениях, совершенных и совершаемых немцами в здравом уме и твердой памяти. Я требую возмездия»{834}.

Годами советским людям вбивали в голову, что немецкие рабочие — их классовые товарищи, что они страдают от гнета собственной буржуазии и, если начнется война, обратят оружие против своих поработителей.

Начиная с 22 июня 1941 года все происходило наоборот, немецкие пролетарии ожесточенно уничтожали русских людей, не видя большой разницы между солдатами, женщинами и детьми, и образ братьев по классу нужно было срочно заменить образом немца-врага, немца-зверя. Толстой в этом преуспел так, что сравняться с ним мог один Илья Эренбург — поразительно пересеклись в который раз пути двух людей, вышедших из волошинского «обормотника», прошедших через революцию, эмиграцию, насмерть поссорившихся и снова вставших плечом к плечу.

«Мы должны объединиться в одной воле, в одном чувстве, в одной мысли — победить и уничтожить Гитлера, — писал Толстой в июле 1941 года в статье «Я призываю к ненависти». — Для этой великой цели нужна ненависть. В ответ на вторжение Гитлера в нашу страну — ненависть, в ответ на бомбардировки Москвы — ненависть. Сильная, прочная, смелая ненависть! <…> светлая, священная ненависть, которая объединяет и возвышает»{835}.

Эту святую ненависть надо было разжигать, и Толстой знал, как это делать и на какие чувства давить.

«Фашисты любят сильные ощущения. Книга, театр, кино могут дать только суррогат переживаний. То ли дело — подойти к белорусской колхознице, вырвать у нее из рук младенца, швырнуть его на землю и слушать, кривя рот усмешкой, как баба кричит и кидается, беспомощная и безопасная словно птица, у которой убили птенца, и под конец, когда до нервов дошли эти вопли наглой бабы, — ткнуть ее штыком под левый сосок… Или приволочь с хутора на лесную опушку, где расположились танки для заправки, полтора десятка девушек и женщин, приказать им, — четкой, мужественно-немецкой хрипотцой, — раздеться догола, окружить их, засунув руки в карманы и отпуская жирные словечки, разобрать их по старшинству и чину, потащить в лес и наслаждаться их отчаянными криками и плачем, а потом вперевалку вернуться к своим танкам, закурить и уехать, чтобы впоследствии написать в Германию открытки о забавном приключении: «Должен тебе признаться, Фриц, эти проклятые русские девки под конец нам до смерти надоели своими воплями и царапаньем…»{836}

«Не оскорбляйте варваров, называя этим именем солдат Гитлера. Не обижайте природу, называя дикими зверями солдат Гитлера. Они просто — падшая сволочь»{837}.

Значительная часть из того, что писал Толстой, печаталась в «Красной звезде», главным редактором которой был Давид Ортенберг, публиковавший и Эренбурга, и Симонова, и Шолохова, и Андрея Платонова.

Толстой впервые опубликовался в «Красной звезде» 9 июля 1941 года. Ортенберг позднее вспоминал о том, как состоялась эта публикация:

«Накануне я позвонил Алексею Николаевичу на дачу, в подмосковную Барвиху. Он сразу же взял трубку, словно дежурил у аппарата. Я назвал себя и спросил, не сможет ли он приехать к нам в редакцию.

— Сейчас приеду.

Часа через полтора открылась дверь — и в мой кабинет вошел Толстой вместе с женой Людмилой Ильиничной. Большой, грузный, в светлом просторном костюме, в широкополой мягкой шляпе, с тяжелой палкой в руках. Едва переступив порог, сказал своим высоким баритоном:

— Я полностью в вашем распоряжении…

Нетрудно понять, как мы были рады согласию выдающегося советского писателя сотрудничать в «Красной звезде». Я усадил Алексея Николаевича и Людмилу Ильиничну в кресла, заказал для них чай с печеньем. Прежде чем начать деловой разговор, признался: — А знаете, Алексей Николаевич, я человек не из трусливых, но звонить вам боялся. Толстой с недоумением посмотрел на меня. Я напомнил ему случай двухлетней давности. Мы готовили тогда номер газеты, посвященный 21-й годовщине Красной Армии, и нам очень хотелось, чтобы в этом номере выступили большие писатели. Я набрал номер Толстого. Откликнулся секретарь. Я объяснил, зачем нам понадобился Алексей Николаевич, и попросил пригласить его к телефону. Через несколько минут последовал ответ секретаря:

— Алексей Николаевич занят. Он не сможет написать для вашей газеты.

Не скажу, чтобы это меня обидело, но какая-то заноза засела в душе. По тогдашней своей наивности, что ли, я не мог понять, что ничего шокирующего в таком ответе нет. Выслушав теперь мое напоминание об этом, Толстой, как мне показалось, несколько смутился. Даже стал вроде бы оправдываться:

— Как раз в то время я работал над «Хождением по мукам». Людмила Ильинична «отрешила» меня ото всех других дел… <…>.

Толстой часто приходил к нам в редакцию. И не только по приглашению, а и просто так, на правах постоянного сотрудника газеты. Писал он для нас безотказно, каждую просьбу «Красной звезды» воспринимал как боевой приказ…»{838}

Помимо всего прочего работа в «Красной звезде» имела для Толстого и практическое значение. Ортенберг рассказывает, как однажды предложил Толстому перекусить что-нибудь «получше» и пояснил, что «получше» означало: «немного колбасы, тарелку винегрета да чай с печеньем», а когда вернулся, то увидел, с каким аппетитом Алексей Николаевич уминает угощение, и понял, как скудно жилось в те дни большому писателю.

«Я сразу же позвонил наркому торговли, попросил заменить этот паек, назвал другую — более высокую категорию снабжения.

— Та норма установлена для заместителей наркомов! — последовал ответ.

— Да, но заместителей-то наркомов сколько! А Толстой ведь один! — возразил я.

— Это верно, — согласился нарком и отдал соответствующее распоряжение…»{839}

Так что и в Великую Отечественную стеснять себя графу не пришлось. А между тем немцы наступали и — хотя в своих реляциях они торопились рассказать, что Москва почти полностью разрушена и среди обломков домов пробираются и что-то ищут растерянные люди, а Толстой писал опровержения («Разрушений, в общем, так немного, что начинаешь не верить глазам, объезжая улицы огромной Москвы… По своим маршрутам ходят трамваи и троллейбусы. Позвольте, позвольте, Геббельс сообщил, что вдребезги разбита Центральная электростанция. Подъезжаю, но она стоит там же, где и стояла, даже стекла не разбиты в окнах… Кремль с тремя соборами хорошего древнего стиля, с высокими зубчатыми стенами и островерхими башнями, столько веков сторожившими русскую землю, и чудом архитектурного искусства псковских мастеров — Василием Блаженным — как стоял, так и стоит»{840}) — дела на фронте складывались совсем не так, как хотелось.

Особенно страшно было в октябре 1941 года, когда казалось, что вот-вот сдадут Москву. Никто не знал, что происходит на самом деле, столица жила слухами, говорили, что немцев видели в Химках, что Сталин бежал; НКВД минировал город и готовил подпольные группы. До отъезда в Горький Толстой узнавал о том, что происходит на фронте в редакции «Красной звезды». Судя по осторожным воспоминаниям Ортенберга, он был мрачен, но призывал не торопиться объявлять об оставленных городах, а что думал об этом сам и насколько был уверен в победе осенью сорок первого, неведомо. Однако никаких следов растерянности в его публицистике не было. Напротив, она звучала мужественно и призывала к героизму. Но высшее достоинство его статей было в том, что они не были безличными и казенными, но обращались к сердцу каждого. Толстой очень хорошо понимал, что защищать надо не идеи, не самый передовой общественный строй, но Родину, землю свою.

«Ни шагу дальше! — писал он в «Правде» 18 октября 1941 года. — Пусть трус и малодушный, для кого своя жизнь дороже родины, дороже сердца родины — нашей Москвы, — гибнет без славы, ему нет и не будет места на нашей земле.

Родина моя, тебе выпало трудное испытание, но ты выйдешь из него с победой, потому что ты сильна, ты молода, ты добра, добро и красоту ты несешь в своем сердце. Ты вся — в надеждах на светлое будущее, его ты строишь своими большими руками, за него умирают твои лучшие сыны»{841}.

«Гнездо наше, родина возобладала над всеми нашими чувствами. И все, что мы видим вокруг, что раньше, быть может, мы и не замечали, не оценили, как пахнущий ржаным хлебом дымок из занесенной снегом избы, — пронзительно дорого нам. Человеческие лица, ставшие такими серьезными, и глаза всех — такими похожими на глаза людей с одной всепоглощающей мыслью, и говор русского языка — все это наше, родное, и мы, живущие в это лихолетье, — хранители и сторожа родины нашей.

Все наши мысли о ней, весь наш гнев и ярость — за ее поругание, и вся наша готовность — умереть за нее. Так юноша говорит своей возлюбленной: «Дай мне умереть за тебя!»{842}


Те из его собратьев, советских писателей, которые по возрасту или состоянию здоровья не могли надеть военную форму, эвакуировались к тому времени в Ташкент, настроение у многих было упадническим, не исключали и самого худшего. Да и не все считали поражение в войне самым худшим. Ждали немцев в 1918-м, ждали и теперь. Толстому отступать было некуда. За первые месяцы войны он написал столько, что в случае победы фашистской Германии его могла ожидать только виселица. И когда в начале декабря 1941 года началось первое контрнаступление наших войск, он отчеканил, как если бы цитировал собственный роман о Петре: «Один немецкий пленный будто бы сказал: «Не знаю, победим мы или нет, но мы научим русских воевать». На это можно ответить так: «Мы победим — мы знаем, и мы вас — немцев — навсегда отучим воевать»{843}.

Полгода спустя, весной 1942-го, когда наши предпринимали попытки наступать, граф был настроен оптимистично, и бодрый тон его писем чем-то напоминал мажор Антошки Арнольдова из «Хождения по мукам».

«События грандиозно разворачиваются. К августу месяцу Германия будет в развалинах и задымятся пожарищами кое-какие острова. Триста дивизий Гитлера на нашем фронте изломают гнилые зубы о штыки Красной Армии и подавятся советской сталью. Если примерить июнь 41 и июнь 42 года — какая неизмеримая разница в соотношении сил — наших и фашистских! И какой проделан путь нашей страной — путь, равный столетию. В августе мертвые услышат грохот падающей Германии»{844}.

В августе мертвые слышали стон отступающей по донским степям Красной армии, приказ «Ни шагу назад!» и глухой треск пулеметов заградотрядов.

«Ты любишь свою жену и ребенка, — выверни наизнанку свою любовь, чтобы болела и сочилась кровью, — писал в эти дни Толстой в статье «Убей зверя», напечатанной сразу в «Правде», «Известиях» и «Красной звезде», — твоя задача убить врага с каиновым клеймом свастики, он враг всех любящих, он бездушно приколет штыком твоего ребенка, повалит и изнасилует твою жену и в лучшем случае пошлет ее под плети таскать щебень для дороги. Так, наученный Гитлером, он поступит со всякой женщиной, как бы ни была она нежна, мила, прекрасна. Убей зверя, это твоя священная заповедь.

Ты молод, твой ум горяч и пытлив, ты хочешь знания, высокой мудрости, твое сердце широко <…> убийство фашиста — твой святой долг перед культурой»{845}.

Он умел находить слова. И для победы делал все, что мог. И на войну, как умел, работал. Однако — это была лишь часть его жизни. Была и другая.

В самом начале войны он принялся за пьесу об Иване Грозном. В обращении к этому сюжету сказалась поразительная разбросанность графских интересов. Не доделал Петра, странно оборвал «Хождение по мукам» — перекинулся на Иоанна.

«Я верил в нашу победу даже в самые трудные дни октября-ноября 1941 года. И тогда в Зименках (недалеко от г. Горького, на берегу Волги) начал драматическую повесть «Иван Грозный». Она была моим ответом на унижения, которым немцы подвергли мою родину. Я вызвал из небытия к жизни великую страстную русскую душу — Ивана Грозного, чтобы вооружить свою «рассвирепевшую совесть»{846}.

На самом деле интерес к фигуре Грозного появился у Толстого задолго до войны. Еще в январе 1935 года, когда перенесший инфаркт писатель начал выкарабкиваться, Бонч-Бруевич докладывал Максиму Горькому о выздоравливающем Алексее Толстом: «Тут же очень много посвящает времени истории Ивана Грозного, собирает материалы — книги, портреты — и говорит, что в его сознании Петр имеет свои истоки в Иоанне Грозном и что Иоанн Грозный для него даже интереснее, чем Петр. Колоритнее и разнообразнее. Вообще весь в творчестве».

Но Ивана Грозного сначала опередил Карабас-Барабас с Буратино, потом «Хлеб», потом две сестры с их мужьями, и только в 1940 году Толстой наконец заключил договор с Комитетом по делам искусств на создание пьесы о Грозном.

«Личность Ивана Грозного — один из ключей, которым отворяется тайник души русского человека, его характера, — объяснял Толстой свой замысел, в котором Иоанн сильно смахивал на Сталина. — Феодалы его ненавидели и сеяли клевету, которая попала в исторические сочинения о Грозном. Народ его любил, потому что видел высокую разумность его дел, направленную к созданию и укреплению единого государства. Он был жесток, но это было в духе того сурового времени, жестокость его никогда не была бессмысленной, но обусловленной борьбой за поставленные цели <…>. В достижении своих целей он не останавливался ни перед какими трудностями, так как считал себя выполнителем исторически предначертанных идей. Он верил в то, что Московское царство должно стать источником добродетели и справедливости»{847}.

Пьеса «Орел и орлица», повествующая о молодости царя Ивана Васильевича, была закончена в начале 1942 года и впервые публично прочтена в узком театральном кругу, о чем под заголовком «Новая пьеса А. Н. Толстого» сообщила газета «Правда» 16 февраля 1942 года:

«В Куйбышеве в кругу писателей, работников искусств и журналистов писатель А. Н. Толстой прочел свою новую пьесу «Иоанн Грозный», которая принята к постановке Государственным академическим Малым театром.

Среди слушателей присутствовали народные артисты СССР С. Михоэлс, С. Самосуд и другие. Пьеса произвела на слушателей огромное впечатление».

Вскоре после этого сообщения отрывок из пьесы напечатала газета «Литература и искусство», а Толстой получил письмо от литературного критика, который некогда писал о нем очень много и сверхдоброжелательно, а потом на долгие годы замолчал и даже Петра не удостоил отзывом. Иван Грозный пришелся ему по сердцу.

«Ваш Иоанн — самая большая радость, которую мне довелось испытать за последние 8 месяцев. Как будто меня вытащили из моего горя и траура и дали мне на три часа передышку.

Я предвидел, что трагедия будет полемической, что Вы пойдете наперекор всем «Князьям Серебряным», Иловайским и проч., и в общем схема трагедии представлялась мне достаточно отчетливо. Но чего я не предвидел — это той духовной высоты, на которую Вы поднимете свою тему. Вы могли пойти по линии наименьшего сопротивления — заставить Иоанна почаще говорить про «общее житие земли нашей», изобразить бояр — врагами общего с народом интереса России, и Ваша адвокатская миссия была бы выполнена. Мы поняли бы Иоанна по-новому, но мы никогда не полюбили бы его так, как мы любим его теперь. А мы любим его — как любят поэтов, широких и даровитых людей.

Ваш Иоанн — раньше всего артистическая натура, художник. Разнообразие его душевных качеств — поразительно. Никто до сих пор даже и не дерзал показать его влюбленным; в этом Ваша великая смелость и великая удача…

Язык пьесы конечно великое литературное чудо. Никакой археологии, никакой стилизации, никакой филологической мозаики, которая так мертва у А. К. Толстого и так безвкусна у всевозможных Чаплыгиных»{848}.

Автор этого письма — Корней Чуковский, влюбленный в Иоанна Грозного, пусть увиденного глазами Алексея Толстого, — интересное добавление к образу детского писателя и литературного критика, пользующегося устойчивой репутацией либерала. Понравилась пьеса и Михоэлсу, и, словом, все шло как по маслу, но вдруг оказалось, что противной, не либеральной стороне «Иван Грозный» не показался. Заказчик произведения председатель Комитета по делам искусств М. Б. Храпченко в той же газете «Литература и искусство», где печатался отрывок из «Орла и орлицы», опубликовал статью, в которой вынес пьесе приговор: «…Кипучая деятельность Ивана Грозного по «собиранию» земли русской, созданию централизованного государства не нашла отражения в пьесе. Широкий размах государственных преобразований, осуществленных Иваном Грозным, также остался вне поля зрения автора. Борьба Ивана Грозного с боярством сведена в пьесе к внутридворцовым распрям. Роль опричнины, на которую опирался Иван Грозный, по существу не показана… Несомненно, что пьеса А. Н. Толстого не решает задачи исторической реабилитации Ивана Грозного»{849}.

Еще раньше секретарь ЦК партии Щербаков в письме к Сталину от 28 апреля 1942 года информировал адресата: «Пьеса «Иван Грозный» писалась по специальному заказу Комитета по делам искусств, после указаний ЦК ВКП(б) о необходимости восстановления подлинного исторического образа Ивана IV в русской истории, искаженного дворянской и буржуазной историографией <…> постановка этой пьесы или издание ее усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об истории России в XVI веке и Иване IV»{850}. После чего предлагал «запретить постановку пьесы А. Н. Толстого «Иван Грозный» в советских театрах, а также запретить опубликование этой пьесы в печати»{851}.

Пьесу лауреата Сталинской премии, депутата и академика Толстого не то чтобы запретили, а поступили с ней лукаво: опубликовали тиражом 200 экземпляров. Можно сказать, не опубликовали вовсе[89]. Для человека, давно привыкшего к успеху и отвыкшего от критики, это должно было стать сильным ударом.

«Все, кто проходят мимо, спрашивают друг друга о том, как реагирует Алексей Толстой на статью Храпченко, где он обвиняется в искажении образа Ивана Грозного», — отмечал в дневнике Вс. Иванов{852}.

Утверждать однозначно, что репрессии исходили от самого Сталина, не приходится. С другой стороны, едва ли Храпченко или даже Щербаков самостоятельно решились бы на такой шаг. Но если Сталин это произведение читал, то можно попытаться предположить, чем именно оно ему не приглянулось.

Корней Чуковский не обманывался: Иван Грозный был нарисован Алексеем Толстым с большой теплотой, но слишком уж очеловечен, лиричен, по-своему даже чувствителен и великодушен. Влюбленный Иоанн Грозный… Благородный, пылкий человек, переживающий предательство близких друзей и ищущий утешения в женской любви. Драматургически — любопытно, но с точки зрения государственной — сомнительно. Толстой в своей пьесе и государственности отдал дань, противопоставив царя боярам как единого хозяина и радетеля земли русской, но этот мощный гимн не мог заглушить лирическую ноту и тоску: «Меня не ждет жена… На жесткой лавке сплю. Неладно одному, нехорошо… Вечер долог, сверчки в щелях тоску наводят».

Вдовому Сталину такое было в самый раз читать.

Потом появляется женщина, черкесская княжна Марья Темрюковна, которой царь изливает душу, рассказывает о своем детском унижении и доверяет тайные мысли, приходит к ней в самые тяжелые минуты. Любовь его к ней страстная, юношеская:

«Не сыт я тобой. До гроба сыт не буду. Ярочка белая, стыдливая… Глаза дикие, глаза-то угли. Ну, что, что дрожишь? Косами меня задушить хочешь? Задушусь твоими косами, царица».

В конце пьесы царица умирает, отравленная двоюродным братом царя князем Владимиром Андреевичем Старицким, и только тогда обнаруживается чудовищный размах заговора против Грозного, в который вовлечены почти все бояре. На царя совершается покушение, и от стрелы его закрывает собой ни больше ни меньше — юродивый, Василий Блаженный. Хорош был также Курбский, который накануне бегства говорил жене: «Сыновей береги больше своей души… Заставят их отречься от меня, проклясть отца, — пусть проклянут. Этот грех им простится, лишь бы живы были…»

Возможно, Сталин решил, что это уже чересчур. А может быть, вождь хотел видеть другого Ивана. Сотворение кумиров всегда было самой опасной частью литературного творчества, положительных героев писать труднее, чем отрицательных. Петр по этой логике удался, Иван Грозный нет. Но были читатели, которые полагали иначе.

«Храпченко сказал мне (по телефону), что Ваш «Грозный» пока что от постановки отклонен. С двойным чувством пишу я это письмо: и какого-то соболезнования, и определенно улыбчивой надежды, что не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Храпченко сказал еще, что есть статьи с указанием причин отклонения пьесы. Я этих статей не читал. Но я так много думаю о Вашем «Грозном» и так увлечен исключительными его качествами, что имею свое собственное крепкое суждение…

1. Толстой — талант огромный. В исторических картинах по выписанности фигур, по языку я не боюсь сказать, что не знаю ему равных во всей нашей литре. Ряд сцен в его пьесе превосходит все, что им до сих пор написано.

2. Но для драмы беда в том, что проявление его силы — кусками, пятнами. За одной, другой, третьей блестящей сценами следует совсем слабая. И не потому слабые они, что бледные краски, а потому, что автор занялся вдруг не тем, чего требует основная линия…

3. Толстой должен наконец написать пьесу замечательную — данный материал в его руках должен и может дать пьесу мудрую. А эта пьеса благодаря такой ответственности перед историей должна быть именно мудрой…

Исполнение Грозного Хмелевым может стать историческим. Более подходящего актера решительно по всем заданиям образа нельзя заказать…

Не могу Вам передать, до чего меня охватывает желание и вера в нечто, наконец-то исключительное; тут сливаются и увлеченность чертами Вашего таланта[90], и жажда крупного явления на сегодняшнем театре, и убеждение, что никакой другой театр не может достичь в данной области большего, чем МХАТ»{853}.

Этим письмом, которое принадлежало Немировичу-Данченко, на протяжении всего своего долгого пути Алексею Толстому как драматургу отказывавшему, наш герой мог бы гордиться больше, чем всеми критическими отзывами, опубликованными, неопубликованными, произнесенными и непроизнесенными. Это было настоящее признание[91]. Немирович-Данченко, которому оставалось жить меньше года, не льстил и не лукавил, его не волновали конъюнктура момента и отчасти даже мнение сталинского окружения, он искренне хотел, чтобы Толстой улучшил пьесу, отдал ее во МХАТ и главную роль в ней исполнил Хмелев, который когда-то сыграл Алексея Турбина. Хмелев в роли Турбина Сталина покорил, с тем же успехом мог покорить вождя и Хмелев — Иван Грозный. Немировичу был нужен гвоздь сезона. К тому же это были времена, когда прогремел фильм «Иван Грозный» Сергея Эйзенштейна и снималась вторая серия. Одному великому режиссеру хотелось потягаться с другим, театральному с режиссером кино, да и у Хмелева были свои резоны сыграть Грозного, роль которого в кино досталась другому.

Забегая вперед, скажем, что так почти и случилось. Ободренный письмом Немировича и возмущенный отношением к себе со стороны Комитета по делам искусств, в котором Толстому померещился новый РАПП, академик и депутат стал не просто переделывать пьесу, а написал продолжение («Трудные годы»), назвав все это драматической дилогией (и намереваясь ее продолжить[92]), и направил Верховному главнокомандующему письмо:

«История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне показали, что русский народ — почти единственный из европейских народов, который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле — таит в себе мощную, национальную, своеобразную культуру, пускай до времени созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского государства, непомерность задач, устремленность к добру, к нравственному совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и переустройствах, мягкость и вместе — храбрость и упорство, сила характеров, — все это особенное, русское и все это необычайно ярко выражено в людях шестнадцатого века. И самый яркий из характеров того времени — Иван Грозный. В нем — сосредоточие всех своеобразий русского характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы. Что могут предъявить немцы в 16 веке? — классического мещанина Мартина Лютера?»{854}

После этого состоялся телефонный разговор между Сталиным и Толстым, а за ним следом Толстой отправил в Кремль новое послание:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Я переработал обе пьесы <…>. Отделал смыслово и стилистически весь текст обоих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.

Художественный театр и Малый театр ждут: будут ли разрешены пьесы.

Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать эту работу»{855}.

Вождь благословил, и осенью 1944 года в Малом театре была поставлена первая часть «Орел и орлица». Ю. Оклянский в книге «Разговор с тираном» пишет, что Сталин был на премьере и ушел разгневанный, после чего состоялся еще один его телефонный разговор с Толстым. По всей вероятности, последний и тяжелый. Вслед за этим вышла критическая статья в «Правде» и спектакль сняли[93].

Что касается второй части дилогии «Трудные годы», где ярче были оттенены прогрессивная роль опричнины, любовь народа к царю и предательство бояр, то ее поставил МХАТ. Главную роль репетировал Хмелев, но на генеральной репетиции 1 ноября 1945 года, прямо в зале, в костюме и гриме Иоанна он умер.

«…На сцене стоял гроб с Хмелевым. Когда-то он снимался у меня в «Бежином луге». А позже, в 42-м году, когда незадолго до сталинградских боев я прилетел в Москву, он вломился ко мне в номер гостиницы, осыпая пьяными упреками за то, что не его я пригласил играть Грозного у меня в картине.

Сейчас он лежит в гробу. И уже с мертвого с него сняли грим и бороду, облачение и кольца, парик и головной убор Ивана Грозного. Он умер во время репетиции», — писал в мемуарах Сергей Эйзенштейн{856}.

Тень Грозного настигла Хмелева, как настигла еще раньше Немировича-Данченко, а потом и самого Толстого, так и не увидевшего свою последнюю и лучшую пьесу на сцене, за которую в 1946 году ему посмертно присудили третью Сталинскую премию (вторую в 1943-м Толстой получил за «Хождение по мукам» и передал ее в фонд обороны). А свидетелем его смерти стал и описал ее все тот же Эйзенштейн, переживший Толстого и Хмелева всего на три года. Так туго закрученным окажется этот грозный сюжет.

Однако до окончательной развязки был в биографии у Алексея Толстого еще один топоним — Ташкент — едва ли не последняя щедрая пора в его судьбе, когда прощально блеснул великий талант нашего героя вкусно и размашисто жить. Ташкент, ставший порой подведения жизненных итогов и прощания с жизнью.


«А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна…»{857} — вспоминала Мария Белкина.

Толстой приехал в Ташкент в декабре 1941 года и сразу попал в причудливый мир, где мыкала горе столичная публика, учила английский язык и за полвека до распада СССР толковала о том, что Узбекистан в случае немецкой победы отойдет к Великобритании. Граф почувствовал что-то давно знакомое и окрестил Ташкент Стамбулом для бедных. Шутка прижилась и загуляла среди беженцев. И в самом деле, советские эвакуированные 1941–1942 годов, кучно жившие без денег и работы в чужом перенаселенном восточном городе, чем-то напоминали русских эмигрантов 1919-го в Константинополе.

Толстой пребывал в Ташкенте на особом, «бунинском» положении — академик, депутат, но, как когда-то на эмигрантском корабле в Черном море и на острове Халка, граф делал одно — работал, оправдывая эпитет «трудовой».

«Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет. Таким я наблюдал его в Петербурге, в Москве, в Ташкенте, за границей, в Барвихе — повсюду»{858}, — писал о Толстом Чуковский, и эти строки поразительно контрастируют с мыслями Толстого о самом себе, высказанными тринадцатью годами раньше в исповедальном письме к Крандиевской: «Будь я обеспеченным человеком, как бы я работал? Наверное, в 10 раз меньше. Я, может быть, нашел бы другую забаву, чтобы скрасить много, много лет дребезжащую во мне тоску земного существования»{859}.

Теперь давно уже денег у него было предостаточно, но он все продолжал каждый день писать и не мог остановиться, будь на дворе война, будь мир — не важно.

«Его все узнавали по характерной внешности: барственный вид, берет на голове, курительная трубка в зубах, академические очки с большими стеклами, трость в руке, плащ через локоть.

Он был депутат Верховного Совета, деятель, участник множества правительственных комиссий. В первый раз я увидел его на премьере пьесы «Фронт» с Берсеневым в Театре Ленинского комсомола. Он приехал в открытом фаэтоне, запряженном двумя фурштатскими лошадками.

На протяжении всего спектакля он сидел на виду у всех в партере с каменным выражением лица. И всем своим видом он указывал на то, что вы находитесь не где-нибудь, а именно на премьере пьесы «Фронт». Присутствие Алексея Толстого придавало театральному действу политический смысл, — красочно описывал Толстого литературовед Эдуард Бабаев. — В другой раз я видел его в Ташкентском драматическом театре, где он читал главу из книги «Хмурое утро». На сцене был установлен старинный письменный стол, украшенный большой настольной лампой с абажуром из оранжевой набойной ткани. К столу было придвинуто глубокое кресло.

В самом построении литературного вечера были элементы театральности. Сначала свет горел и в зале и на сцене, слышался сдержанный говор собравшейся публики. Но вот на сцену вышел Алексей Толстой с портфелем. Уселся в кресло, протянул руку и включил лампу под оранжевым абажуром.

Осветители притушили свет на сцене и уменьшили накал ламп в зале. И сразу наступила тишина. В тот вечер Алексей Николаевич читал главу о самозванце, который в конце гражданской войны объявился в зауральском селе. Глава жутковатая по смыслу, но наполненная историческим озорством и ерничеством»{860}.

Читал в Ташкенте Толстой и «Ивана Грозного». Светлана Сомова, автор одного из многочисленных мемуаров об Анне Ахматовой, вспоминала: «Алексей Николаевич Толстой читал свою новую пьесу об Иоанне Грозном. Толстой был весьма значителен со своей львиной, откинутой назад головой и то мягким, то рокочущим голосом. Особенно запомнилось, как он читал ласковые, обращенные Грозным к жене слова, «лебедушка», и поглядывал на потупившуюся Людмилу Ильиничну. Сцена, где Грозный у гроба отравленной жены вглядывается в лица, ища убийцу, показалась вершиной драматизма.

Анна Андреевна на обратном пути сказала задумчиво: «Вот, как будто благополучный и уверенный в себе человек, а внутри — такая тоска по любви. Добротная речь и острый сюжет — все, что нужно для счастья»{861}.

Наверное, не напрасно Толстой говорил Михаилу Булгакову, что писатель должен жениться не менее трех раз. Людмила Ильинична вдохнула в своего мужа новые силы, поколебав даже стойкую в своем неприятии Толстого Ахматову. Но к размышлениям Анны Андреевны о Толстом мы еще вернемся, а пока что приведем важное свидетельство из дневника Чуковского, подытоживающее те долгие отношения, которые существовали между двумя людьми, некогда встретившимися в финском местечке Келломяки и прошедшими через Серебряный век, Первую мировую, революцию, скандал с письмом в «Накануне», литературный Ленинград двадцатых, писательские съезды и страх тридцатых.

«Вчера в Ташкент на Первомайскую ул. переехал Ал. Н. Толстой. До сих пор он жил за городом на даче у Абдурахмановых. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Он всегда был равнодушен ко мне — и хотя мы знакомы с ним 30 лет, — плохо знает, что я такое написал, что я люблю, что хочу. Теперь он словно впервые увидел меня и впервые отнесся сочувственно. Я к нему все это время относился с большим уважением, хотя и знал его слабости. Самое поразительное в нем то, что он совсем не знает жизни. Он — работяга: пишет с утра до вечера, отдаваясь всецело бумагам. Лишь в шесть часов освобождается от бумаг. Так было всю жизнь. Откуда же черпает он все свои образы? Из себя. Из своей нутряной, подлинно-русской сущности. У него изумительный глаз, великолепный русский язык, большая выдумка, — а видел он непосредственно очень мало. Например, в своих книгах он отлично описывает бедных, малоимущих людей, а общается лишь с очень богатыми. Огромна его художественная интуиция. Она-то и вывозит его»{862}.

Здесь много правды. Толстой был действительно равнодушен ко всем, кого считал ниже себя. Но дело не в бедности и богатстве. Толстой общался не с богатыми. Он общался с талантливыми и всегда стремился быть первым из них, центром. Это ревниво подчеркнул в «Театральном романе» отодвинутый на периферию литературной жизни Булгаков, это подмечал и раздражался, рассуждая о нетворческом поведении Толстого, добровольно находившийся на обочине литературного процесса Пришвин. Это много кому не нравилось, но в таком своеобразном «литературоцентризме» сказалась та черта в характере графа, от которой он, даже если бы захотел, не смог бы избавиться. Его врожденный порок — желание быть главным и первым.

В Ташкенте Толстой тоже первенствовал. Для начала он попытался организовать переворот в Союзе писателей и свалить Фадеева, о чем секретарь ЦК КП (б) Узбекистана Н. А. Ломакин докладывал 17 декабря 1941 года члену Политбюро ЦК А. А. Андрееву:

«3 дня тому назад в ЦК КП Узбекистана пришел Алексей Толстой и от имени всех московских писателей, находящихся в Ташкенте, поставил вопрос о необходимости «полной реорганизации и обновления руководства Союза советских писателей СССР», имея в виду получить у нас поддержку в такой постановке вопроса. А. Толстой заявил, что Фадеев и его помощники распоясались, потеряли всякую связь с писателями, судьбой их не интересуются и занимаются, главным образом, устройством личных дел в г. Чистополе. Он, в частности, высказал свое возмущение тем, что т. Фадеев, под пьяную руку, выдает безответственные мандаты отдельным писателям на право «руководить» различными отраслями писательской работы в Узбекистане <…>.

В эту групповую возню за последние дни начали вовлекаться и некоторые узбекские писатели.

Явно неправильное поведение московских писателей нашло свое яркое выражение в проекте их письма в ЦК ВКП(б) на имя т. Андреева и т. Щербакова. В этом письме, написанном Алексеем Толстым, Николаем Виртой и Иосифом Уткиным, делаются прямые намеки на необходимость отстранения Фадеева от руководства Союза писателей и ставится вопрос о создании нового полномочного органа Союза Советских писателей с тем, чтобы он находился в одном из крупных центров СССР. В этом письме утверждается, что организация (Союз писателей) по сути дела распалась и не представляет из себя целостной политической группы.

Тов. Юсупов предложил т. Толстому этого письма в ЦК ВКП(б) не посылать, прекратить составление такого рода «коллективных документов», никаких собраний без ведома ЦК КП(б) Уз впредь не проводить <…> Тов. Толстой согласился с этими указаниями и заявил, что письмо, написанное на имя т. Андреева и т. Щербакова, послано не будет…

Посоветовавшись между собой, мы решили проинформировать Вас об этом»{863}.

Итак, бунт против Фадеева, который четырьмя годами раньше стоически переносил чемоданы четы Толстых с поезда на поезд в фашистском Берлине, удалось погасить, а сам Фадеев позднее писал Безыменскому: «Всему свету известно о довольно плохом и при этом застарело плохом отношении Толстого ко мне, что не мешает мне относиться к нему как к крупнейшему русскому писателю с большим уважением»{864}.

В Ташкенте Толстой возглавил худсовет ташкентского филиала «Советского писателя», готовился выпускать антологию современной польской поэзии (польский художник и поэт Юзеф Чапский позднее вспоминал: «К десяти часам вечера в большой гостиной мы собрались вокруг стола с вином и великолепным кишмишем, а также другими сластями. Жара спала. Было свежо и прохладно»), придумал устроить благотворительный спектакль в пользу детей, для которого сам написал шутливую пьесу и сыграл в ней роль. Его дом был снова полон народа, он помогал деньгами, продуктами, звонками, письмами, работой. Разумеется, выручить всех он не мог да и не стремился, но одним из тех, кому Толстой, словно искупая вину перед Гаяной Кузьминой-Караваевой, помог очень, продлив и скрасив жизнь, был шестнадцатилетний юноша.

Ребенком его вывезли из Франции в Россию, где он сильно страдал и мучил свою мать характером таким же изломанным, как и его судьба и жизнь, к несчастью, очень короткая. Звали этого молодого человека Георгий Сергеевич Эфрон, а домашние дали ему прозвище Мур. Был он сыном покончившей с собой поэтессы Цветаевой.

В Стамбуле для бедных, куда Мур попал, сбежав из Елабуги и Чистополя, он оказался на первых порах едва ли не самым несчастным подростком. Гордый, плохо приспособленный к советской жизни, Георгий Эфрон голодал, болел, однажды голод его стал так силен, что он украл у своей квартирной хозяйки вещи и купил на них еды. Кража раскрылась, хозяйка обратилась в милицию, и возникшую из-за этого историю удалось замять с большим трудом.

Толстые стали принимать участие в его судьбе.

«Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех, — писал Мур находившейся в лагере сестре Ариадне. — Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее вкус и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстого столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон»…{865}».

Характеристика необыкновенно живая и точная, в Муре, как к нему ни относись, действительно погиб огромный талант.

«Мне нравятся Толстые — он молодец, вершит судьбы, пишет прекрасные, смелые статьи, живет как хочет»{866}.

Последнее важнее всего: Толстой был в глазах Мура свидетельством того, что и в Советском Союзе талантливый человек может жить свободно, независимо и богато, чего не смогла добиться несчастная Мурова мать и о чем мечтал ее сын. Толстой в этом смысле вселял надежду. «Я конечно очень рассчитываю на Толстого, благо Алексей Николаевич помогает мне из-за мамы, его жена — из-за личного расположения ко мне»{867}.

Мур надеялся, что Толстой поможет ему поступить в Литературный институт, и в апреле 1943 года писал тетке: «Успешно кончил 3-ю учебную четверть. Это было трудно — из-за призыва и болезней. По-прежнему держу курс на Москву; по совету жены Алексея Николаевича написал заявление в Союз писателей; Алексей Николаевич поддержит, и вызов весьма будет вероятен»{868}. А в другом письме: «Отсутствие аттестата не помешает мне поступить в ВУЗ. Надеюсь, в Москве Толстые подсобят в этом плане»{869}.

В архиве Литинститута хранится письмо А. Н. Толстого на бланке депутата Верховного Совета Союза ССР на имя директора института Федосеева с просьбой зачислить Георгия Эфрона на переводческое отделение.

Это для человека, чей отец был расстрелян как враг народа в октябре 1941 года, чья сестра отбывала срок в лагере, а мать повесилась, Толстой сделал. Освободить его от армии он не мог да и не считал, наверное, нужным[94]. Весной 1944 года Мура призвали, а 7 июля того же года рядовой красноармеец Георгий Эфрон погиб. Место его упокоения так же неизвестно, как могилы матери и отца.


В Ташкенте же начался новый и на сей раз последний раунд в сложных отношениях между Алексеем Толстым и Анной Ахматовой, отношений, которым исполнилось более тридцати лет, и те, кто молодыми начинали в «Аполлоне», кто прожили такие разные жизни, разводились, создавали новые семьи, а теперь постарели и стали грузными, должны были договориться до конца. Здесь Алексей Толстой относился к Ахматовой с особой нежностью и заботой, чем, к слову сказать, вызвал ревность и обиду за покойную мать со стороны Г. Эфрона.

«В Ташкенте Ахматова, окруженная неустанными заботами и почтением всех, и особенно Алексея Толстого»{870}, — писал Мур своим теткам, а в другом письме добавлял: «Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», «сфинксом», каким являлась Ахматова. Она не была способна вот так просто сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова»{871}.

Ахматова действительно играла роль королевы, и все вокруг, включая Толстого, ей подыгрывали, но граф был особенно предупредителен и почтителен, как будто это не он, а она обладала государственными почестями и регалиями. Он стремился загладить недоразумения, которые между ними были, и, по всей вероятности, царственная Ахматова принимала знаки уважения сталинского лауреата, но в сердце своем его не простила[95] и немногим позднее, в том самом разговоре с Исайей Берлиным, когда она обвинила Толстого в гибели Осипа Мандельштама, сказала о нем: «Алексей Толстой меня любил. Когда мы были в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках a la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего «Петра Первого», потому что говорил, что он мог писать только о молодом Петре. «Что мне делать с ними всеми старыми?» Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня»{872}.

Как это часто у Ахматовой бывает — тут рассыпано много глубоких и одновременно сомнительных мыслей. Толстой действительно не окончил ни Ивана Грозного, ни Петра, потому что писать о смерти ему было тяжело, и Ахматовой он доверял самое сокровенное, что было в его сердце, — не только свое нежелание писать о старости своих героев, но и страх перед собственной надвигающейся старостью[96].

Наверное, он и впрямь по-своему любил ее, любил в ней свою собственную молодость, о которой так грустно было думать, что она навсегда ушла, любил «Аполлон», «Бродячую собаку». Он любил теперь и само то время, над которым посмеялся в «Егоре Абозове» и «Хождении по мукам», любил свои ранние стихотворные опыты и уроки поэтического мастерства. Отсюда та напористость, с какой Толстой говорил о «Башне» Вячеслава Иванова с Константином Симоновым в сорок третьем году. И Муру, сыну Цветаевой, он помогал по той же причине. И хотя он мало что понимал в «Поэме без героя», да и вообще они по-разному понимали поэзию[97], все равно он искренне провозглашал тост за Ахматову — первого поэта эпохи (себя, вероятно, считая первым ее писателем). Душевно они все — и Ахматова, и Цветаева, и Вяч. Иванов — были ему гораздо ближе, чем Горький, Фадеев, Симонов, Шолохов, Вс. Иванов — чем вся эта новая, жадная советская литература, которая его принимала и называла своим учителем. Но они Толстому были чужие, а Ахматова — родней, хотя и коробило ташкентскую королеву от «Аннушки». Но он от сердца, а не из фамильярности так ее называл.

Ахматову он любил, этого у Толстого не отнять. И как знать, проживи Толстой чуть дольше, не посмели бы в 1946 году назвать Ахматову на всю страну блудницей.

А Ахматова… А Ахматова говорила Юзефу Чапскому, с которым познакомилась в доме у Алексея Толстого и который ее после этого затянувшегося вечера провожал, что приходила к Толстому с единственной целью — чтобы тот помог ее сыну, и очень может быть, что все ее общение с Толстым ограничивалось материнским желанием спасти Льва Гумилева, и бесцеремонная забота графа глубоко ее резала, потому что нагрубить, покуда сын был в заложниках, она не могла. Может быть, противен ей был как никто вечно сытый и вальяжный лауреат, и, жившая в комнатушке под раскаленной железной крышей, она стыдилась быть гостьей его прохладного, просторного дома и принимать из его рук помощь (неслучайно Толстой, когда она отвергла его предложение помочь ей с квартирой[98], назвал Ахматову «негативисткой»).

Она не мерилась с Алексеем Толстым талантом, признанием, деньгами, количеством выпущенных книг и хвалебных статей. Она знала, даже слишком хорошо знала, что рано или поздно все встанет на свои места, а общение с ним может испортить биографию, к которой так ревниво относилась Анна Андреевна. Но были еще у обоих сыновья. И так получалось, что свой родительский долг Толстой исполнил лучше, чем она.

«— С двух лет бабушка объяснила ему, что мать — божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…»{873}

Полагают, что это многоточие заменяет тюрьму.

Так где ж ей было Толстого любить?

И последнее в ахматовском отзыве об Алексее Толстом: «был чудовищным антисемитом». На страницах этой книги тема толстовского юдофобства возникала не раз. Многие писатели называли Толстого антисемитом, интересные наблюдения над образами евреев в произведениях Толстого имеются у Елены Толстой; выводил в своих романах двадцатых годов в качестве антисемита красного графа Эренбург; можно наконец вспомнить рощинский крик, обращенный к Кате: «К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичка…»

А с другой стороны, летом 1943 года в «Правде» на целой полосе была опубликована статья Толстого о жертвах Холокоста. Еще раньше, в 1939-м, Толстой писал в связи с юбилеем Шолом-Алейхема: «Мудрый, добрый иронически — горький писатель любил свой народ за его страдания, за его верность, за его горькую нищету, за его вечный юмор, за его утонченную человечность.

Вот где лежат глубокие истоки высокого гуманизма Шолом-Алейхема, вот что поднимает его в ряды великих писателей»{874}.

Но главное, пожалуй, не это. Главное — что самым близким, самым дорогим другом Толстого в последние годы его жизни был человек, которого назовут главным евреем Советского Союза и которого за его еврейство убьют.

«Соломон, — заявил он при этом, — вот купил подсвечник, — сказали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось, твой — «субботний». Вот я и принес. Пусть у тебя стоит»{875}.

Едва ли можно было ненавидеть евреев, их религию, традиции, лица, их кровь, чтобы, купив иудейский подсвечник, прийти с ним к Соломону Михоэлсу и простодушно его подарить: твой — субботний.

Соломон дарил Толстому свои подарки.

«Когда Михоэлс показал Людмиле Ильиничне ручку, привезенную им для Толстого из Америки, Людмила Ильинична трогательно сказала: «Соломон! Это чудесно, но можно я тебе дам для нее футлярчик. Алеша очень любит разворачивать подарки и всегда радуется, когда дорогая вещь хорошо упакована»{876}.

Они были очень дружны — великий еврейский актер и режиссер Соломон Михоэлс и русский писатель граф Алексей Толстой.

«Знаешь, мало с кем так интересно спорить! — говорил Михоэлс о Толстом. — Мы с ним друг у друга не в долгу, ни в чем не заинтересованы в смысле просьб и ходатайств даже для других, а не то что для близких! А поспорить есть с кем! А поспорить иногда так хочется! И талантлив же он! Всегда видит вещи не в одной плоскости! А юмор! А любовь к жизни!»{877}

Михоэлсу читал Толстой пьесу про Ивана Грозного и, по воспоминаниям дочери главного режиссера Еврейского театра, тот слушал ее с восторгом: «В зале театра собралось всего несколько человек. Алексей Николаевич сидел на сцене, а Соломон Михайлович примостился на ступеньках лесенки, которая вела из зрительного зала на сцену. Маленький человек, почти гномик, сидел на лесенке, поджав ноги, повернув свою некрасивую, прекрасную голову к Алексею Николаевичу. Иногда оборачивался, поглядывал на слушателей, и в его взгляде читалось: «Ну как? Что я вам говорил?» Пьеса и впрямь была поразительная. В некоторых сценах угадывался Сталин. Особенно запомнилась сцена у гроба жены. Сидел Иван Грозный и цепко, испытующе вглядывался в лица тех, кто пришел с ней проститься: «Кто из них отравил?»

Читал Толстой великолепно <…>. Потом, припоминая это чтение, думая о Михоэлсе, о его трагической судьбе, я видела его именно таким, сидящим на ступеньках лесенки. Маленький человек, гномик и — величественный король Лир. Один и тот же человек. Удивительно»{878}.

В Ташкенте в 1942 году они вместе — Толстой и Михоэлс — играли в спектакле, устроенном в пользу голодающих детей. Традиция дореволюционная, несоветская (в СССР не может быть голодающих детей), но в военном Ташкенте можно было все.

«На высоком театральном сундуке рядышком сидели уже одетые «плотники».

Сундук был высокий даже для Толстого, а Михоэлс болтал ногами в воздухе и давал последние наставления:

— Понимаешь, Алексей, главное — это полное совпадение ритма и жеста. В этом — наш текст. Ты только смотри и повторяй в ритме! Да что тебе говорить. Сам понимаешь! <…>

И тут появляются два плотника. Впереди Михоэлс, за ним Толстой. Михоэлс в сплющенной кепке, Толстой в рваном берете. Оба в рубахах, в передниках, из карманов торчат поллитровки. Молчаливый проход по авансцене (почти марш). Движения, абсолютно совпадающие и повторяющие друг друга. Прошли…

Остановились. Двинулись дальше, опять остановились, молча «поговорили», присели и начали исступленно вколачивать гвозди, неистово стуча молотками.

Вбегает целая толпа… Скандал! Съемка сорвана! Плотников куда-то выпихивают! Вновь тишина! Опять вспыхивает транспарант и повторяется точно такой же выход плотников. И было такое подлинное мастерство в этом молчаливом дуэте, что зал мог заглушить стук любых молотков своими аплодисментами!

К великому счастью, сохранился изумительный фотоснимок «плотников».

Копию этого снимка, подаренного Л. И. Толстой, Михоэлс свято хранил»{879}.

Свою версию этого спектакля рассказывала и Фаина Раневская:

«— Было очень-очень смешно, — сказала Ф. Г. — Алексей Николаевич отлично знал быт киностудий — во время съемок его «Петра» он не вылезал из «Ленфильма». Скетч, что он написал тогда, — пародия на киносъемку. Действие разворачивалось в павильоне, где якобы снимался фильм из зарубежной жизни. Скетч, по-моему, так и назывался — «Где-то в Берлине».

На бутафорскую крышу большого дома (самого дома, как и водится в кино, никто не строил) выходила Таня Окуневская, тоскующая героиня фильма, — красивая, глаз не отвести!.. Вспыхивали прожектора, режиссер — Осип Абдулов — кричал магическое:

— Мотор!

Хлопала эта безумная хлопушка — ненавижу ее всеми фибрами души! — и Таня пела, как ни странно, на мотив «Тучи над городом стали»:

Вышла луна из-за тучки,

Жду я свиданья с тобой!

И еще тому подобную чепуху.

В это время появлялся Гитлер — Сережа Мартинсон, — он шел на свидание с Окуневской. Завидев его, двое рабочих студии — плотники в комбинезонах — их гениально изображали Соломон Михайлович Михоэлс и сам Толстой, изображали без единой репетиции, на сплошной импровизации — угрожающе двигались на него, сжав кулаки и молотки.

Гитлер-Мартинсон в страхе пускался наутек, режиссер хватался за голову, орал:

— Стоп!

Съемка останавливалась, но стоило появиться Мартинсону, все начиналось сначала.

— Ребята, — чуть не плача, просил Абдулов Михоэлса и Толстого, — это не настоящий! Это артист, он зарплату получает нашими советскими рублями, и у него карточка на хлеб и на крупу есть!

Начиналась съемка, снова пела Окуневская: «Вышла луна из-за тучки!..»

Публика уже не могла слушать ее — покатывалась от смеха. И снова на съемочную площадку пробирался Гитлер-Мартинсон, ища уже обходные пути, но плотники, удивительно точно повторяя движения друг друга, как заведенные устремлялись к нему, не в силах сдержать гнев. Режиссер впадал в истерику, в сотый раз пытаясь объяснить, что Гитлер ненастоящий, прибегая уже к самым абсурдным аргументам: «Его только вчера исключили из комсомола!» Но после команды «мотор» все начиналось снова. Хохот в зале стоял гомерический»{880}.

Этот живой мемуар ценен не только сам по себе, но и как свидетельство толстовского блестящего таланта и очередного… хулиганства. То, что устраивали в Ташкенте Толстой с Михоэлсом, Раневской и Окуневской, можно было бы назвать современным словом «хеппенинг». Но дело даже не в легкости и раскованности, которые принес граф на ташкентскую сцену. Дело в том, что Алексей Толстой мог в своих публицистических статьях крыть Гитлера и всю немецкую нацию последними словами, воспитывая в советских людях ненависть к врагу, мог писать антинемецкие пьесы[99], но одновременно сам же над этой ненавистью смеялся. И в этом соединении двух противоположных начал, в этой автопародии, чего бы она ни касалась, сказался его подлинный дух. Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а шутом. Антошкой Арнольдовым. Или, как уже говорилось, булгаковским котом Бегемотом, за шутовством которого скрывался рыцарь, который однажды неудачно пошутил…

Толстой, в отличие от Бегемота, шутил часто, с этим шутовством всю жизнь прожил, с ним из жизни и уходил. Только не простое было его шутовство, а горькое, отравленное. Толстому б не в XX веке жить, а столетием раньше. И был бы он хлебосольный русский барин, и писал бы щедрую прозу, и прожил бы долгую жизнь, на которую был задуман и рожден, но выпали ему революции, войны, страх, ненависть, гнев… Они-то и свели его раньше срока в могилу.

Загрузка...