Выхожу на берег с мимолетной иллюзией возвращения в Европу и поднимаюсь по узорчатому тротуару прибрежной аллеи, занесенному березовыми листьями. Над головой – здания попеременно из кирпича и камня. Вот башенка под зеленой черепицей, а вот классические колонны, поддерживающие чей-то балкон. Но с севера дует ледяной ветер, а с города надо мною не доносится ни звука.
Двадцать лет назад на исходе тысячелетия я проезжал Хабаровск, когда пересекал Сибирь, и это место фрагментарно всплывает в памяти. Полумиллионное население делает его самым крупным городом на Амуре. Он основан полтора века назад, но по сравнению с берегом Хэйлунцзяна кажется старым и тронутым меланхолией. Хрупкая китайская энергия покинула его.
Амур замерзает на шесть месяцев, и поэтому мне приходится уезжать, чтобы вернуться весной. Мой последний номер – в громоздкой гостинице на площади Ленина. Раньше здесь постоянно селились китайские бизнесмены, но сейчас их нет. Рядом памятник Ленину: из ванной я вижу его ногу. Он не поднимает руку, чтобы приветствовать обещанное будущее; одна кисть касается лацкана, другая засунута в карман, а на постаменте написаны слова о коммунистических перспективах, разрушенных тридцать лет назад.
Площадь необъятна и неприглядна, гостиница отживает свой век. Целый день я хожу по улицам, погруженный в воспоминания. После городков Хэйлунцзяна здания, спускающиеся по улице Муравьева-Амурского, главной магистрали города, выглядят безумно игривыми и разнородными: купола, похожие на овощи или татарские каски, кирпичные фронтоны и мансардные окна, затейливо имитирующие традиционный женский головной убор кокошник. По обеим сторонам улицы погружаются в параллельные долины, тянущиеся через осенние парки. Несколько часов я, как китайцы, удивляюсь пестрому разнообразию прохожих – желтым волосам и рыжеватым бородам, носам различных форм и глубоким глазницам с глазами разного цвета, диковинной уродливости и красоте. Даже при таком холоде девушки ходят в сапогах на высоких каблуках и носят всегда модные черные колготки. Вместо взрывной резкости провинциального китайского меня окружает смягченный язык с группирующимися согласными и полупроглоченными гласными.
Идет ледяной дождь. Шагаю по гребню улицы Муравьева до ее конца над рекой. Когда я добрался до этой площади много лет назад, то обнаружил одинокую арку и зияющую пустоту места, где стоял Успенский собор, разрушенный после революции. На старых фотографиях храм выглядит просторным и приземленным. Сейчас его построили заново. Теперь тут возвышается сакральный небоскреб, увенчанный квинтетом шпилей и золотых шаров. 60-метровый взлет бело-розового оштукатуренного бетона, уплотняясь, почти исчезает вверху. Словно старую церковь втиснули в этот невротический колосс: не столько место поклонения, сколько патетический экспонат.
Захожу внутрь. Литургия закончилась, и полуосвещенных святых пронизывает холодок. Вознесшиеся потолки слишком узки для купола или для изображенного Христа, который традиционно занимает это место. Вместо этого из пустой башни свисает золотая люстра. Когда я открываю дверь, чтобы уйти, снежная крупа уже превратилась в метель, а город побелел, словно ставя точку – и для реки где-то подо мной, и для уходящего года.
К мечте об утверждении власти на Тихом океане в России обращались лишь нерегулярно, пока губернатором Восточной Сибири не назначили Николая Муравьева, закаленного солдата, которому было тридцать восемь – весьма немного для такой должности. Этот безжалостный и вспыльчивый мечтатель упорно стремился к присоединению Амура, постоянно игнорируя приказы ревнивой и недоверчивой бюрократии Санкт-Петербурга. Царь иронизировал, что при такой одержимости Амуром Муравьев сойдет с ума. Однако по Айгунскому договору Муравьев, вскоре получивший титул графа Муравьева-Амурского, обеспечил царской России речной путь от внутренней Сибири до Тихого океана.
Этот парадоксально либеральный радикал (он предложил отменить крепостное право задолго до того, как это произошло в реальности) преждевременно оборвал свою карьеру и закончил свои дни в разочаровании в Париже, где умер от гангрены в 1881 году[83]. Похороненный на Монмартре, он на десятилетия был забыт в стране, которую увеличил на миллион квадратных километров. В 1891 году графу поставили памятник в Хабаровске – городе, который он основал, и проезжавшие мимо русские снимали перед ним шапки, но в 1929 году статую опрокинули и заменили памятником Ленину. Однако оказалось, что оригинальная литейная форма случайно уцелела, и через шестьдесят лет Ленина выселили, а воинственный губернатор снова занял свой постамент. Через сто десять лет после смерти его выкопали и с помпой перезахоронили во Владивостоке. Статуя Муравьева, воспроизведенная на банкноте в 5000 рублей, возвышается на вершине утеса над Амуром; он смотрит в сторону Тихого океана, сжимая в скрещенных на груди руках подзорную трубу.
Река тут бурлит. С юга подходит ветвящаяся Уссури, и Амур сильно изгибается к северо-востоку; многочисленные островки затрудняют течение. Рядом с берегом поток морщится и темнеет, поджимаемый напором, однако ближе к середине превращается в голубовато-стальное спокойствие, за которым видна призрачная линия гор. Отсюда эта река-море еще тысячу километров течет по территории, где я надеюсь побывать, мимо некогда секретного военного завода в Комсомольске-на-Амуре к деревням, где еще остались коренные народы этих мест. Еще дальше на севере, у Николаевска-на-Амуре – выбранного Муравьевым плацдарма в устье – река, наконец, впадает в Охотское море[84] – такой же незнакомый простор, как и она сама.
К маю последние льдины с потусторонним стоном и треском понеслись вниз по реке, и Хабаровск пробудился от зимнего сна. Прогулочные катера снова крейсируют по воде, а люди отдыхают на пляжах. Шагая с подлеченным организмом по солнечной улице Муравьева-Амурского, можно легко ощутить, что город стар и почти космополитичен. Однако Муравьев основал его всего 160 лет назад, назвав в честь разбойника Ерофея Хабарова – еще одного реабилитированного героя, статуя которого встречает пассажиров, выходящих из железнодорожного вокзала. Разнообразие зданий – наследие дореволюционной торговли – отражает времена, когда Хабаровск процветал, будучи центром иностранного предпринимательства и государственного управления. Один путешественник писал в 1900 году, что половина жителей здесь носила мундир, а женщин практически не было видно.
Сейчас же единственная форма, что я вижу – псевдовоенная одежда, купленная мужчинами в дешевых универмагах. Дни уже длинные, на аллеях цветут дикие яблони. Я питаюсь в барах, которые рано вечером наполняются весельем, их антураж – фотографии русских соборов и западных поп-групп вперемешку.
Уже ночью я забираюсь на высокий холм площади Славы. Здесь, недалеко от Спасо-Преображенского собора, построен мемориал погибшим хабаровчанам. На плитах из черного мрамора восьмиметровой высоты написаны имена тридцати с лишним тысяч людей, упорядоченных по местам смерти. От чудовищных жертв Второй мировой переходят к более мелким конфликтам: Ангола, Армения, Таджикистан. Стычка с китайцами на острове Даманский на Уссури забрала троих, Афганистан – больше шестидесяти. Место для Северного Кавказа остается пустым, потому что «наши люди там все еще умирают», как говорит мне старый смотритель, а в Сирии погибло четверо. Я мрачно гадаю, признают ли когда-нибудь эти скрупулезные плиты боевые потери на Украине.
Белый корпус нового собора над ними возносит к ночному небу свои золотые купола. Внутри, среди ярусов святых, тускло мерцающих в свете свечей, в золотых нимбах висит даже канонизированная убитая царская семья: недальновидный царь, его непопулярная жена-немка и грустные дети. Смотритель предполагает, что этот собор, как маяк, сияющий с высоты, воздвигнут над рекой в качестве предупреждения Китаю: это Россия, и навсегда.
За каждым сибирским регионом скрывается горькое царство теней. Поколения, жившие в мрачные времена, уходят, однако сцена этих горестей сохраняется тревожным палимпсестом[85]. Хабаровский грандиозный комплекс Федеральной службы безопасности кремового цвета (преемницы КГБ) пришел на смену тому двору, где когда-то заводили тракторы, чтобы заглушить огонь расстрельных команд. Наоборот, во время сталинских параноидальных чисток служб безопасности в 1937 году рабочие кабинеты НКВД – превратившиеся сейчас в ряд розовых выставочных залов, туристических агентств и парикмахерских – затихли, когда расстреляли сотни сотрудников.
На параллельной улице, до сих пор носящей имя Дзержинского – архитектора ленинского красного террора, – стоит огромное безликое здание, где когда-то жили семьи офицеров, которых пытали до отправки на Колыму, в самые смертоносные сталинские лагеря, или попросту расстреливали. Его выцветшая желтая громада, кажется, все еще сопротивляется вторжению, хотя в доме живут обычные семьи, а ворота отпирает сонный юноша. Я иду по длинным коридорам, воняющим кошачьей мочой. Интересно, как люди могут жить здесь. Железные двери ведут к группам из трех или четырех квартир, но каждая такая группа отделена от соседей, и это превращает все здание в соты.
– В 1943 году здесь жил мой прадед, – говорит юноша. – Он работал в области военной связи. Ему повезло избежать чисток. Он говорил, что между стенами были потайные ходы. Все было тайной. Все можно было подслушать…
На лесном кладбище в нескольких километрах от города покоятся жертвы. Рядом с часовней у ворот, на которой написано: «Вечная память невинно убиенным», листами трагической книги стоят такие же мраморные плиты, что и у мемориала погибшим в войнах. На них 4302 имени расстрелянных только в Хабаровске. В оцепенении хожу вокруг. У подножия лежат увядшие гвоздики. Людей нет, в черном мраморе отражается только мое лицо. Рядом над братской могилой на 12 тысяч убитых в годы сталинского беззакония стоит камень с надписью, утверждающей, что о них помнят и что они покоятся с миром.
«Дом жизни» – это крошечная община евангельских христиан, пристанище которых – квартира на верхнем этаже жилого дома в Хабаровске. Эта группа появилась почти тридцать лет назад, после распада Советского Союза, когда святой дух, по словам Саши, снова воссиял над Россией. Ее довольно красивое лицо полнится уверенностью. Каждое воскресенье они проводят небольшую службу, но пока у них нет пастора – «Мы надеемся пригласить одного, пожалуйста, помолитесь за нас», – и среди шестидесяти прихожан, найдется, наверное, десяток представителей тех коренных народностей, которые сохранились в регионах, простирающихся севернее по Амуру.
На стене квартиры висит карта этих малочисленных, некогда преследуемых народов – нанайцы, ульчи, нивхи, эвенки, всего около трех десятков по всей Сибири, и именно этих людей Саша и ее друзья хотят вытащить из забвения и советского атеизма и принести им жизнь в христианской вере. Они ездят в отдаленные деревни и проповедуют в надежде создать христианские ячейки. Самое большое несчастье, по их словам, заключено в старой системе «интернатов», когда детей свозят на сотни километров в русские школы-интернаты, а затем они возвращаются в семьи уже со взаимным отчуждением.
– Иногда эти дети оторваны от родителей на девять месяцев. Они возвращаются в семьи оленеводов или рыбаков, говоря по-русски и думая по-русски. – Речь Саши прерывается фразами «Помолимся за них» или «Помолись за меня», а ее лицо расплывается в пылкой печали. – Мы знаем случаи, когда родители уезжали и оставляли своего ребенка в школе. Должно быть, у них каменное сердце. Потом вы хотите забрать себе этих детей, но не можете, и в итоге они, вероятно, не находят работы и спиваются…
В комнате есть и другие люди: молодой человек, не говорящий ни слова, и женщина-юпик[86], эскимоска, в крещении Кристина; мне кажется, что она выносливее Саши. У нее непроницаемое улыбающееся лицо.
Она говорит:
– Мне повезло. Я жила в том же поселке, где была школа-интернат, и мама не возражала, что я говорю по-русски. Но другие ученики приехали издалека. Они приехали из мест, где есть только шаманизм, а это все равно, что жить под проклятием. Он не предлагает любовь.
Кристина вытаскивает из сумки нечто, похожее на маленькую лиру, зажимает зубами железный язычок и играет. Это варган.
– Это располагает людей ко мне. Я играю им народные мелодии, нанайские и юпикские. Поэтому они меньше боятся.
Ее губы сжаты вокруг инструмента, а один палец, кажется, пощипывает губу, порождая низкую звенящую вибрацию. Это вместе с кротостью Саши – оружие Христово.
Саша замечает:
– Мы привлекаем людей к Богу их собственными танцами и пением. – Она включает свой айфон – «вот сестра во Христе», – и я вижу статную женщину в нанайской головной повязке, бьющую в шаманский бубен на фоне пылающих факелов. – Это тоже наше христианство.
– Кто она? – удивляюсь я.
– Была когда-то шаманкой, но постепенно обратилась. Это заняло десять лет.
– Как это восприняли ее соплеменники?
– Шаманы из ближних деревень приехали, чтобы вернуть ее. Но Господь ее защитил.
Я слушаю это с немой тревогой. Я размышляю о том, что уязвимых людей тянет к чужой вере, и о том, не приносят ли Саша и ее друзья какое-то тихонравие и надежды туда, где их нет.
Кристина все еще играет на варгане. Иногда отголоски звучат так, будто толпа крошечных людей плачет, желая покинуть ее рот.
Саша говорит:
– Сложнее всего, когда у людей вообще нет веры, и мы говорим с атеистами. У эвенков когда-то был шаманизм, а сейчас нет никакой религии. В сталинские времена их запугали. Но в прошлом году мы ездили в одну деревню за Николаевском-на-Амуре – там живут оленеводы – и, кажется, начали то, что может стать Церковью.
С удивлением спрашиваю:
– Как вы выбираете, куда ехать?
Николаевск находится в тысяче километров к северу, вокруг глухомань с рассеянными деревнями. Я надеюсь добраться до тех мест. Она отвечает:
– Мы молимся Богу. Бог говорит нам, куда ехать.
Бог выбрал место, куда им надо прилететь на вертолете с эвенкийкой-проводником. Затем три женщины отправились на оленьей упряжке в никуда и создали эту новую Церковь.
Когда я собираюсь уйти, Кристина спрашивает меня:
– В Англии есть шаманы? Есть школы-интернаты?
– Не такие.
Я вспоминаю свои школьные слезы, и они внезапно становятся пустяковыми.
Саша спрашивает:
– Сейчас мы можем помолиться за тебя?
Я слышу, что мое «да» звучит нерешительно и как-то пристыженно.
Поэтому они молятся о моей поездке и моей книге, дарят шоколадный торт и открытки, иллюстрирующие родные амурские легенды, а я ощущаю сумбурное теплое отношение к ним и грусть, которую не могу объяснить.
На южном краю Хабаровска, где Уссури впадает в Амур через лабиринт островов, вокруг хаотичных парковых зон идет длинная ограда. На здешних дорожках вы найдете закрытые кафе, небольшую гостиницу, бар с рекламой караоке и бильярдом, детскую игровую площадку. По обочинам раскиданы гипсовые кенгуру и обезьяны. Кажется, что весь этот комплекс – наследник тех баз отдыха, которые были разбросаны по всему Советскому Союзу. Однако в центре, где сосны спускаются к реке, в воздушной сладости голубого и розового цвета возвышается двухэтажная вилла, окруженная летними террасами и колоннами. Именно в этом игрушечном дворце русские пять лет держали последнего императора Китая, ужасного и жалкого Пу И.
Эта хрупкая фигура олицетворяет бесславный конец великого маньчжурского государства Цин, которое когда-то раздвинуло свои границы шире, чем любая китайская империя до него. Пу И стал императором в 1908 году, поднявшись, еще плачущим ребенком, на Престол Дракона в возрасте двух лет, и отрекся от престола через три года, когда страну захватила волна республиканства[87]. Через тринадцать лет, изгнанный из своего жилища в Запретном городе, он нашел пристанище в неудачно названном Саду Умиротворения в Тяньцзине – на территории, отданной в управление японцам. В этом космополитичном городе, полном интриг, он усвоил западные привычки, все еще мечтая о возвращении империи: щеголеватый вздорный самодержец, живущий в иллюзорном величии. По его собственным словам, здесь он носил шелковый галстук и булавку для галстука с бриллиантами, гулял в дымке одеколона со своими несчастной женой и наложницей, посещал балы, где никогда не танцевал.
Однако в 1931 году японцы соблазнили его Маньчжурией, которую вскоре присоединили к своей империи. Это марионеточное государство получило название Маньчжоу-Го, а Пу И стал его императором. Увешанный наградами, но лишенный власти, в этом смехотворном статусе он оказался фактически пленником. Так продолжалось до 1945 года, когда после внезапного вторжения советских армий его двор исчез. Он чуть ли не в одиночку попробовал бежать в Японию, когда в Маньчжоу-Го хозяйничали русские танки и китайские партизаны. Когда он ждал в Мукденском аэропорту самолета, который перевез бы его в Токио, появился советский десант, и Пу И отвезли на север в Читу. Тем временем оставленная императрица в безумии умерла от опиумной зависимости на полу китайской тюрьмы, а его, наконец, доставили в растрепанные парки Хабаровска, где я и нашел его виллу-тюрьму.
Недовольный смотритель проводит меня внутрь, но в этих обшарпанных комнатах осталось мало связанного с Пу И. Место стало дворцом бракосочетания для местных пар. В одном из помещений, где, по словам смотрителя, допрашивали бывшего императора, сохранились некоторые предметы его мебели, вывезенные из дворца в Маньчжоу-Го: несколько стульев и столики, инкрустированные перламутром. Экран на одной из стен демонстрирует его благодарность Советскому Союзу за спасение, за которой следует патриотическая песня, восхваляющая любовь между Россией и Китаем, с фотографиями сияющих толп и политиков, пожимающих друг другу руки.
Пу И жил тут в страхе, что его вернут в Китай, где казнят. Он писал заискивающие письма Сталину с просьбами оставить его в СССР навсегда. Ответа он не получил, но комфортно проживал вместе с родственниками и оставшимися чиновниками Маньчжоу-Го, а выше жило несколько японских генералов. Его священную личность всегда ограждали от бытовых дел: он не мог сам завязывать шнурки или чистить зубы. Даже здесь китайские служители и почтительные родственники приносили ему еду, стирали одежду и убирали комнату. Он по-прежнему был одержим пренебрежением к другим и собственными привилегиями, но больше не мог бить своих слуг, как когда-то бил своих жен и евнухов, ограничиваясь только пощечинами. При обязательном изучении «Краткого курса истории Всесоюзной коммунистической партии» и «Проблем ленинизма» (родственники читали ему книги вслух в китайском переводе) все замирали в скучном непонимании, а попытки Пу И выучить русский не шли дальше запоминания парочки народных песен. По вечерам сопровождающие пытались узнать будущее с помощью бессознательного письма[88] на небольших планшетках, в то время как японцы на втором этаже слушали оперу на граммофоне. Затем Пу И удалялся к себе, чтобы читать Алмазную Сутру, выяснять свою судьбу с помощью монеты, заниматься своим здоровьем или тревожиться о драгоценностях, спрятанных в чемодане с фальшивым дном.
Этот бессодержательный режим был нарушен лишь раз, в 1946 году, когда его под конвоем отправили в Токио в качестве свидетеля обвинения в Международном военном трибунале для Дальнего Востока. Там он оправдывал себя, перекладывая всю вину за сотрудничество на японцев.
В 1950 году Сталин отправил Пу И в Китай. Он полагал, что идет на смерть. Однако вместо этого он провел девять лет в перевоспитании – в изнурительном марафоне исповеди и покаяния, когда заключенный становится сам себе судьей и обвинителем[89]. Он начал этот процесс с лебезящим смирением и, возможно, со старой рассчетливостью, пока не превратился в то, чего хотел режим: образцовый пример превосходства коммунистов над старым порядком. В конце концов он получил прощение; экс-божество, экс-император в синем френче Мао[90] стал подрабатывать в пекинском ботаническом саду. Между чисткой теплиц и поливанием сеянцев он сочинил автобиографию, написанную языком преображенного человека, в которого поверили правители Китая, а, возможно, даже он сам.
Тем временем в Маньчжурии, откуда ушли японские войска, на милость России и Китая осталось примерно 300 тысяч японских поселенцев. Многие покончили с собой. Пришло время мести за зверства японской оккупации. К концу лета 1945 года в густой гулаговской сети Сибири и Дальнего Востока появился лабиринт новых концлагерей, где содержались 600 тысяч сдавшихся японских солдат и гражданских лиц. Они работали на восстановлении сибирских городов, железных дорог, портов и шахт; за десять лет умерло 62 тысячи человек.
На лесном кладбище далеко от Хабаровска стоит часовня в память о сталинских жертвах: здесь под красными звездочками или под христианскими крестами на сотнях гектаров лежат умершие жители города; на надгробиях лазером выгравированы портреты – словно среди деревьев смотрит огромная рассеянная толпа людей. Японский комплекс невелик и отгорожен. Мемориальная стела красноречиво пуста. В траве прослеживаются гранитные очертания нескольких могил. Березовые листья почти затопили имена мертвецов на тонких пластинах, и их нужно расчищать.
Почти все японцы, умершие в трудовых лагерях, покоятся в неизвестных местах. В пригороде, на месте исчезнувшего лагеря и братских могил, стоит памятник небытию. Тех, кто помнит, сейчас мало, и они далеко. За аккуратными дорожками липовая аллея ведет к кенотафу из обычного кирпича. Овальный проем в центральном цилиндре ведет к безупречно круглому отверстию в стенке, где вы словно ступаете в небо[91].
Пока одна династия умирала в беспомощной фигуре Пу И, незаметно зарождалась другая. Легендарное место появления маньчжурской династии Цин – горы Чанбайшань вдоль китайско-корейской границы, где обитали предки, племена чжурчжэней. Однако здесь же, на вулканических склонах горы Пэктусан, где отец-партизан сражался с японцами, в 1942 году родился Любимый Руководитель[92] Северной Кореи Ким Чен Ир – отец нынешнего диктатора. Появление на свет Ким Чен Ира отмечали великие предзнаменования. Скованное льдом озеро под горой треснуло, возвещая о его величии, в небе появились двойная радуга и новая звезда, и оттуда спустилась ласточка. Уже через три недели Любимый Руководитель умел ходить, а через еще две недели свободно говорил. Позже он стал гением разума и спорта, написал 1500 книг за три года и мог управлять погодой.
На самом деле Ким Чен Ир родился в невзрачном селе Вятское к северу от Хабаровска. Его отец[93] бежал из массива Чанбайшань за Амур и командовал батальоном 88-й стрелковой бригады, где воевали китайские и корейские партизаны. Ребенок появился в 1941 году, но этот год менее благоприятен, чем 1942, поэтому дату поменяли. Любимый Руководитель, как и его отец и сын (нынешний Уважаемый Высший руководитель[94]), отличался некоторой андрогинной полнотой, что наводит на мысли о питающем божестве для его народа.
Несмотря на пропаганду, он был весьма привязан к земле и боялся летать. Путешествовал исключительно в роскошном вагоне собственного бронепоезда. Советские сопровождающие описывали, как во время тайной поездки в Москву он употреблял свежих омаров, которых ежедневно доставляли самолетами[95], жареную ослятину и шампанское, пока его народ голодал.
Сегодня в Вятском нет памятника, увековечивающего его рождение, хотя советские документы свидетельствуют об этом. Однако за селом китайцы поставили памятник интернациональной 88-й бригаде – связка позолоченных винтовок.
Хабаровский краевой музей расположен рядом с мысом, где стоит Муравьев-Амурский. Шкафы с темными переливающимися бабочками и золотокрылыми стрекозами, с кварцем, хрусталем и зернами лунной породы сменяются скелетами мамонтов, изящными лодками и одеждой коренных народов, сделанной из рыбьей кожи. Все животные, которых вы могли никогда не увидеть за месяцы сибирских странствий, избежали обычной ветхости таксидермии и выглядят глянцевыми, как живые. Вы видите маленького белоснежного горностая и сибирскую кабаргу с грациозными ногами и причудливо изогнутыми зубами. На скале отдыхает великолепный амурский тигр. Можно посмотреть в колючие глаза и лопатообразную пасть гигантской калуги, древнего князя амурских рыб, бока которой выступают позвонками – словно внешний хребет[96].
Но самое печальное существо – оплывший каменный монстр у входа, в котором с трудом можно опознать черепаху. Смутно различаются опухшие ноги и пустая приподнятая голова. На ее спине стоит сломанная стела, надпись на которой, даже если еще существует, замазана. Масса рептилии выглядит практически нерушимой, но она была расколота надвое, а потом грубо склеена. По обеим сторонам – гранитные обезьяны.
Согласно пояснению, это памятник 1193 года одному из полководцев чжурчжэней, обнаруженный севернее Владивостока. Такие конструкции были традиционными для Китая – черепаха являлась символом выносливости – и чжурчжэни, прародители династии Цин, переняли их вместе с китайской письменностью. Во время резких разногласий между СССР и империей Мао Цзэдуна в 1960-е годы огромное животное было разбито и лишь спустя годы вернулось на старое место.
Наличие таких артефактов на территории России по-прежнему вызывает серьезное беспокойство. Век назад русские ученые и археологи, так называемые «заамурцы», легко признали наличие китайских поселений и китайского влияния по Амуру и Уссури, обнаруживая остатки крепостей и храмов внутри российских границ и сожалея об уничтожении китайских статуй русскими поселенцами.
Но к середине двадцатого века – по мере углубления взаимного недоверия – идею, что Китай проник в Сибирь задолго до русских, обычно отвергали. В соответствии с директивой КГБ множество географических названий русифицировали, а неудобные истории загнали в сноски. Самый прославленный из заамурских исследователей Владимир Арсеньев умер в 1930 году, но даже после смерти его обвинили в заговоре и расстреляли его жену. Это он установил перед Хабаровским музеем черепаху со стелой и таблички с китайскими иероглифами, ныне исчезнувшие. На месте старого дома Арсеньева, из которого ушел умирать в тайгу его местный проводник Дерсу Узала[97], стоит гостиница «Интурист», но на улице Муравьева-Амурского в честь путешественника посажено дерево – скоротечная дань уважения[98].
Ловлю себя на мысли, что отсутствие надписей на китайском языке вдоль российского Амура отражает не столько лень, сколько подсознательный страх перед китайскими претензиями на эту территорию. Однако присутствие людей из Поднебесной в Хабаровске столь же эфемерно, что и в Благовещенске. Есть те, кто приезжает сезонно и трудится в закрытых сообществах; однако стройплощадки, где они некогда толпились, сейчас стоят пустыми, либо там работают выходцы из Средней Азии. Русских беспокоит появление китайцев на рынках. На переполненном центральном базаре, где в неподписанных ванночках красуется контрабандная икра и предлагают сибирскую норку, китайцы торгуют одеждой и даже цветами.
– Этим желтым торговать запрещается, – говорят мне русские. – Мы не знаем, как они попадают сюда.
Попадают они сюда, естественно, с помощью полулегального партнерства с российскими гражданами. Я высаживаюсь в восьми километрах от города из автобуса, набитого женщинами с большими сумками, и едва узнаю рынок, где бродил двадцать лет назад. Тогда тут был задрипанный поселок из прилавков под жестяными навесами, где трудились агрессивные китайские торговцы. Сейчас все перестроено в улицы из псевдошвейцарских домиков-шале. Тут предлагают отчаянные скидки на все – от курток из искусственной кожи до меха песца, и 1000 рублей превращаются в 500 и 100 (меньше двух долларов). Вдоль улиц стоят ряды пластиковых манекенов в солнцезащитных очках, больших бюстгальтерах и ночных рубашках (а иногда только отдельные ноги в джинсах) – в ожидании россиян, которые больше не могут себе позволить такие покупки. И я слышу старую обиду от стоящих поблизости продавцов:
– Китайцы возвращаются, им нельзя доверять, их больше, чем вы думаете…
Тамара носит темные очки даже в сумраке церкви. Натянутый низко черный берет, черный сутулящий анорак на плечах – кажется, что она поглощает сама себя. Она достаточно любопытна, чтобы поговорить с оказавшимся рядом иностранцем, но позже, в украинском кафе, не снимает ни берета, ни очков, словно готовясь к бегству.
– Зачем вы здесь? – полушепотом спрашивает она.
– Путешествую по Амуру.
– Вот как.
Кажется, она считает это естественным. Говорит, что люди любят реку, Батюшку, несмотря на всё.
– Несмотря на что?
Этот вопрос вызывает какие-то воспоминания, однако ее голос едва слышен сквозь шумы кафе.
– Наводнения. Шесть лет назад под воду ушла половина нижнего города. Сейчас там поставили волнорез. Китай тоже затопило. Много погибло. У нас тысячи домов пострадали.
Эти летние наводнения – проклятие и ужас Амура. Изменения климата не ослабили их.
– А у вас что случилось?
– У моей семьи был домик на островке напротив, дача. Летом мы сажали овощи – ил очень плодороден, – но наша дача построена слишком близко к воде. После наводнения мы поехали туда и не смогли ее найти. Я заплакала. Потом дочка увидела над самой водой крышу. Наш дом остался единственным. Остальные смыло.
Она бормочет, что дача была спасением, но не говорит, от чего. Она снимает темные очки: у нее раскосые карие глаза. Понемногу она рассказывает о своей жизни: две взрослые дочери, муж ушел. По ее словам, этот домик всегда был укрытием. Зимой он исчезал под снегом. Иногда она боится там медведей.
– Переплывают реку?
– Да, могут. Иногда перебираются через Амур, спасаясь от лесных пожаров. Один недавно забрался в супермаркет, продуктов наелся.
– Надеюсь, расплатился.
– Да. Его застрелили.
Ее смех запаздывает, но она снимает берет со снопа темно-рыжих волос. Внезапно она выглядит моложе, строже, более обеспокоенно. Я интересуюсь, почему она была в церкви.
Она отвечает, что в советские времена это была единственная открытая церковь.
– Меня там крестили. Отец был членом партии, поэтому крестили тайно. Но каждую зиму после этого, в нужный день мать стояла в очереди на морозе, чтобы получить крестильную воду, которую предлагали священники. Сотни человек стояли. Конечно, это была амурская вода, мутная, но священники опускали в нее серебро, и она очищалась. Это можно было почувствовать. – Она прикасается к сердцу. – Когда мы возвращались домой, мама окропляла ею наши комнаты, каждый уголок, словно крестила их, и немного воды оставляли на год в качестве лекарства от болезней. – Ее голос становится мечтательным. – Тогда многое делали втайне. На Пасху мы пекли особые куличи, очень сладкие, с изюмом. Но их всегда пекли дома. Открыто их не продавали.
Я бормочу что-то о стойкости верующих.
Она неожиданно оживляется:
– О! Мы не были верующими! Отец был коммунистом, а мать – атеисткой. Все мы были атеистами. – Она смеется над моим недоумением. – Да, мы покупали кисточки, чтобы красить яйца на Пасху, тоже втайне. Но никто не верил в Воскресение! – Словно информируя меня, она добавляет: – Бога нет.
Она зашла в церковь по привычке, а не из набожности. Теперь она хмурится.
– Думаю, люди живут традицией, а не верой. Мы делаем то, что делали наши родители. Это то, что отличает людей, не так ли? Привычка и обычай. В те годы они стали священными. Вот памятник на площади Ленина, – продолжает она. – В западной России их везде снесли, а мы тут меняем все медленнее. Я думаю, что правильнее его оставить. Он – часть нашей истории, часть нынешних нас.
Я чувствую, что она с ностальгией оглядывается на советские годы – даже с их бедностью и скрытностью, – потому что на то время пришлось ее детство, и оно было счастливым.
– В родительский день, – говорит она, – через девять дней после Пасхи, мы шли на кладбище за городом. Тогда ни у кого не было машины. Традицию посещать кладбище партия не посмела отменить. Это было бы чересчур опасно. Мы убирали могилу бабушки и дедушки, клали цветы и наливали им что-нибудь выпить. – Она слабо улыбается. – Теперь там мои родители, и я боюсь идти в одиночку.
– Почему?
– Из-за мертвых.
– Так они же ваши.
– Некоторые. – Она выглядит смущенной. – На кладбище часто приходят бездомные. Никогда не чувствую там себя в безопасности.
– Я там был, – говорю я. – Никого не видел.
– Ну, может быть, они ушли. Но мертвые тоже меняются. Раньше надгробные памятники были совсем простыми, поскольку люди были равны. Да, я знаю, что не все. Всегда были дети начальства. Но на кладбище этого не было видно. – Ее раздражение приглушается, переходя в грусть. – А сейчас семьи ставят громадные памятники людям, которые ничего из себя не представляли. Вы видели Новодевичье кладбище в Москве? Там полно знаменитостей. Но наше кладбище забито ничтожествами и прохиндеями, им строят такие огромные гробницы, словно это изменит их смерть. – Она надевает солнечные очки, словно пытаясь остановить слезы. – Смерть ничто не изменит.
Кофе у Тамары кончился. Она надевает свой берет, отступая в анонимность, и встает, чтобы уйти. Добавляет:
– Церковь, которая мне очень нравилась, была вообще не для поклонения. Ее превратили в планетарий. В детстве она вызывала восторг. Можно было видеть звезды и планеты. Но ее нет, а другого больше не строили.
На реку опустился слабый туман, превративший ее в равнину неотражающего стекла. Вскоре начинается мелкий дождь. Наш катер почти пуст, если не считать нескольких женщин с рассадой овощей, которую они будут сажать на своих дачах на другом берегу реки. Они говорят, что летний сезон тут короткий, но им нужна еда. И все же земля впереди выглядит необитаемой. Острова – полосы тьмы над водой. Горы позади тают невесомыми узорами. Высоко на берегу в небе остается золотое цветение купола Спасо-Преображенского собора. Стоящий рядом молодой человек заявляет, что слышит шум со стадиона имени Ленина ниже по реке, где Хабаровск играет с Волгоградом. Он предполагает, что местная команда забила гол. Я смотрю туда, куда он показывает, но вижу только появляющиеся из тумана длинные, сбивающие с толку баржи, похожие на двигающиеся деревни; они нагружены лесом, который отправляют в Китай.
Теперь промокший горизонт впереди чернотой деревьев заполняет остров Большой Уссурийский. Река мутнеет и становится зеленовато-коричневой. Эти острова – источник старых разногласий. Китайско-российская граница проходит по фарватеру Амура, однако река ежегодно меняется. Из-за засухи и муссонных наводнений одни острова появляются, другие исчезают, и некоторые – навсегда. Фарватер меняется, и всё осложняется появлением отмелей и подводных отложений. Китай и России отдалились задолго до вспышки напряженности на Уссури в 1969 году: с началом Культурной революции в 1966 году хунвэйбины регулярно бомбардировали советский берег пропагандой из громкоговорителей, а иногда и пересекали лед. Бывали рукопашные схватки: китайцы – с дубинками и копьями, русские – с прикладами и кулаками. В марте 1969 года на уссурийском острове, который в России называется Даманский, а в Китае – Чжэньбао, русский патруль попал в китайскую засаду. В течение двух недель волны контратак не смогли выбить окопавшиеся китайские войска, пока Советская армия не подтянула ракетные системы залпового огня и не очистила остров массированным обстрелом.
На краю пропасти, когда оба коммунистических гиганта, казалось, готовились к ядерной войне, китайцы требовали вернуть украденные у них земли к северу от Амура. Они утверждали, что Айгунский и Пекинский договоры появились в момент слабости государства и недействительны. Русские возражали, что, в свою очередь, под угрозой вымогался Нерчинский мирный договор 1689 года. Они боялись, что даже ядерный удар не сможет удержать миллионы жителей Поднебесной, если они начнут переправляться через Амур.
Когда времена стали попроще, через двадцать лет с лишним, в ходе более масштабных межгосударственных урегулирований спорный остров потихоньку отдали Китаю, озлобив местных русских[99]. Пусть это был всего лишь необитаемый низменный песчаный полумесяц, заросший ивняком, но он был пропитан русской кровью.
Еще большая проблема терзала остров, который сейчас раскидывается передо мной. Мы входим в неожиданно спокойный пролив между какой-то отмелью и Большим Уссурийским – китайцы именуют его островом Черного медведя. Русские захватили его в 1929 году, но при соблюдении международных принципов судоходства Большой Уссурийский принадлежал Китаю[100].
Однако сквозь туман за мной маячит Хабаровск. Русские нервничали из-за близости города к границе, и только в 2004 году этот последний фрагмент пограничной головоломки был решен, и Большой Уссурийский поделили надвое[101]. Общество бурлило с обеих сторон. Русские чувствовали, что отдали слишком много, китайцы боялись, что таким образом отказываются от претензий на другие украденные земли. Однако власти трубили о братском будущем. «Этот остров стал синонимом добрососедства», – сияли китайцы, он предвещает торговые связи с Хабаровском. Российская сторона объявила, что он станет безвизовой зоной для туристов, местом взаимодействия людей и встречи двух культур.
Наш катер скользит к грязному берегу, на берегу лишь ряды руин. Дома без крыш, штукатурка отстала, зияют пустые глазницы дверей и окон. Наводнение 2013 года, залившее дачу Тамары, затопило тут всё. Иду под тополями через поселение-призрак. На некоторых развалинах есть таблички, предупреждающие о видеокамерах, но сами камеры сворованы. Колоннада рынка провалилась внутрь. С пробитого потолка, как виноградная лоза, свисают деревянные планки, а из стен хлещет целлюлозная изоляция. Здесь до сих пор висит изображение японского сада – цветущая сакура и горбатый мостик, разорванный по горизонтали линией потопа: все, что было ниже, сгнило. И все время над водой иллюзией благополучия мерцают призрачные декорации Хабаровска.
Между ветхих домов появляется женщина. По ее словам, один из них принадлежит ей.
– После наводнения нам предложили места в Хабаровске, но у меня там уже есть квартира, поэтому мне ничего не дали. Конечно, большинство людей уехали. – У нее широкое упрямое лицо, которое меняет подозрительное выражение на горькую улыбку. – С чего я должна потерять свой дом тут? Я отказалась его сносить, даже когда появилась мафия с бульдозерами. Потом заявились мародеры, безработная молодежь из деревни. Остановить было некому, место наполовину пустое. Осенью пришли банды из-за реки, но они сильно поцапались с теми, кто тут уже был, и убрались.
По ее словам, она устроилась тут на низкооплачиваемую работу – не пускать захватчиков, но мне разрешено идти дальше.
Дохожу до длинного бледного здания, которое выглядит целым; когда-то тут был детсад. Баскетбольные кольца и качели все еще ярко раскрашены, но между камнями мостовой пробиваются кусты, душащие пешеходные дорожки. Дальше, на мелководье судоремонтной верфи, ждет вереница грузовых барж, а затем снова грязные следы деревни, обнесенные поломанными заборами и заваленные мусором. Какая-то семья разбирает разрушенную половину своего все еще стоящего дома. Женщина говорит, что вода дошла до карнизов. Однако она улыбается. Это ее дом, и она никуда отсюда не уедет. Огороды вскопаны и ждут рассады.
Громадный коренастый мужчина, волокущий с катера две сумки, уговаривает меня навестить живущих тут родителей жены. Владимир хочет выставить себя западным человеком. Его черная безрукавка давит на дряблый волосатый живот над черными штанами и бесформенными в них ногами. Я сижу в восстановленном доме почтенной пожилой пары, а Владимир достает из своих сумок бутылки водки и начинает пить. Для каждого тоста он наполняет мой стакан, а его теща с выражением иронии на лице готовит закуски и терпит его с понимающим молчанием. Интересно, где жена.
Вскоре на кухонном столе появляются черный хлеб, красная игра, корнишоны, стебли черемши и несколько бродячих муравьев.
Владимир чокается с моим стаканом и заверяет меня, что живет не здесь.
– Нет! Я живу в Хабаровске. Большой дом, большой! Я живу не так. – Он показывает на потертую кухню. – Я миллионер!
Он стаскивает шляпу с лысой головы; черты его мясистого лица словно пририсованы задним числом. Возможно, как раз водка ввергает его в старый русский шовинизм. Он заявляет, что китайцы боятся России, русская военная машина далеко впереди. СССР даже делал шасси американских самолетов во время Великой Отечественной войны, и Боинг 747 – в основном российская разработка.
Его тесть, проработавший сорок три года в гражданской авиации, сдержанно опровергает оратора. Слова старика обладают мягкой весомостью. Но Владимир несется на всех парах, не обращая ни на что внимания.
– Китайцы боятся, что мы к ним вторгнемся, – он по-прежнему называет эти территории Маньчжурией, – и они знают, что мы можем разбить их наголову.
Теща, жарящая на плите блины, внезапно смеется.
– Зачем нам их земля? Нам и так хватает! У нас ее слишком много. – Она добавляет в блины икру и сгущенное молоко. – Земля – это единственное, чего у нас слишком много!
Вскоре она с мужем тихонько развенчивают аргументы Владимира, но не ради его пользы – похоже, это безнадежно, – а ради их собственного психического здоровья.
Обычно он их игнорирует. Взгляд его крошечных глаз блуждает по комнате, пока что-то не настораживает его, и он не останавливает глаза на мне. Вполголоса он говорит мне, что повидал мир. У него есть армейский опыт, он служил в Литве до 1993 года и делал ужасные вещи – «Эти ублюдки хотели независимости», – затем работал в полиции, потом занимался чем-то криминальным в Японии. Когда я пытаюсь уточнить чем, он загадочно улыбается. Он изображает этакого привлекательного коррупционера. И я легко представляю, как эта его жизнерадостная маска трансформируется во что-то другое. Только позднее я понимаю, почему черная безрукавка и толстые голые руки застряли в моей памяти: это воспоминание о лохматом головорезе, который молчаливо входил и выходил из моей камеры в Дамаске, где меня годом раньше задержала тайная полиция.
Интересно, как пожилая пара оказалась в такой ситуации. Между ржавых хозяйственных построек в их саду валяются рамы стульев и кроватей, на которых сгнила ткань.
– Вещи мы не смогли спасти, – говорит старик. – Спасли только печь и холодильник, подняв их на столы. – Он вытягивает руку к потолку. – Вода доходила досюда. Рыбы заплывали через окно.
Жена смеется:
– Весь остров ушел под воду!
– Как мне добраться здесь до китайской границы? – спрашиваю я.
Я слышал, что в центре острова, около границы, есть одинокая церковь. Однако женщина отвечает:
– Никто туда не ходит. Незачем. Та церковь – просто символ. Если хотите подойти к границе, в любом случае нужно разрешение.
– Предполагалось, что она станет этаким местом встречи миров.
– Там пустырь.
– Китайская сторона тоже разрушена, – встревает Владимир.
– Нет, – отвечаю я. – Они все восстановили.
Прошлой осенью я был там с воспитателями из Фуюаня. Место превратили в природный болотный заповедник, восстановили деревянные мостки для прогулок. Он привлекал 60 тысяч посетителей в год. Но граница при этом была безлюдной.
Владимир вздыхает.
– Китайцы добиваются своего. – Затем объявляет: – Завтра я должен встретиться с китайской делегацией. Продвигаю один китайский журнал в качестве агента. Я говорил тебе, что я миллионер? Приходи завтра, встретишься с ними. Мы отметим!
Наполовину я ему верю. Пытаюсь представить себе, как он развлекает какую-то делегацию в этом разрушенном месте, где китайцев, несомненно, ненавидят. Но, думаю я, может быть, таким способом некоторые бизнесмены совместно с мелкой мафией обходят таможенные законы и налоги. Может быть, завтра Владимир будет иначе одет и будет иначе говорить перед элегантными китайскими посланниками. Возможно, он вообще не глупый позер, а хитрый игрок, разыгравший представление.
Поэтому на следующий день я вернулся – на случай, если эти китайцы нашли дорогу в бедный домик его тестя и тещи. Однако, разумеется, никого не было – только довольно пьяный спотыкающийся Владимир в темных очках. По его словам, он теперь поедет в Харбин или, возможно, во Владивосток.
– А ты куда собираешься? – спрашивает он. – А, по Амуру до Комсомольска. Это небезопасно. – Он в раздумьях плюхается в кресло. – Это опасно.
Возможно, проскочила искра настоящего беспокойства.
– Я мог бы отвезти тебя туда, если бы у меня была машина…