Глава 7 Река Черного Дракона

Где-то посередине, где поток темнеет, а глубина увеличивается, река становится китайской. Батюшка Амур превращается в Хэйлунцзян, Реку Черного Дракона, и снова меняет пол. Текущая вода в Китае с древних пор является женщиной, как горы являются мужчиной, и великие артерии Центрального Китая – Янцзы и Хуанхэ – воспринимаются как сила, порождающая жизнь. К этим рекам относятся с вневременным благоговением. В философии конфуцианства и даосизма вода была естественным моральным благом; ее поток, какую бы опасность он ни нес, воплощал правильную жизнь, и управление стихией оказывалось жизненно важным для национальной гармонии. Если реки бунтовали, то это был признак, что Небо отзывает у императора мандат на правление и его трон шатается.

Хэйлунцзян, как и все великие реки Китая, течет с запада на восток – по той оси, что все еще глубоко укоренена в китайском мышлении, и такая географическая особенность может указывать на принадлежность реки Китаю: ведь самые могучие реки России текут на север. И все же Хэйлунцзян находится далеко от сердца Китая. Его драконий характер прорывался периодическими наводнениями, однако этот гнев бушевал где-то в глуши, никогда не касаясь центра империи. Истоки рек Янцзы и Хуанхэ обсуждали так, словно они могут открыть секретный источник китайской жизни; но затерянный в монгольских болотах Хэйлунцзян не давал таких надежд. Это место было преисполнено ненадежности. Оттуда могли вторгнуться враги.

Города вдоль реки молоды. Предшественник Хэйхэ, укрепленное торговое поселение, было срыто русскими войсками в 1900 году. Тридцать лет назад Хэйхэ был простой деревней. Но вот я выхожу на пристань, где китайцы перегружают свои товары на отрешенных русских носильщиков, и эти русские стоят на таможне в очереди – сгрудившись, как стадо. Китайским пограничникам понадобилось сорок минут, чтобы разобраться с моей визой, озадаченно передавая ее вверх по инстанции, прежде чем выбитый из колеи хмурый тип поставил на ней штамп: «Тут проходят только русские».

Мой автобус выезжает на широкие чистые бульвары среди небоскребов, увенчанных работающими кранами. Набережная выполнена из того же гранита, что и благовещенская, но кажется еще более необъятной; кроны молодых деревьев протянулись на целые километры. Сейчас начало октября и начало Золотой недели, посвященной основанию Китайской Народной Республики в 1949 году, так что на проспектах с фонарями на восемь ламп полощутся алые флаги. Гигантский шар, увенчанный летящей лошадью, символизирует момент, когда Хэйхэ был главным торговым городом Китая, а декоративная стрижка растений в виде русских кукол и луковичных куполов – жест приветствия (и надежды на торговлю) для тех, кто живет за рекой. На самом деле это бамбуковые рамы, поддерживающие плавно подстриженные миниатюрные кустики с нанесенными красной краской рисунками. Во всем ухоженность и безукоризненность. Купола и башни, сиявшие над рекой миражом Европы, оказываются объектами социальной инфраструктуры. Готический собор – это общественный тренажерный зал, а строящийся барочный дворец станет центром отдыха для пенсионеров. Исчезли подержанные японские автомобили Благовещенска с неудобным правым рулем. Под большими многоквартирными домами, где в сапогах на платформах прогуливаются нарядные молодые женщины, я вижу ряды новеньких «Субару», «Лексусов» и «Тойот», а также «Лендроверов» с тонированными стеклами.

Ближе к центру улицы заполняются людьми и машинами, и я иду пешком. Самый разгар Золотой недели. «Тойоты» и «Ренджроверы» застревают в пробках среди тележек с мотором и грузовиков и вовсю сигналят; на пешеходной улице Вэньхуа – главной артерии города – гвалт торговли превращается в яростную какофонию. За узкими фасадами магазинов скрываются залитые светом дворцы, о которых трубит сиплый перекрестный огонь динамиков. Кто-то рассыпает свои товары по прилавкам вдоль тротуаров – они завалены дешевой одеждой, посудой, электроникой, есть даже домашние черепашки и золотые рыбки. Половина одежды несет ярлыки «New York», «Benetton», «Yankee» или «Gucci» (но «Москва» никогда не встретится). Есть даже Kentucky Fried Chicken. Продавцы устанавливают собственные звуковые системы; повсюду какие-то личности настойчиво предлагают рестораны, суя подарочные купоны и брошюры. Они считают, что я русский. С наступлением ночи шумиха и суматоха только усиливаются. Неоновые вывески в зубчатом лабиринте китайских иероглифов вспыхивают синтетическими цветами, а ритмичная музыка, столь соблазнительная из-за реки, превращается в оглушительный рев. Для детей время развлекаться. Пристегнутые страховочным ремнем, они прыгают на уличных батутах и управляют пластиковыми танками и спортивными машинами, пробираясь сквозь толпу.

Меж тем на подвешенных экранах в магазинах – государственный прием в Пекине, военный парад на площади Тяньаньмэнь, хроника о военных учениях, с которыми я разминулся месяц назад. И повсюду попытки расположить к себе русских. Кириллица добавляется к иероглифам на дорожных знаках, она мирится с орфографическими ошибками на витринах магазинов, струится неоновыми потоками над ними, иногда из акустических систем доносится русский язык. На перекрестках стоят кустарниковые псевдо-скульптуры – матрешки и шпили православных церквей с вечнозелеными крестами.

Но русских я не вижу. Расположенное напротив памятника Пушкину кафе, где когда-то собирались российские торговцы, превратилось в склад дешевого стекла. Поднимаюсь по лестнице ближайшего книжного магазина во внезапную тишину. Лестница увешана фотографиями русских писателей и балерин и упирается в вонючий туалет. Я не могу отыскать русских книг и на плохом китайском спрашиваю продавщицу, где они. Она отвечает, что их нет. С тех пор, как они были, прошли годы.

На улицах начинается ярмарочное веселье. Ансамбли барабанов, рожков и цимбал маршируют между группами машущих веерами танцоров в малиновом и зеленом. Некоторые носят темные очки и шляпы с тульями и загнутыми кверху полями. В Бразилии такое веселье может означать карнавал, в Индии – религиозный праздник, но здесь, в Хэйхэ, это Золотая неделя. Какой-то улыбающийся старик идет не в ногу с другими, щеголяя в маньчжурской одежде, расшитой драконами, и в маленькой круглой шапочке, словно радуясь прошлому, в котором ему отказывали. Спокойствие Благовещенска осталось только воспоминанием. Однако из толпы ко мне со смехом подходят две молодые русские женщины – копна светлых волос и голубые глаза.

– Мы поспорили, что вы не русский.

– И почему?

Их смех звенит хором:

– Потому что выглядите счастливым!

В этой жесткой суматохе коммерции они, кажется, принадлежат к другому миру, поближе к тому миру, который я считаю знакомым, миру, который я не могу отбросить. Сейчас они говорят:

– Разве это не ужасно? Мы ненавидим это. Только деньги-деньги-деньги. Что вы думаете?

Я притворно гримасничаю:

– А я очарован.

Ощущаю мимолетное подозрение, что энергия, которую они ненавидят, может однажды поглотить их, но сейчас я согреваюсь их смехом, их беспечной красотой, пока мы двигаемся между танцорами.

* * *

Глеб держит слово. Через какие-то связи в Хэйхэ он договорился с одним безработным китайцем, который будет сопровождать меня – если мне понравится – первые несколько сотен километров вдоль Амура-Хэйлунцзяна. Он сказал, что в результате меня не обманут и не обидят. Я заплачу этому человеку.

В своей гостинице – шумной громаде в центре Хэйхэ – я жду встречи с Ляном. Боюсь, что он окажется болтливым гидом или даже сотрудником разведки. Однако при появлении в холле он выглядит нескладно – в линялых джинсах и потертой куртке. Под плоской кепкой я вижу совиное лицо, которое отражает мою улыбку с каким-то меланхоличным спокойствием. Мы оба смущаемся, не понимая, кто кому задает вопросы. Разумеется, он считает мое путешествие странным. Он говорит, что дальше поселка Айхуэй (бывший Айгун) реку не знает; это километров тридцать. Его семейство приехало во время большой миграции 1960-х из провинции Цзилинь, расположенной далеко к югу от Хэйлунцзяна. Там было десять человек. Он стягивает кепку с лысеющей головы; лоб пересекает одинокая морщина, словно шрам от ножа. Он был в Хэйхэ печатником, потом плотником, даже пробовал быть гидом по городу, но денег на это уже не было. Возможно, именно с того времени в его речи появляется несуразный русский язык, в то время как я отвечаю на плохом китайском. Звучим мы, полагаю, ужасно. Он говорит, что был в России только один раз; с женой в составе целой группы ездили в Новосибирск. «На нас напали. Банда мафии. Но мы отбились», – он улыбается смелой китайской улыбкой с неровными зубами. Он мне инстинктивно нравится, и я ощущаю, что ему приносит облегчение мой внешний вид: такой же слегка неряшливый, как и у него. Мы договариваемся отправиться в путь через два дня.


Хэйлунцзян – прозрачный и коричневатый – течет под городской набережной. Офисы и квартиры поблизости затихают из-за Золотой недели, и на окраине прибрежного парка старики играют в карты под деревьями. Несколько студентов-художников над пристанью рисуют пейзаж маслом. Прохожие, собравшиеся вокруг мольбертов, комментируют, но студенты научились их игнорировать. «Это люди не нашего сорта, – говорит одна из них. Она высокая, тонкая и носит футболку с надписью «Все мы звезды». – Вы знаете, что Хэйхэ – очень маленький. Мы ощущаем себя изолированными. Не с кем поговорить. И мы будем тут в колледже четыре года. – Она из богатого города Чжэнчжоу на Желтой реке[71]. – Хочу вернуться». Она рисует только часть пейзажа – воду и деревья, – убирая все постройки.

Люди, от которых она отрекается, прогуливаются по полуденной набережной. Женщины в цветастых платьях или брюках, мужчины в черных куртках и фуражках. Их короткие компактные тела легко можно приписать деревенским предкам; они всего в одном поколении от бедности – плод иммиграции из более густонаселенных южных провинций: Шаньдун, Цзилинь, Ляонин. В молодом городе выходит подышать воздухом старшее поколение – опираясь на руку сына или дочери. На их лицах отпечатки более горьких времен, так что даже сейчас, возможно, блестящие бульвары со скульптурами и прогулочными лодками остаются для них немного чудесами.

Все, что они видят, моложе их самих. Тридцать лет назад тут был просто берег. Сейчас на вздымающемся постаменте фигура гигантской матери держит крылатого младенца, и случайный экскурсовод именует ее символом объединенного Хэйлунцзяна-Амура. Когда вы идете вниз по течению, деревья на набережной становятся гуще, появляются статуи фольклорных медведей и котов. Есть и аллегорические изображения: на качалке с надписью «Знание – сила» ребенок-зубрила с кучей книг перевешивает толстого олуха с пачкой сигарет.

За сторожевой башней, с которой солдаты наблюдают в бинокль за своими русскими коллегами, в поток ныряет остров Дахэйхэ. Он принадлежит Китаю, и два воздушных моста перепрыгивают через воду, обозначая претензии на него. Набережная снова возникает на его северном берегу, проходя под забором деревьев полтора километра до конца острова. В начале 1990-х Китай объявил Дахэйхэ зоной свободной торговли, где россияне могли торговать без виз, и из Благовещенска я мельком видел теснящиеся на горизонте здания его Международного торгового центра.

Но когда вы туда направляетесь, набережная превращается в пустыню. Единственный звук – приглушенное пение птиц. За рекой – низкий изломанный силуэт Благовещенска. Прохожу мимо своей гостиницы, блекло возвышающейся над водой, и бреду мимо цветников, окаймленных грабами, ивами и дубами. В конце острова огромная пустая автостоянка, а за ней безлюдный парк аттракционов с бездействующим колесом обозрения. Раскинувшиеся огромные стальные изгибы здания рынка заброшены. Я заглядываю через запертые двери в выпотрошенные галереи.

Когда курс рубля был высоким, здесь кишели тысячи русских. Спустя десять лет зону свободной торговли расширили до самого Хэйхэ. Китайцы стремились приспособиться к русским вкусам – с помощью водки местного производства, модной в Москве одежды, увеличенных размеров юбок, ремней и бюстгальтеров. Упорные «верблюды» приходили и уходили. Даже городские баки для мусора в результате ложно понимаемого гостеприимства соорудили в виде матрешек, и русские были недовольны, что эти бабушки-талисманы оказались вместилищем для мусора.

Теперь в новом, меньшем по размеру комплексе, от Международного торгового центра остались лишь несколько безутешных продавцов.

– Дела идут паршиво, – говорит один, молодой и беспокойный. – Место построили новое, а никто не идет.

Его прилавок завален вкладывающимися друг в друга фигурками.

– На самом деле их дешево выпускает китайская фабрика. Русским, конечно, не говорят… – Он небрежно показывает на ряды сувениров. – Мне не хватает русских, они покупали оптом… Особенно женщин не хватает.

– Женщины покупали больше, чем мужчины?

– Не, дело в их длинных ногах. – Он блудливо усмехается. – Это лучшее, что есть в русских. Длинные-длинные женские ноги…

Он слышал, что в России, в отличие от Китая, женщин больше, чем мужчин. Знает о межрасовых браках. Думает, что у русских женщин когда-то были деньги. Но когда он начинает говорить о них, его лицо омрачается.

– Русские не могут перестать пить.

Он начинает проверять активы на своем старом ноутбуке. Он не знает, сколько сможет продержаться в этом бизнесе. Обещанное будущее – с сибирским благосостоянием и чудесными ногами – угасает в его расстроенном голосе.

Русские никогда не отвечали взаимностью на гостеприимство Хэйхэ. Не могу припомнить в Благовещенске ни одного названия улицы или вывески на китайском. Даже китайские рестораны пишут себя кириллицей. Русская статуя, увековечивающая работу амурских «верблюдов», изображает молодого парня, шагающего с необъятными прямоугольными сумками. В Хэйхэ ответили аналогичной статуей, но их «верблюд» сидит на чемодане, держит мобильный телефон и очень устал.


Вечер. Небо темнеет до фиолетового цвета. В центре Хэйхэ на Русской улице за широкой аркой с надписью «Добро пожаловать» загораются огни. В магазинах продается российский янтарь, обработанный в Китае, ювелирные украшения по выгодным ценам, водка и российский шоколад. Однако российских клиентов нет, и так называемые русские рестораны после подачи закусок переходят к китайским блюдам.

За аркой Русская улица скользит в анонимность красных фонарей. Однако приезжавших раньше русских секс-туристов, привлеченных непривычностью китайских тел, уже не видно, и секс-шопы, возможно, давно закрылись. Только один раз занавеси из розовых бусин раздвигаются, открывая освещенную комнату, где невзрачная женщина взывает ко мне: «Анмо, анмо», но это не призыв к Амуру, а «массаж» по-китайски.

Далее улица снова становится тихой, и именно тут, в большом особняке из темного дерева, работают торговцы антиквариатом, о которых рассказывал Глеб. Если я привезу в Лондон фотографии их керамики, результат будет важен для него (возможно, в этом причина его дружелюбия), и сейчас дома один из братьев его агента с несколькими лощеными помощниками. Поднимаюсь по массивной деревянной лестнице в обшитый панелями коридор. Всё здесь увесистое, темное и блестящее. Все комнаты, выходящие в коридор, закрыты, но меня проводят в помещение, похожее на заброшенный зал заседаний. Здание оставляет ощущение колоссальной замурованной силы. Я сижу за лакированным столом, а проворные молодые люди приносят мне для фотографирования керамические изделия – по их словам, это Северный период империи Сун, тысяча лет назад. Они кладут предметы в мои руки, словно младенцев. Все они просто бесценны. Ваза, тарелка, курильница. Их глазурь прекрасна. Она смещается и светится в объективе моей камеры. Цвет вещей лежит где-то между опаловым и бирюзово-голубым.

Мимоходом я удивляюсь, как фотографии могут передать смысл этих предметов, не говоря уже об их ценности. Однако опытный глаз, похоже, иногда может кое-что сказать.

Спустя несколько месяцев, когда я показываю снимки эксперту в Лондоне, он объявляет изделия подделками.

* * *

Небольшой городок Айхуэй, бывший Айгун, расположенный в тридцати километрах южнее по берегу Хэйлунцзяна–Амура, – место подписания печально известного договора 1858 года, по которому Россия поглотила все китайские территории к северу от реки. Считается, что Айгун – место горькой национальной памяти – запрещен для иностранцев, но я сижу рядом с Ляном в провинциальном автобусе. Я помню, как тридцать лет назад такие автобусы набивали крестьяне, в проходах наплевано и лежал сигаретный пепел. Сейчас в деревенских семьях с ярко одетыми детьми стариков прошлого поколения можно узнать по потрепанным курткам и кепкам набекрень.

Мы едем по другой стране. Разбросанные хозяйства и огороды русского берега уступили место кукурузным полям, простирающимся сплошь до самого горизонта. Лян говорит, что, когда он был мальчишкой, на месте этих полей были леса. Среди безупречных рядов укрытых пластиком овощей стоят домики из оштукатуренного кирпича. Всё занято, всё возделывается. Только восточнее через каждые несколько миль река проявляет себя сторожевой бетонной вышкой в семь этажей.

По словам Ляна, он уже много лет не был в Айгуне, но он не помнит никаких полицейских пропускных пунктов. Он никогда не заезжал дальше, но мы беспечно планируем продвинуться еще на восемьсот километров до Тунцзяна, а дальше я отправлюсь один. У него нет ничего, кроме маленького коричневого несессера, и он выглядит довольным. В конце концов, это Золотая неделя и выходные дни.

На главной улице Айгуна нет зданий выше двух этажей. Она освещена замысловатыми висячими фонарями, а на тротуарах раскинулся мини-рынок. Откуда-то звучит ритмичная музыка. На боковые улочки между коваными воротами и заборами толпой высыпают гуси, а вдоль реки дорожка из корзин с цветами ожидает какую-нибудь свадьбу. Река течет полноводно и спокойно. Чуть выше к ней присоединилась Зея, мутная во время половодья, однако Амур сохраняет свой цвет хаки; никаких судов на нем нет.

На мысль о каком-то другом прошлом наводит только музей, поднимающийся в центре города – огромный, современный, непропорционально большой, возникающий за широкой дорожкой, неожиданно переполненной посетителями. С одной стороны – багряный храм венчает крутой бастион. С другой – завеса из висящих колокольчиков (их больше тысячи), которые звенят на слабом ветерке, словно хранят какую-то собственную память. Я слышал, что иностранцам вход запрещен, но продавщица смотрит в мой паспорт, который не может прочитать, и спрашивает только, не русский ли я[72].

Залы просторны и залиты мягким светом. Я хожу со всевозрастающим удивлением. Это не показ старинных артефактов, а наставительный исторический урок – «база патриотического воспитания», построенная в 2002 году, и посетители толпами проходят музей в полной тишине. Над витринами с ржавыми уздечками и мечами – тексты, заявляющие, что Хэйлунцзян-Амур принадлежит Китаю. Они подтверждают, что люди, жившие далеко к северу от реки, были данниками императора в Пекине, а висящие карты рисуют границы Китая глубоко внутри нынешней России, захватывая горы далеко за Амуром. Даже у самой северной точки реки некогда высоко на утесе стоял храм династии Мин, отмечавший военную экспедицию 1413 года.

В глазах китайцев эту северную границу подтвердил Нерчинский договор, с педантичным равенством подписанный в 1689 году. И вот я подхожу к сцене из восковых фигур в натуральную величину, изображающую его заключение. Они излучают доброжелательное согласие. Правда, маньчжурский посланник выше и величественнее русского коллеги, но дородный граф Федор Головин в развевающемся черном парике приветливо смотрит в ответ, и двое мужчин с учтивым дружелюбием аккуратно держат документ кончиками пальцев – каждый за свой край.

Естественно, ниоткуда не вытекает, что они спорили о территории, которая была родиной коренных народов. Висящие тексты уверяют, что она процветала при маньчжурской власти династии Цинь; модель Айгуна изображает просторный город с двойной оградой, воротами с наклонными подходами, рвами и сгрудившимися храмами.

Но в середине девятнадцатого века с упадком династии Цин роковой Айгунский договор отдал эти земли России, и я вижу, как Лян с несчастным видом уставился на сопроводительные тексты, где повторяются слова «вторжение» и «принуждение». Скорбно сообщается, что, если добавить еще заключенный через два года Пекинский договор (по которому Китай отказался от владений к востоку от Уссури), то к России отошло больше миллиона квадратных километров территории. На стене красуется возмущение Маркса и Энгельса по этому поводу.

Соответствующая восковая сцена мрачно красноречива. Граф Муравьев, светловолосый агрессор с лентой наискось и ниспадающими эполетами, возвышается над седеющим оппонентом, вельможей Ишанем, смиренно склонившим голову. Нерчинский договор разом отменен. Муравьев становится национальным героем; Ишань возвращается в Пекин с позором. Это происходит в разгар того, что в Китае сейчас именуется «веком унижения», когда Британия, Франция, Соединенные Штаты, а затем Германия и Япония вырывали уступки у династии, оказавшейся в болезненном упадке. Китай потом назвал эти договоры «несправедливыми», добытыми под угрозами, и старые имперские хищники, конечно, сейчас отказались от своих владений. Только Россия никогда не помышляла о возвращении колоссальных захваченных территорий. Измененную границу болезненно подтвердил ряд соглашений, заключенных между 1991 и 2004, и по обеим сторонам реки стоят исписанные валуны. Но рана остается. Во время культурной революции, когда громкоговорители хунвэйбинов[73] бомбардировали пропагандой советский берег, спящая ненависть воскресла. Даже сейчас, когда граница определена официально, китайцы придерживаются мнения о «несправедливости» Айгунского договора.

Обиды и недовольства по ходу маршрута все растут. Лян идет рядом с камерой. Когда восстание боксеров выплеснулось против Благовещенска, русские отреагировали вторжением в Маньчжурию, где сравняли Айгун с землей. На фотографиях нет ничего, кроме разгромленных глиняных укреплений. Героические, но неумелые солдаты и граждане часто гибли на месте, и залы музея преображаются в воссозданный город обломков и пламени. Его жители – восковые фигуры, умирающие в мелодраматическом сопротивлении среди заваленных трупами руин. Старуха сжимает памятную доску мужа; солдаты размахивают устаревшими алебардами и палашами.

А как же массовое утопление китайских жителей Благовещенска – ужас, который замалчивается в российском музее? На миг мне представляется, что здесь тоже о нем умалчивают или даже забыли. Однако ближе к концу маршрута открывается огромная обвиняющая диорама. Толпа вокруг меня смотрит на нее, словно оцепенев. Сцена в Айгуне изображала жертв, убийцы которых были всего лишь силуэтами на дальнем конце улиц; здесь же казаки – словно нарисованные в бешеном исступлении – бессердечно принимаются за работу. Тщательно вылепленный передний край, усеянный телами и брошенной одеждой, сливается с огромным холстом, где, насколько может видеть глаз, людей расстреливают, бьют палками или рубят топорами. Где-то женщины, мужчины и дети пытаются вымолить пощаду или тщетно сопротивляются, но в конце концов сливаются в толпу отчаявшихся тел, прижатых к реке. Сам Амур, плещущий вокруг их голов и рук, расплывается от холодно прорисованных волн до горизонта, где лежит безнадежно недосягаемый китайский берег. Пока мы смотрим, начинается светозвуковое представление. Сцена темнеет, бледный прожектор выхватывает отдельные злодеяния. Под бесплотные крики и ржание встающих на дыбы лошадей мрачный голос ведет свое повествование. Число погибших возросло до шести тысяч.

Когда мы уходим из музея, никто из молчащих посетителей не встречается со мной взглядом.

* * *

Лян говорит, что его с детства учили, что Айгунский договор был навязан угрозами и так же недействителен, как и те, что создали британский Гонконг или японский Тайвань. Настоящим был только Нерчинский договор 1689 года, по которому к Китаю перешел весь бассейн Амура.

Такое обучение продолжается и сегодня – словно Китай официально стремится к примирению, но учит молодежь совершенно другому. Позже в России обнаружится скандал в интернете – какой-то житель Благовещенска жалуется на устаревший школьный учебник, где говорится, что Амур был захвачен силой. Он кипит: не знал, что живу на китайской земле. Россия не принуждала Китай, она просто «извлекла пользу» – и Амур вернулся к законному владельцу.

Такая чувствительность может дойти до паранойи. Российская граница до сих пор излучает страх. Мне даже приходит в голову, что совместные военные учения с 300 000 русских солдат и скудным китайским контингентом были не сколько сигналом для Запада, сколько завуалированным предупреждением Китаю о силе, которая может появиться у его порога.


У Ляна есть друзья в Айгуне, но он не может точно вспомнить, где живет семья Ванов. Мы бродим по улицам, где бегают дети и напуганные собаки, и случайно натыкаемся на их дом. Айгун начали возрождать век назад, но эта пожилая чета не знает, когда их предки пришли сюда с юга. По случаю Золотой недели их колени заняты внуками. Бабушка в блузке с блестками балует их сластями. Она бодра и наблюдательна, ее муж угасает. Мы с Ляном усаживаемся на кан – традиционную кирпичную платформу, которая подогревается изнутри, а члены семьи мелькают, заливаясь смехом. Нас угощают вишней, клубникой и арбузом. Они говорят, что жизнь тут сейчас лучше, чем в городе: там мало работы. Земляной пол покрыт новым линолеумом, где играют дети; на крашеном шкафу поставлен большой телевизор. Двор завален кукурузой, а с карниза свисают связки красного перца.

Похоже, нет никаких проблем, что я с Запада. Я – некое экзотическое дополнение к их празднествам (пытаюсь говорить на китайском) и объект добродушных подшучиваний. Пухлая дочь с английской надписью «Бесконечность» на футболке спрашивает меня, где находится Лондон; ее муж звонит собственной восьмилетней дочке, ребенок спрашивает, сколько мне лет, заливается смехом; я говорю, что она красивая, и она исчезает из виду. Бабушка и дедушка меж тем тоже шутят – над возрастом, над количеством оставшихся зубов (немного), и что они не могут есть. Старая дама дарит мне расческу, поскольку мои волосы стоят торчком; я протягиваю ей брелок для ключей с миниатюрным автобусом, и она смеется, что приедет на нем в Лондон.

Когда Лян находит автобус, идущий на восток, уже почти ночь. Но воздух еще теплый, и за нашим окном мягко светятся дома по сторонам. Эту приречную дорогу Лян не знает, а я даже никогда не слышал, чтобы тут кто-нибудь путешествовал. Я читал, что граница ощетинилась оружием, как на русском берегу, и жду, что нас развернут или арестуют. Ляну я этого не говорю – чтобы не ронять его дух. Однако пока наш автобус мчится сквозь тьму, мы не встречаем ни одного полицейского поста или пропускного пункта; машин тоже практически нет. Через час мы добираемся до маленького городка Дауцзяцзы и устало идем на ночлег.

Я слышал, что Дауцзяцзы – последнее пристанище маньчжурского языка, когда-то бывшего официальным языком империи, насчитывавшей почти треть населения мира. За короткие минуты прогулки я воображаю изменившиеся лица, другое прошлое. Происхождение маньчжуров связано с полукочевыми племенами чжурчжэней, и Амур был северной границей части из них – так называемых диких чжурчжэней. В 1644 году чжурчжэни штурмовали Великую стену, свергли находившуюся в упадке династию Мин и создали государство, превосходившее любую китайскую империю, существовавшую ранее – империю Цин. Даже после того, как местоположение правительства переместилось на юг, в Пекин, маньчжуры сохраняли яростную ностальгию по своей родине, почитая ее – даже когда покидали – как землю почти священной чистоты и страну драгоценного женьшеня, мехов и золота. Растянув на 1300 километров Ивовый палисад[74] из насыпей и деревьев через большую часть северо-восточного Китая, они попытались оградить эту территорию от иммиграции с юга, так что Маньчжурия (это западный термин) осталась заброшенной на десятки лет, а гарнизоны вдоль Амура оказались в неутешительном положении. На протяжении восемнадцатого века регион превратился в «китайскую Сибирь», куда ссылали преступников и опальных чиновников. Однако к моменту прекращения Маньчжурской династии в 1911 году этнические китайцы уже давно проникли в эти плодородные низменности и настолько растворили маньчжурское население, что путешественники не могли уловить разницы.

В Дауцзяцзы, где мы с Ляном ищет в темноте гостиницу, высотные многоквартирные дома кажутся такими же безликими, как и пригородах Хэйхэ. Лян восхищается этими квартирами для семей с одним ребенком (по его словам, тут теплее, чем в старых поселковых домиках), а я удивляюсь тому, как по всему Китаю вытесняется старая коммунальная жизнь. К моменту, когда мы находим гостиницу, запрятанную в многоквартирном доме, Лян беззастенчиво рассказывает всем, что его иностранный друг, мистер Тубе-лун, хочет услышать маньчжурскую речь, и уверяет меня, что молва об этом быстро распространится. «Не беспокойтесь. К утру все узнают, что вы здесь». При этом ему и в голову не пришло заказать два отдельных номера, и вместо это мы расположились в номере с двумя кроватями, окнами на городскую площадь. Он раздевается до трусов и засыпает с телефоном в руке – в то время как мистер Тубелун лежит без сна в тиши города, который погрузился во тьму еще за несколько часов до этого.

* * *

Этот город старше большинства поселений вдоль реки. Я слышал, что маньчжурские традиции мало где сохранились. Утром, когда мы с Ляном прогуливаемся после скудного завтрака, то ничего особенного не замечаем. Несколько женщин на мотороллерах совершают визиты, а маленькие грузовички развозят соевые бобы. Затем мы пересекаем канал, петляющий между каменными ограждениями, на которых неглубоко вырезана какая-то присевшая птица: Лян считает ее имперским символом. А когда мы возвращаемся в гостиницу, наша дверь распахивается перед маленьким смуглым мужчиной, который плюхается на кровать Ляна и объявляет, что он маньчжур. По словам Юня, на деле тут четверть населения – две тысячи горожан – маньчжуры, но почти никто не знает ни слова по-маньчжурски.

Ни один широко распространенный язык не исчезал быстрее. Японская оккупация Маньчжурии от 1931 до 1945 года, марионеточный маньчжурский император, а потом годы культурной революции, преследовавшей все различия, превратили маньчжурскую гордость в стыд и самоосуждение.

Юнь объясняет, что в те годы преследовали все небольшие народы.

– Моих родителей революция почти сломала. Их обвинили в шаманизме. Конечно, это входило в нашу маньчжурскую культуру, но они никогда ничем таким не занимались… Они умерли совсем молодыми, моложе, чем я сейчас. – Он проводит пальцами по щетине седеющих волос. – В те годы люди пытались скрыть свою принадлежность к маньчжурам, и это было очень тяжело.

Я удивляюсь вслух, как ему удалось сохранить язык.

– Родители дома говорили на маньчжурском. Я научился в детстве. Они и выглядели, как маньчжуры, отец был очень высоким. Думаю, мы походили на монголов. Маленькие глаза, большие щеки.

Он проводит рукой по лицу, словно унаследовал такие черты. Однако его внешность не соответствует какому-то этническому стереотипу. В отличие от янтарного овала Ляна, лицо Юня широкое и розовое, а глаза – черные полумесяцы, которые блестят счастьем от такого внезапного интереса к его жизни. Брови причудливо изломаны, словно по какой-то случайности, а редко улыбающийся рот мясист и вял. По его словам, он помнит генеалогию семьи на пять поколений назад; все были чистыми маньчжурами и всю жизнь провели на Хэйлунцзяне.

Я интересуюсь, чем для них была эта река.

– Не совсем святыней. Но мы по-прежнему называем ее рекой-матерью. Все мои предки были тут солдатами. Мы принадлежали к белому знамени[75]. – Теперь он сияет. Восемь знамен поставляли военную элиту династии. – Мой сын тоже солдат. Высокий, как вы.

Он находит в телефоне снимок сильного молодого мужчины, плавающего где-то в Желтом море.

– Он тоже говорит по-маньчжурски? – встревает Лян. – Мистер Тубелун любит языки.

– Нет. Тут на маньчжурском говорило всего несколько стариков, но они умерли. Кроме меня. Люди больше не боятся говорить, что они маньчжуры, но знают только китайский. Даже мой старший брат (он уже умер) не говорил по-маньчжурски. Почему-то я был один. Думаю, я просто прислушивался в детстве…

Когда я спрашиваю его, гордится ли он своим этническим происхождением, на мгновение возникает замешательство. То ли из почитания линии партии, то ли из уважения к улыбающемуся рядом Ляну он говорит:

– Нет, не горжусь, теперь мы все равны. – Рукой он делает выравнивающее движение. – Мы все китайцы. – Помолчав, он добавляет: – И все равно мне жаль, что сын не говорит…

Именно в далеких амурских поселениях язык продержался дольше всего. Есть еще носители родственного языка в трех тысячах километрах западнее, где маньчжурские солдаты когда-то охраняли границу с царской Россией[76]. Но число владеющих настоящим маньчжурским языком неизвестно: оценки колеблются от двадцати до трех человек по всей стране, включая нескольких ученых, которые изучают старинные документы династии Цин. Сам язык принадлежит к тунгусо-маньчжурской ветви, относящейся к алтайской языковой семье, куда входят тюркские народы, венгры, финны и монголы[77]. Говорят, что даже последний маньчжурский император говорил по-маньчжурски с запинками.

Когда Юнь начинает говорить, он тоже выглядит немного растерянно. Как будто слова лежат в подвале памяти, и их нужно вытаскивать по одному. Но постепенно они начинают течь и, наконец, превращаются в шепчущий поток кратких гласных и размытых гортанных звуков. Время от времени звучит гонгоподобный тон какого-нибудь заимствования из китайского, однако даже в голосе Юня, где все слова сливаются друг с другом, маньчжурский звучит мягким стаккато[78], ближе к японскому.

Говоря на языке предков, Юнь выглядит счастливым. Интересно, что он говорит. Звучит, словно что-то важное. В конце концов, это был язык династии, правившей пятой по величине империей в истории, простиравшейся глубоко во внутреннюю Азию и далеко на север от Хэйлунцзяна. Мне представляется лексикон, пригодный для многословных указов и выкрикиваемых боевых приказов. Но когда Юнь заканчивает и слышит мой вопрос, он отвечает, что слишком мало знает об истории и политике, чтобы говорить о таких вещах. Оказавшись в изоляции в языке, который больше никто не понимает, он говорил о своих домашних проблемах.


Хэйлунцзян, усеянный отмелями, искривляется к востоку; осушенные болота разлеглись в осенней тишине собранной кукурузы, сои и пшеницы – бледно-коричневый и тускло-желтый цвет под грозовым небом. Кое-где между ними идет канал или проселочная дорога; деревни скучиваются под крышами из голубой или цементно-серой черепицы. Они кажутся бедными, но Лян говорит, что фермеры тут живут лучше, чем люди в городах – подразумевая, конечно, себя и свою жену, которая работала в только что закрывшемся магазине. Он рассказывает, что поля вокруг, возможно, принадлежат уже не коллективным хозяйствам, а предприятиям во владении каких-нибудь компаний, которые скупают и сливают семейные участки, «а это создает всякие проблемы и коррупцию».

Иногда наш автобус поднимается на холмы, поросшие лиственными деревьями, и тогда его мотор тяжело пыхтит и завывает; затем мы вдали видим бледную реку – ее ширина уже почти километр. Нет никаких следов колючей проволоки, занавешивающей российский берег: либо разбросанные кое-где белые сторожевые вышки, либо вообще ничего. По мере того, как мы продвигаемся все дальше, моя тревога, что нас могут завернуть назад, начинает таять – возможно, зря.

Три дня мы автобусной эстафетой едем на восток вдоль реки: ощущение, словно мы в отпуске. Ляна покидает какое-то смутное разочарование – словно кто-то задерживался за его слегка удрученной фигурой, а теперь он свободен. Мы завтракаем паровыми булочками или кашей в простеньких столовых, где грубоватые рабочие и крестьяне устраивают веселую шумиху. Молодые люди здесь – здоровенные парни с ежиком на голове, часто на голову с лишним выше пожилых; иногда крошечная и ссохшаяся пара стариков устраивается в углу с общей миской мантов.

Ляну нравятся такие столовые. По вечерам в городах, где мы ночуем, он ищет их в суматохе возбуждения и неуверенности. Мне они кажутся в целом одинаковыми: местечки, невообразимые в провинциальных городках тридцать лет назад. На стенах – ламинированные меню, включающие чуть не восемьдесят блюд, и когда мы с Ляном, наконец, устраиваемся, каждая порция оказывается огромной – годящейся для целой семьи, – так что даже он не может доесть и всё, что можно, забирает в пакете с собой. Однако эти ужины – кульминация его дня. Его палочки мечутся между быстро обжаренными овощами и чоу мейн[79], цыпленком с апельсином и говядиной с кунжутом, черными грибами, креветками с имбирем (если нам везет), тофу и какой-то мешаниной блюд, китайские названия которых – как и вкус – я не могу расшифровать. Мы до сих пор говорим на смеси моего кривого китайского и исковерканного русского, на котором настаивает Лян. Мой китайский отправляет меня извилистыми обходными путями, когда нужно объяснить простые вещи, а Лян часто заменяет стыки согласных и фрикативные звуки русского языка каким-то безнадежным мяуканьем. У нас возникает гибрид гротескной дисгармонии. В этих отдаленных уголках, где практически не видели даже русских, я привлекаю скрытое внимание, а Лян любит обсуждать меня с любым заинтересовавшимся посетителем, словно я ничего не понимаю. «Мистер Тубелун – писатель из Англии… Он упал с лошади в Монголии… Да, у него глубоко посаженные глаза, а волосы торчат [несмотря на расческу миссис Ван]… Он очень старый, но он умеет пользоваться палочками для еды…»

Когда гвалт стихает, а еда нас утомляет, Лян выходит на улицу и закуривает свои сигареты «Хунташань» (он заядлый курильщик), и мы по темным улицам возвращаемся, наконец, в нашу дешевую гостиницу – меньше десяти долларов за ночь. В номере всегда есть телевизор, даже если больше ничего не работает, однако мы игнорируем патриотические выпуски новостей, которые крутят в потоке Золотой недели. В этом слащавом оптимизме я начинаю скучать по российским жестоким триллерам и даже по контролируемым политическим дебатам. Лян в любом случае предпочитает какую-нибудь многосерийную мыльную оперу, душещипательную мелодраматичность которой каждые несколько минут прерывает реклама пива «Цзинтао» и греческого йогурта «Амброзиал».

Городки, где мы проезжаем, появились совсем недавно. Их длинные шестиэтажные жилые дома, сомкнувшиеся вывески магазинов и широкие улицы, по которым ездят дешевые китайские автомобили, кажутся ровесниками. В Сюнькэ мы под порывистым ветром идем вдоль реки, набережная которой тянется и выпячивается так, словно предназначена для какого-то великого будущего. Внизу бьются волны, кричат чайки, на холодном мелководье купаются двое мужчин. Лян молча внимательно рассматривает валун у конца набережной, который подтверждает, что это граница с Россией.

На следующий день мы по узкой бетонной дороге направляемся в Цзяинь. По обеим сторонам шуршит убранная кукуруза или раскинулись пурпурные поля сои – иногда от горизонта до горизонта. Автобус почти пустой и редко останавливается. Вдоль дороги образовались песчаные террасы – словно вырубленные в земле уступы. Один раз Хэйлунцзян появляется под нами поразительно близко, он разделен на протоки и сияет небесной голубизной между своими островками, а к северу нависают силуэты российских холмов.

Праздничные флаги и фонари Цзяиня качаются на практически пустых улицах – словно событие, которое они отмечают, уже забыли. Однако там, где они заканчиваются над рекой, автобус вывозит нас на бурлящую набережную. Похоже, что здесь по серым камням улицы прогуливается все население. Продавцы выкатили лотки с дешевой бижутерией и сувенирами, подшучивание и смех достигают хриплого крещендо. Буйство поддельных брендов: бедные горожане обменивают сумочки Givenchy на кроссовки Reebok. Они двигаются по прибрежной пешеходной дорожке, увешанной красными флажками и плакатами, а захватывающая улыбка Си Цзиньпина делает людей счастливыми. В этом холодном ярком солнечном свете все фотографируют всех, включая меня.

Река превратилась в фарфорово-голубую. Прогулочные катера курсируют вдоль берега с получасовыми экскурсиями: пассажиры на палубах скрываются под маленькими крышами в виде пагод. Рядом пришвартованы суда посерьезнее: полицейский кораблик, судно для промеров глубины реки, корабль министерства иностранных дел из Хэйхэ. А вот вспенивает воду катер побольше, битком набитый отдыхающими, его нос заканчивается головой бронтозавра.

Потому что Цзяинь – это “город динозавров”. Больше века назад из разрушенных эрозией берегов реки извлекли фрагменты скелетов: ученые идентифицировали первых утконосых динозавров. С тех пор весь район превратился в сказочную страну для палеонтологов, и город построил впечатляющий музей. По городу разбросаны статуи утконосых динозавров: они высовываются из гигантских яиц или сидят со скрещенными лапами на парковых скамейках. Сейчас, в Золотую неделю, разразилось новое нашествие животных. Ни один городской вид не обходится без колючего хребта стегозавра или без тираннозавра, а по всем городским садам бродят десятиметровые зауроподы. Гипсовые или каучуковые, они громоздятся вдоль обочин и взмывают с крыш на городской площади. Они украшают мусорные баки и краны. Дети катаются на механических динозаврах. И Лян желает сфотографировать их всех.

Вечером, измотанные, мы появляемся в ресторане, заполненном кричащими гостями. В центре – гипсовый череп колоссального рогатого трицератопса, который все игнорируют. Лян делает заказ, потом пролистывает фотографии динозавров и доходит до снимка молодой женщины, поворачивая телефон ко мне. Она сидит в кафе, не донеся чашку до губ. Солнечные очки сдвинуты назад поверх развевающихся волос. Женщина не улыбается.

– Кто это? – спрашиваю я.

– Моя дочь.

Бормочу какой-то комплимент, но, похоже, она сохраняет печаль отца. Он говорит:

– Она живет в Циндао.

Не могу понять выражение его лица, а он листает снимки дальше. Циндао южнее на полторы тысячи километров.

– Чем она занимается?

– Преподает в танцевальной школе.

Как бы объясняя ее отсутствие, он добавляет:

– В Циндао она зарабатывает 400 тысяч юаней в год. На это можно купить квартиру. – Его лоб морщится. – Ей будет трудно вернуться в Хэйхэ. Работы нет, молодые уезжают. Те, кто отправляется в университет, никогда не возвращаются. Даже общественные бани пустеют. В Шэньчжэне и Шанхае, может, всё хорошо, но тут у нас на севере живут очень бедно.

Он смущенно показывает более старые фотографии. Я вижу времена лучше – мужчина помоложе, жена, маленькая дочка на цыпочках между ними. Завязанные сбоку ленточками волосы девочки похожи на огромные уши, а улыбающееся лицо спрятано в красный пионерский галстук. Гордый Лян в пиджаке и галстуке, жена рядом в униформе какой-то предыдущей профессии. У нее открытое живое лицо.

– Тогда в Хэйхэ жилось лучше.

На более позднем снимке девочка-подросток тревожнее, глаза сощурены, и она касается длинными пальцами щек, сомневаясь в том, как она выглядит.

Лян говорит:

– Ей двадцать пять, и она до сих пор не замужем. Она никогда не вернется домой.

Возможно, иностранцу, коверкающему язык, довериться проще. Может быть, это как-то не считается. Но вытянутый овал его лица становится маской печали. По его словам, дочка – результат политики единственного ребенка. Она – всё, что у них есть. Такие дети в одиночку несут бремя стареющих родителей. Я ощущаю, что она поглощена собой, возможно, избалована, но дорожит своей независимостью. Он боится за свою старость.

Эту задумчивость прерывает какой-то попрошайка, который попал в ресторан и теперь застыл рядом с нами. Лян рявкает:

– Помощь нужна всем, но ее надо заработать!

Мужчина дергается от удивления и с огорчением отступает.

Лян невозмутимо продолжает:

– У нас все еще трудно, тяжелее, чем у вас. В конце даже мой отец потерял работу. У него бывали тяжелые времена.

– Вам приходилось заботиться о нем?

Однако он просто говорит: «Я любил его», и я вспоминаю Батмонха.

– У вас есть братья, сестры?

– Есть старшая сестра, но она стерва.

Конфуцианский долг по отношению к родителям никогда не исчезал. Самые ранние воспоминания Ляна связаны с привязанностью к отцу и к его страданиям.

– Его поколение пожрала Культурная революция. Тогда он был мелкой сошкой, секретарем народной коммуны. Но к нему прицепились хунвэйбины. Надели на него дурацкий колпак, пять часов высказывали претензии. Мне было всего шесть лет, но меня заставляли смотреть. Пришлось смотреть, как его били и унижали. Я не понимал. Видел только его склоненную голову… Люди до сих пор не говорят о Культурной революции. Ее не принято критиковать.

Он оглядывается вокруг, но с нашим гибридным языком никакой опасности нет.

– Понятно, семья оказалась в немилости. Выгнали в деревню. Мы жили в каком-то крестьянском поселке. В месяц нам по рациону полагалось десять порций белой лапши, два цзиня[80] риса и шестьдесят два соевых боба. – Он кисло смеется. Его палочки недвижно лежат у тарелки с нарезанной уткой. – Молодые понятия не имеют, через что прошли люди в те времена. Моя дочь говорит, что такое даже представить себе не может.

Лян рассказывает, что иногда они с женой приезжают к ней в Циндао, и он часами купается в океане. Несколько лет назад они даже побывали на острове Хайнань в Южно-Китайском море. По его словам, в регулярности волн есть что-то умиротворяющее. Однако дочка предпочитает оставаться дома: опасается, что белая кожа потемнеет на солнце.


Немногим более века назад путешественники описывали безжизненность китайской границы по Амуру. Русский берег усеивали казачьи заставы и поселения, а на китайской стороне на сотни километров раскидывались исключительно степи и почерневшие от солнца холмы. Стоявшие здесь на страже маньчжурские знамена жили в нищете. Такие города, как Цзяинь и Сюнькэ, если вообще существовали, были убогими деревушками среди просяных полей, кишащих комарами, или скоплениями юрт.

И тем не менее в течение почти двух столетий китайские крестьяне и торговцы проникали за Ивовый палисад. Сначала они селились на землях значительно южнее Амура, но затем миграция приобрела постоянный характер. Как правило, они уезжали из провинций Шаньдун и Хэбэй недалеко от Пекина (тамошние перенаселенные поля больше не могли их прокормить) ради плодородных пустошей, простиравшихся за Великой стеной. Климат Маньчжурии суров, а период вегетации короток, но эти мигранты планировали переехать всего на несколько лет, чтобы помочь своим семьям на родине; они рассчитывали когда-нибудь вернуться домой. В отличие от русских поселенцев в Сибири, которые порвали со своим прошлым и осознавали себя сибиряками, китайские сообщества оставались верными себя и поначалу продвигались на север только осторожными шажками. Больше всего они боялись умереть на чужбине. «Падающий лист возвращается к корням», – говорили они; однако многие вернулись домой только в гробах. Еще в прошлом веке эти гробы можно было увидеть при пересечении Великой стены – привязанные на телегах по пять в ряд, из плотно пригнанных лакированных досок. На каждом в клетке сидел молодой петух, крик которого при пересечении границы напоминал блуждающей душе, где находится ее тело. Наличие собственного кладбища у маньчжурской деревни было верным знаком, что она становится постоянным поселением.

Однако в начале двадцатого века поток мигрантов, как и в России превратился в наводнение. Бурная политика региона – даже массовые социальные и экономические потрясения Мао Цзэдуна – только усилили миграцию на территорию, что именовалась Большой северной пустошью. Во времена правления Мао Маньчжурия стала промышленным центром Китая, местом производства стали и добычи нефти, а равнины Хэйлунцзяна превратились в обширную сеть государственных хозяйств, производящих продукты питания. Пути миграции поменяли направление только к концу столетия, когда фабрики устарели, деревушки превратились в города, а старые коллективные хозяйства начали преобразовываться в компании.

Трехсоткилометровая дорога от Цзяиня до Суйбиня, пролегающая параллельно Хэйлунцзяну, увозит от этих старых потрясений в горную тишину. Здесь к реке в последний раз приближается массив Хингана, а на противоположном берегу спускается самый южный отрог Буреинского хребта. Дорога бетонной лентой рвется сквозь пламя осеннего леса. По обеим ее сторонам на холмах вспышками багрянца и золота колышутся березы, дубы и клены. Долгие километры наш автобус петляет, поднимаясь по коридорам блестящего подлеска, и, наконец, выходит на плато, где расстояние делает лес тусклее, придавая ему пурпурно-серый цвет, словно на далеких горах полыхает исполинский костер.

Там, где над рекой возвышался какой-то маньчжурский форт, все выходят покурить, а я спускаюсь по заросшей тропинке к воде. Скользя в этой теснине, Хэйлунцзян стал глубже и темнее. Его вода холодит при касании. Хотя ее поверхность практически не нарушается, я ощущаю, как тело реки двигает новая сжимающая сила. Российский берег возвышается бастионом, окутанным деревьями, но я не вижу никаких рукотворных препятствий. Возможно, считается, что эта лесная стена достаточно крута и плотна, чтобы отразить вторжение. Но, к моему удивлению, вижу сторожевую вышку, засунутую в складку китайского берега, и по тропинке идет молодой солдат, который просто хочет покурить. Да, говорит он, тот берег принадлежит русским, этим Волосатым, но он их никогда не видел. Здесь очень скучно.

К полудню горы сморщились и рассеялись, и наш автобус пересекает равнину, где на многие километры расходятся пшеничные поля, а массив Хинган – пепельное воспоминание на небе. Вдоль каналов стоят цапли, но это единственная жизнь. Деревни часто выглядят заброшенными, дома покинуты, лежат в руинах, завалены мусором, и такое запустение следует за нами по поймам Сунгари, крупнейшего притока Хэйлунцзяна, до самого поселка Суйбинь, о котором никогда не слышал даже Лян.

Горная свежесть воздуха исчезла. Мы въезжаем на окраины со складами металлолома, угольными кучами, ветхими мастерскими, брошенной сельхозтехникой. С наступлением темноты селимся в большой, плохо освещенной гостинице и спускаемся к Сунгари по истертому тротуару. Здесь все выглядит грубее и беднее. Торговцы и прохожие пялятся и кричат: «Иностранец!», а дети бросают родителей и идут за нами. Однако к неосвещенным берегам реки мы подходим в одиночестве. Она здесь так же широка, как и Амур, но когда я опускаю руку в воду, запястье исчезает – вода забита илом и грязью. Харбин, Цзямусы, Цзилинь, Чанчунь – вереница промышленных городов вверх по течению сливает в воду отходы и нечистоты. В 2005 году на одном химическом заводе произошел взрыв, выбросивший на землю пятно токсичного бензола в 80 километров; это вызвало панику даже в далеком Хабаровске. Усыпанные камнями берега под нашими ногами укреплены сеткой, они заросли сорняками и завалены мусором; спертый зловонный запах, идущий от воды, навевает уныние.

Возможно, до сих пор я грезил о чистой реке, хотя и знал, что это не так. Из Монголии Онон действительно вытекает чистым и прозрачным, однако уже там, где кончается Шилка, вода загрязнена ртутью из древних золотых приисков, и лосось там исчез. Что касается Сунгари, то вдоль нее набито столько промышленности, что эта река является главным загрязнителем Амура. На российском берегу ниже по реке говорят, что у рыбы вкус химикатов.

Когда мы с Ляном поднимаемся обратно на улицы, я ощущаю мучительную печаль, будто река в каком-то смысле моя. Лекарство, которое предлагает Лян – найти лучший местный ресторан. Он уже пытался брать меня под свое крыло – тогда Лян старался неотступно осуществить какие-то случайные выраженные мною желания, но сейчас он просто пристает ко всем прохожим на улице, требуя, чтобы ему сказали, где можно найти свинину в кисло-сладком соусе, потому что мистер Тубелун – это писатель, который потом об этом напишет.

Мы устраиваемся перед огненной вареной бараниной и несколькими жестянками пива «Харбин». Половина банки вызывает на щеках Ляна розовый румянец. Каждые двадцать минут он выходит на улицу покурить. Он ощущает жалость к себе, поскольку завтра возвращается к своей безработице в Хэйхэ, но вскоре мы уже вместе смеемся над неудачами: как я свалился с лошади, конечно, и как он везде ходит пешком после того, как на своем мотоцикле въехал в трактор. Часто кажется, что он соответствует стереотипному представлению о китайце: страсть к еде, забота о деньгах, навязчивое стремление фотографировать. Но для Ляна старые обязанности переросли в домашнюю трагедию. Возможно, именно пиво «Харбин» толкает нас к доверительным разговорам о проблемном прошлом. Он говорит, что его мать парализовало в молодости после инсульта и она протянула еще много лет, пока не потеряла речь. Однако примером для него является отец.

– Я всегда слушался его в детстве. Он был примером справедливости для меня. Мы поругались только однажды, когда я завалил школьный экзамен, но отнесся к этому равнодушно. Тогда отец плакал. Не потому, что я не сдал, а потому, что мне было все равно. Я никогда не забывал этого. Только тогда я понял, как он меня любил. – Лян до сих пор не может выбросить из детских воспоминаний склоненную голову отца в дурацком колпаке и ливень непонятных оскорблений. – В итоге он заболел Альцгеймером и три года лежал, никого не узнавая. Я был любимым сыном. Я бросил работу, чтобы приглядывать за ним.

Он невидяще смотрит на меня. Эти требовательные призраки окружали его полжизни. С тех пор перспективы на работу угасли. Но он только повторяет мантру: «Я любил его».

Мы возвращаемся в гостиницу, немного пьяные, и видим свои скудные пожитки в холле. Владелец гостиницы вызвал полицию. Ни его, ни полицейских не видно, но нервный уборщик говорит, что нам нужно ждать. Хозяин запаниковал при мысли о чужаке. Иностранцев здесь не бывает. Я слышал, что в далеких городках есть гостиницы, где у стойки администратора висят указания для персонала, что делать в случае появления иностранца. В большинстве случаев их не разрешают селить, и лишь немногие это игнорируют.

Затем в фойе врываются двое крепких неулыбчивых мужчин в военной форме. Это пограничная полиция, хотя мы сейчас далеко от границы. Один из них сообщает:

– Иностранцам здесь запрещено. Вы русский?

– Нет, я англичанин. – Это слово внезапно звучит враждебно.

Старший поправляется:

– Иностранцы никогда не приезжают в этот город. Кого вы здесь знаете?

Они передают друг другу мои документы. Валятся формальные, холодные, знакомые вопросы: когда я в последний раз был в Китае? Почему я в Суйбине? Из какой я компании?

Я одновременно и нервничаю, и озлоблен. Это похоже на старый ксенофобский Китай, где гостиницы отвергали иноземных гостей, словно в атавистическом страхе. Полицейские реквизируют гостиничный компьютер, вводят данные паспорта, куда-то внезапно звонят. Это продолжается долгое время. Лян рядом со мной выглядит невозмутимым. Возможно, он пьян. Мужчины роются в моем рюкзаке. Наконец, они ставят меня рядом со старшим полицейским, чтобы сфотографировать – к этому времени я уже сердито хмурюсь, а потом фотографируют нас вместе с Ляном. Не могу сказать, что это означает для него. Но он смотрит бесстрастно, словно это совершенно в порядке вещей. Полицейские совещаются между собой вне пределов слышимости, а потом начинают задавать очередные вопросы: кто меня послал? Где остальные вещи? Затем они копируют мою визу и, наконец, уходят, по-прежнему недоуменно-мрачные.

Нам выделяют большую темную спальню. Лян говорит, что полиция всего лишь подстраховывается, и засыпает невинным сном, все еще держа в руках телефон, а я еще час лежу без сна, прислушиваясь к приближающимся шагам.

* * *

Узкая дорога идет вверх по левому берегу Сунгари, пересекает болота и подходит к парому, пришвартованному среди камышей. Он несет наш автобус по мутным водам. Поток отягощен илом; вниз по течению плывет пузырчатая пена. Какое-то время мы двигаемся вдоль болот, а затем на севере в призрачной линии кранов и островков возникает город Тунцзян.

Может показаться, что это мегаполис складов, нефтеперерабатывающих заводов и прибрежных бараков. Но когда мы подходим ближе, острова оказываются неестественно высокими и крутыми. Затем я понимаю, что это вовсе не острова, а баржи, горообразно набитые сибирским лесом. Шесть или семь из них тянут вверх по реке – чтобы выгрузить где-то в глубине страны.

Это тот экспорт, который раздражает и бесит многих россиян: вырубка их родной тайги, в значительной степени незаконная. Лес для них связан не с экономической важностью, а с пылом национального самоосознания. Он питает их мифы и самые ранние предания. И тем не менее российские лесозаготовительные компании в союзе с китайскими лесопилками и предпринимателями уничтожают девственные леса и охраняемые виды, а лес проходит через посредников и коррумпированных чиновников, пока его происхождение не теряется. Оценивается, что каждый год вырубается территория размером с Бельгию. В итоге из-за отсутствия лесовосстановления там остаются только эрозия и голые луга, где часто бушуют пахнущие углем пожары.

Когда наш паром заворачивает к пристани, эти печальные двигающиеся острова исчезают из виду. Они направляются к бумажным заводам и мебельным фабрикам, поднимаясь вверх по реке, и центр Тунцзяна их не видит. Со своими широкими улицами, где первый этаж – яркие магазины, а выше – шесть жилых этажей, он мог бы стать эскизом для любого из городков вдоль Хэйлунцзяна. Близость к России (чуть севернее Сунгари впадает в Амур) отражена в россыпи вывесок; каким-то неведомым образом оставшееся объявление на английском сообщает о подземном комплексе, построенном во времена Мао Цзэдуна из страха перед ядерной войной с Советским Союзом. Лян говорит, что в Пекине и Харбине таких лабиринтов полно до сих пор. В Тунцзяне подземный город был частично закрыт, а частично превращен в торговые центры, изобилие и разнообразие которых поразило бы Мао. В этих залитых светом универмагах толпы молодых женщин подбирают ароматы и выстраиваются в очереди на маникюр. Даже Лян на мгновение замирает, увидев девицу в футболке с английской надписью «Плохая девочка», пробующую уйму аляповатой помады. Другие покупают ювелирные украшения из российского золота, а объявление для туристов, которых больше нет, по-прежнему приглашает их посетить традиционную чайную церемонию.

Мы хаотично бродим по улицам. В китайско-российском парке культуры, где, кроме нас, никого нет, мы идем по аллее со скульптурами греческих божеств, огромными китайскими вазами и всадниками-эллинами, размахивающими копьями; она ведет к чугунному шпилю, увенчанному православным крестом. В этой гибридной стране чудес Лян, смотрящий на чувственную Афродиту или на Аполлона, ощущает себя смутно оскорбленным.

– Они не китайцы. Они же даже не русские. Что они тут делают?

У меня нет ответа. Где-то в китайских представлениях (но не в представлении Ляна) Россия относится к классической античности. За нами этот пантеон опускается к изображениям Дональда Дака и Микки Мауса, толкающимся между матрешек, некоторые из которых до сих пор используются в качестве мусорных баков. Весь комплекс, построенный во времена перспективной российско-китайской торговли, съежился – приглашение для людей, которые или уехали, или никогда не приезжали. Местечки поблизости, куда по-прежнему приглашают на кириллице – клуб «Плейбой» или кафе «Медлительный кот», – тоже кажутся по глупости отвергнутыми. Затем Лян восклицает:

– Смотри! Это русская?

Перед нами пятиглавая церковь, которая выделяется своим пылающим золотым крестом. Мы проходим внутрь под надписью на китайском: «С нами Бог» и оказываемся в огромном молитвенном зале, где широкий помост и кафедра проповедника свидетельствуют о евангельском протестантизме. Лян, никогда ранее не бывавший в церкви, сбит с толку. И он хочет курить.

Но нас находит приветливый служитель и частично отвечает на вопросы, прежде чем его реплики скатываются в благочестие. Он говорит, что во время Культурной революции такое здание, конечно, не разрешалось и люди хранили веру поодиночке.

– Раньше, когда здесь была еще одна церковь, русские приходили из парка культуры. Мы не могли понять друг друга, но это было неважно. Бог знает все языки. И нас объединяла музыка… Потом три года назад на пожертвования верующих построили эту церковь.

– Как смогли? – говорю я. – Место же огромное.

– Разошлось из уст в уста. Теперь нас тысяча. Да, много пожилых. Но старики ведь ближе к Господу, ближе к суду и спасению. И все мы грешники…

Возможно, меня все еще преследует Культурная революция и преследуемые христиане, с которыми я столкнулся, но я слышу собственный голос:

– Вы не боитесь?

– Знаете, нас, христиан, сейчас миллионы и миллионы. Говорят, больше шестидесяти миллионов.

– Да, я знаю.

И все же это – капля в атеистическом море.

– Двадцать лет назад мы бы боялись. Но не сейчас. Не в нынешнем Китае. И наш священник – женщина. – Возможно, он думает, что это защита. – Только Бог знает будущее.

Когда мы уходим, золотой крест, кажется освещает улицу запретным евангелизмом. Лян говорит, что вообще не может понять ни христианство, ни буддизм: словно соревнуясь, напротив строится буддийский монастырь. Мы в замешательстве входим в ворота. Он огромен. Галереи келий ожидают будущих монахов, почти закончена гостиница для паломников. Все новенькое, блестящее, пустое: лабиринт из мрамора и позолоты. Должно быть, есть какой-то жертвователь чудовищного богатства, но спросить не у кого – в поле зрения нет ни строителей, ни монахов. Только откуда-то – мы не можем понять откуда – звучит низкий непрерывный напев, пульсирующий, словно какое-то потустороннее сердцебиение.

Главный храм возвышается перед нами грудой изогнутых крыш и многоцветных карнизов, а внутри среди выкрашенных малиновым лаком колонн, увитых имперскими драконами, алтарь монополизировал шестиметровый Будда, которого окружают другие божества. Все традиционные элементы на месте. Для налета святости им нужен только возраст. За алтарем Будды – богиня милосердия в окружении сонма мудрецов и верующих, парящих на голубых облаках. Целые ярусы полок с крохотными, почти идентичными Буддами – по моим подсчетам, несколько десятков тысяч – сияют в темноте, словно в каком-то божественном супермаркете.

В отдельном храме, посвященном Майтрее, будда будущего уже не титан-ясновидец, которого я видел в монастыре в Цуголе: он превратился в золотого толстенького полубога, «Смеющегося Будду» с выставленным, словно чайный поднос, животом, среди роя детей[81]. Больше тысячи лет назад будда будущего, которого боялись нервные императоры, преобразовался из апокалиптической угрозы в эту фигуру пассивного веселья, покровителя радости и благополучия, и даже сейчас какая-то семья из трех человек – единственные верующие, которых мы видим – стоят перед ним на коленях и шепчут просьбу, которую Лян не может разобрать.

Он говорит, что не верит ни в такие надежды, ни в земные утопии. Обещания Пекина о возрождении северо-востока страны, как и обещания Москвы про процветающую Сибирь, напоминают ему о моменте из детства, когда он был в каком-то храме, который не может вспомнить, и просил Будду о будущем, которое так и не наступило. Он внезапно присаживается на пыльное ограждение.

– Когда я был в отпуске в России, – говорит мой спутник, – уборщица в моем номере сказала, что выросла на вере в коммунистическую утопию. Но она потеряла единственного сына и ухаживала за родителями без помощи государства. Она сказала, что вся страна была обманщицей.

Мы скоро расстанемся, и, возможно, из-за этого Лян делится давно подавляемыми мыслями. Он знает, что я работаю над книгой, и хочет, чтобы я написал следующее:

– Думаю, нам не следовало соглашаться на подписание того договора с Путиным, подтверждающего захват земель Россией. Многие из нас возмущены им. Мы сейчас сильны, так зачем мы это сделали? Честно говоря, ненавижу русских. – Как и другие китайцы, он называет русских «Волосатыми», лингвистически намекая на дикость. – Раньше они приходили в магазин моей жены, и я смеялся, когда они поднимали свои большие руки, и наши дешевые китайские рубашки рвались у них под плечами. Но больше всего мы их ненавидим, потому что они забрали нашу землю.

Некоторое время мы бродим по крытым галереям, разыскивая молящихся монахов, пение которых становится быстрее и глубже, как у роя сердитых пчел. Наконец, мы их обнаруживаем. Они бестелесно поют из магнитофона, которые кто-то оставил в пустой келье. Поэтому мы покидаем монастырь, отправляясь на прощальный обед. Лян предлагает корейский ресторан с собачьим мясом, но я накладываю вето, и вскоре мы сидим за тарелками с бычьими жилами и мозгами окуня. Лян успокоился. Он достает из кармана шагомер (до сих пор он скрывал его) и остается доволен тем, что прошел за день девять тысяч шагов.

– У меня высокое давление, – говорит он. – Вот почему меня беспокоит мой храп. Заложенный нос оказывает давление на сердце.

– Вы не храпите.

Думаю, ему представляется, что в конце концов его может парализовать, как мать. Вот почему его никогда не волновало, что они с мистером Тубелуном заблудились, возвращаясь под градусом в гостиницу. Это добавляло лишние шаги. Внезапно он мрачнеет, выглядя старше.

– Государство не дает особо много на лечение болезней.

Думаю, ему немногим больше пятидесяти, но он предвидит старость. А его единственный ребенок живет далеко в Циндао собственной жизнью.

Мы прощаемся на пустой улице, неловко обнявшись. Ощущаю грусть и удивление от этой привязанности – через границы пространства, лет и ломаного языка. Он бросает сигарету, чтобы обнять меня, и уходит, не оборачиваясь. Назад, в Хэйхэ. Идет снег.


Пустынная дорога следует вдоль Хэйлунцзяна на северо-восток – сотня километров сельскохозяйственных угодий и орошаемых земель. Автобус стоит три доллара. Теперь, когда Ляна нет рядом, пассажиры проявляют откровенное любопытство. Матери сажают детей так, чтобы они увидели иностранца – возможно, первого в своей жизни; его обсуждают на китайском, который ему не положено понимать. Глаза у него, конечно, посажены непостижимо глубоко, и нос почему-то вытянут вперед, и он явно беден, раз путешествует таким образом. Кто-то украдкой фотографирует. Время от времени кто-то берет открытую карту из его рук и внимательно изучает. Пара стариков ведут пальцами по холмам и рекам. Они узнают города по китайским названиям, знакомым со времен династии Цин. Благовещенск становится Хайланьпао, Хабаровск превращается в Боли.

На западе карты, где крапчатая линия изображает железную дорогу, ведущую из Китая в российский Биробиджан, едва выживают потомки еврейских переселенцев, отправленных сюда Сталиным. Тонкая трещина посереди реки выдает, что дорога не доделана. Двухкилометровый китайский участок моста, который строится ради перевозки российской железной руды и леса на юг, закончен больше двух лет назад. Он нависает далеко над Хэйлунцзяном, пытаясь встретиться со своим российским двойником: просвет между ними висит над водой старым недоверием[82].

Долгое время небо рассекает буйный закат, затем спускается темнота, и передние фары пробивают желтый туман перед нами, пока над рекой не замерцали огни Фуюаня. Здесь заканчивается мой путь по Китаю. Через несколько километров восточнее Хэйлунцзян снова заворачивает в Россию, снова становится Амуром и начинает долгий путь на север к Тихому океану. Я слышал, что иногда из Фуюаня ходят паромы, которые причаливают через пятьдесят километров ниже по реке – в Хабаровске. Надеюсь, что пересеку реку и я, однако сегодня вечером я рад найти какую-нибудь гостиницу – достаточно маленькую, чтобы не привлекать внимание полиции, и на рассвете просыпаюсь в тихом номере в блистающей близости реки.

В эти последние дни октября Амур уже окаймлен льдом, и воздух звенит. По улицам вас сопровождают крики чаек. Вокруг теснятся холмы, облитые слабым солнечным светом: они подталкивают город к реке – вдоль по улицам, более разнообразным, чем в других местах; то там, то тут к ним прикасается изящество парящих куполов и башенок. Взгляд в любую сторону оканчивается не грязными пригородами, а завесой деревьев или мерцанием воды.

С окраины города можно подняться между древних дубов и лип на смотровую площадку. Ветки деревьев перевязаны ленточками невест, которые приносят их в день свадьбы. Из небольшого павильона у вершины, заваленного банками из-под пива «Харбин» и пустыми пачками от сигарет «Панда», можно увидеть город, спускающийся по лесистым долинам к набережной, а дальше туда, где Хэйлунцзян становится усеянным островами озером.

Пока я жду, удивленный тем, каким маленьким выглядит внизу Фуюань, появляются запыхавшиеся группы людей: экскурсанты, фотографы, влюбленные. Какой-то старик с хрипом поднимается по лестнице павильона и с жалобами плюхается рядом со мной. Он спрашивает: что случилось с ногами? Почему они кажутся чужими? На нем старомодный пиджак с высоким воротником. Его глаза уже ослабели, но видят корпоративную поддержку в моих седых волосах. С этой молодежью, говорит он, он больше не понимает Китай. Его голос – хриплый шепот.

– Если старик упадет, ему придется заплатить одному из них, чтобы помогли подняться. Они думают только о деньгах, эти молодые. – Он потирает задетое колено. – Мао Цзэдун сказал, что мы должны заботиться друг о друге, любить друг друга. Но я слышал, что в интернете теперь говорят, что Мао был безумцем.

Потом в павильоне задерживается спокойная пара, и мы начинаем сбивчивый разговор. Они руководят местным детским садом, и оба светятся в глазах друг друга. Они говорят, что отсюда Хэйлунцзян течет до самого дальнего края Китая, где встречается со своим притоком Уссури, и неожиданно предлагают меня туда отвезти. Поэтому полдень наступает в мечтах о более счастливом Китае. Кажется, они находятся в счастливом неведении о политике и истории. Эти вопросы решают в других местах. Если их интернет цензурируется, они не знают или не будут говорить об этом. Они говорят, что в Фуюане дела улучшаются. Несколько лет назад тут появилась железная дорога, и теперь есть небольшой аэропорт. Мы едем в китайской машине марки «Цзяннань», а женщина беременна их вторым ребенком. Иногда они соприкасаются руками.

Мы добираемся до места, где Уссури – очень чистая и быстрая – отмечает восточную границу страны. Здесь, где Хэйлунцзян поглощает ее своими грязными водами, раскинулась продуваемая ветрами смотровая площадка, окруженная мраморной балюстрадой и увенчанная крылатыми колоннами. На дальнем берегу Уссури у мест слияния рек можно разглядеть российскую деревню и одинокую сторожевую вышку. Еще дальше, отрезая Китай от Тихого океана, простирается длинная гряда гор, чернеющих лиственницами.

В качестве эксперимента я упоминаю о Пекинском договоре, по которому эти земли отошли России. Воспитатели детсада смутно помнят его со школы. Они говорят, что в этих горах ничего нет, а когда я бормочу, что туда проникают китайские браконьеры, они в ужасе поднимают руки.

– Нет! Никто туда не ходит!

Однако они по-прежнему используют китайское название Чжуацзишань.

Мы долго ходим вместе по краю площадки. Рядом на последней китайской заставе солдаты проветривают матрасы на дворе. Воспитатели говорят, что люди часто приходят сюда – чтобы встретить рассвет, первый восход солнца в их мире. Эта сияющая площадка, выдвинутая в пространство, игнорирует будничную географию: мы сейчас на той же долготе, что и Новая Гвинея или Центральная Австралия. Мы молча смотрим на украденные холмы. Мои собеседники говорят, что теперь все мирно, все улажено, и пока мы смотрим вниз на эти безмолвные равнины в угасающем солнечном свете, в это легко поверить.


Китай тает позади. Над плоскими холмами нависает огромное небо. Фуюань исчезает за следом судна на подводных крыльях, которое мчит вниз по реке в Хабаровск. Пассажиры закрыты под палубой; береговая линия блестит ото льда.

Помещение набито российскими «верблюдами», которых я не видел в Фуюане. Их узлы, набитые одеждой и обувью, пролетели сквозь китайскую таможню и теперь громоздятся на палубе над нами. Эти верблюды – бедно одетые женщины средних лет, которые выглядят сонными и довольными. Их светловолосая руководительница, которая организует этот маршрут в Хабаровск, дает наставления, как общаться с неудобными российскими таможенниками. Рядом со мной сидят две молодые женщины в пальто, которые ездили за украшениями: длинные рукава прикрывают руки, по локоть увешанные часами и браслетами.

За затуманенными окнами река настолько изломана и запутана песчаными мелями, что я долгое время не могу сказать, плывем ли мы мимо международной границы или просто мимо какого-то островка. Затем фарватер расчищается, и в него врывается необъятность Амура. Раздувшись после крупных китайских притоков, он уже больше полутора километров. Рядом с российским берегом его воды скользят собственной темной лентой, но больше, чем на половину ширины реки, растекается грязь из Китая. Представляю этот грязный поток глазами русских. Слабость их промышленности поддерживает относительную чистоту Амура, в то время как возрождение Китая загрязняет его. Я гляжу на свинцовую воду, вспоминая другие великие реки Земли, которые не несут такой напряженности: Нил, Янцзы, Ганг, Амазонка, Инд. Какими бы опасностями они ни грозили, они текут, подобно жизненной силе, через сердце своих стран. Разделяет страны лишь Амур.

Загрузка...