12. «Когда Сарре было девяносто лет». 200… год

Когда кончился еще один приступ тошноты, женщина поспешила объяснить себе, что она ошиблась. Столько раз уже эти признаки принимались ею за желаемое, чаемое, а потом оборачивались обманом. И если раньше она, как будто торопясь уверить себя в правильности примет, набрасывалась тут же на селедку и маринованные огурцы, то сейчас уже понимала напрасность раздувания страсти к соленому, которую она из следствия как будто хотела переделать в причину. Вот и сейчас она решила, что сонливость, усталость, тошнота ее совсем другого рода. Но то, что раньше быстро проходило, не повторяясь, сейчас принялось накатывать с пугающей регулярностью. И в один из дней подступила такая острая тошнота, что пришлось ухватиться руками за раковину, чтобы не упасть. Да что же это такое? Откуда? Да неоткуда, дура! Миллионы людей страдают от чего угодно, а она — от силы собственного внушения. Невозможно создать завязь во чреве одним напряжением мысли и желанием материнства. Но невзирая на все трезвые рассуждения и вразрез коллективному приговору врачей, ей пришлось поставить под кровать посуду: рвало до горечи, до желчи, до пустоты. Пришлось вызывать врача. Наташа приехала раньше врачей, села рядом в изголовье и, поглаживая товарку по руке, приговаривала: «Знаю, знаю, милая, знаю, что такое ощущение, что как будто и нечем уже, а тебя все выворачивает». — «Как ты думаешь, это что?» — спросила женщина. «Что „что“? — оно. А что же еще, по-твоему? Посуди сама». И с такой спокойной и даже отчасти ленивой убежденностью, так просто отметая всякую необходимость уточнять что-либо, говорила Наташа, что женщина поверила в беременность окончательно, и сияющее, пузырчатое, как будто газированное счастье разлилось по всему ее телу до пяток, и вот она уже спокойно плыла по волнам безмятежного и тихо ласкающего океана — к неминуемой встрече с тем существом, что находилось в ней самой, под сердцем и в то же время так далеко, как будто за миллионы космических лет отсюда.

Приехали врачи, у них был портативный аппарат УЗИ — дорогущее достижение современной медицины, которым оснастили немногие кареты «Скорой помощи». Пожилая женщина-врач долго хмурилась, ничего не говорила, а потом сказала, что срочно нужно ложиться на дополнительное обследование в больницу.

В больнице, к которой она была прикреплена, ее приняла другая, прямая, надменная женщина, красивая, но именно холодной, вызревшей своей красотой Нине не понравившаяся: показалось, что в ней ничего нет от матери, и Нина отнеслась к ней с инстинктивной настороженностью. С порога велев ей садиться, врач долго изучала Нинину историю болезни, ее пухлую медицинскую карту с эпикризами из коноваловского института. А вот осматривала Нину минуту, не больше. Во всяком случае, так показалось. Показалось, что почти брезгливо.

— Ну, давай, дорогая моя, мужа зови, — резко приказала врач. — Кого из вас ругать, я и не знаю. Вы чем там думаете-то, а? Ты давно последний раз у врача была? Вот то-то и оно.

— У меня мужа нет.

— Да что ты мне рассказываешь? Как это нет? Я тебя ни с кем не путаю? Я не первый год замужем, чтобы не видеть, есть у женщины муж или нет.

— Мы вместе не живем.

— Вот как? Ну, тогда делать нечего — буду ругать тебя. Так сколько ты не была у врача — два месяца, полгода? Тебе неясно в свое время объяснили твое положение? Не сказали, что ты должна регулярно наблюдаться?

— Я устала наблюдаться. Мне сказали, что ребенка у меня никогда не будет. А теперь…

— Что теперь, что теперь? Ты чем, милая моя, слушала, каким именно местом, хотелось бы уточнить, когда тебе говорили, что всякий раз перед тем, как ложиться с мужиком в постель, тебе нужно приходить к врачу?

— Мне этого не говорили.

— Господи, да когда же вы научитесь слушать-то? Вас поставишь перед фактом, так вы сразу отключаетесь и ничего уже больше слушать не желаете.

— А в чем, собственно, дело, вы можете объяснить?

— А в том, милая, дело, что у тебя серьезная патология. Такие нарушения, как у тебя, не проходят бесследно. И сейчас вопрос стоит так: или мы с тобой принимаем немедленные меры, или дальнейшее развитие беременности возымеет самые нежелательные последствия.

— Какие?

— Ты не можешь выносить и родить здорового ребенка.

— Еще полгода назад, — сказала Нина с глуповато-мечтательной улыбкой, — мне говорили, что я никогда не смогу забеременеть. Мне говорили это три с половиной года — в Москве, в Германии, в Швейцарии. И что же? Вот, — горделиво указала она на свой живот.

— Что вот, дура? Забеременела и рада? Ты не можешь носить ребенка, не можешь рожать… — Дальше доктор обстоятельно и терпеливо объясняла, почему невозможно. — Да пойми ты наконец, что ты не только ребенка не сможешь родить, но и себя угробишь. Тут даже выбора — или ребенок, или мать — не стоит. Тут речь о твоей только жизни и идет. Тебе нельзя его оставлять. Почему твой муж ничего не знает?

— Я от ребенка не откажусь.

— От какого ребенка? У тебя уже нет никакого ребенка. Так можешь и считать. У тебя есть только ты. И если у тебя осталась хоть крупица разума, побереги себя, девочка.

— Я пойду к другому врачу, в другую больницу, — сказала Нина, всхлипывая и глотая слезы.

— Да хоть в третью больницу, хоть к папе римскому. Любому специалисту достаточно взглянуть вот на это, — и брезгливо, как опять показалось, скривившись, врач кивнула на ее междуножье, — чтобы сделать вывод — речь может идти лишь о сохранении твоего здоровья. Ну зачем тебе подвергать себя смертельному риску?

— Потому что я хочу быть матерью.

— Ты не можешь быть матерью.

— Это вы не можете быть матерью.

— Ну вот, начинается. Ты меня еще возненавидь. А я тебе одного желаю — не добра даже, а жизни. Ты хочешь умереть во время родов? Ты этого хочешь? А такая возможность, она не просто не исключена, она должна рассматриваться как наиболее вероятная. Понятно тебе наконец?

— Скажите, сколько я должна заплатить, чтобы оставить ребенка?

— Да ты что, совсем разума лишилась? Кому заплатить? За что? За твое самоубийство? Да ни в одной нормальной клинике тебя не примут на сохранение, никто не станет брать на себя ответственность за такое. Господи, да что же у вас такое с мозгами? А с мужьями? Ну, вот где твой мужик? Ему что, до такой степени насрать на то, что ты сейчас над собой вознамерилась сделать? А врачи кто угодно, детка, но только не убийцы. Тебе абсолютно везде скажут, что оставлять ребенка нельзя. Никто за тебя не возьмется, кроме бабки-повитухи из Олонецкой губернии. У которой на каждые десять родов по три умерших роженицы и на все воля Божья. Я тебя предупреждаю, это нужно сделать сейчас, а не то еще неделя, и будет поздно. Не пытайся победить природу, переделать непеределываемое. Подумай о себе…

Нина что-то говорила, но голоса своего не слышала. И вот она уже перестала что-либо выслушивать и что-либо отвечать, поднялась и вышла прочь из кабинета; ее как будто ударили в самую середину живота — не тем рассчитанным и отработанным ударом, который заставляет избиваемого согнуться в три погибели и, держась за живот, долго восстанавливать дыхание, а каким-то другим тычком, гнусным именно из-за уверенности бьющего, что ничего такого страшного и необычного с Ниной не произойдет, не должно произойти. Едва пустота под Нининым сердцем была заполнена, едва она успела удостовериться в том, что Бог или природа услышали ее, едва она дождалась того, чего давно уже не чаяла дождаться (ноги сами несли ее по направлению к бензоколонке, и, стоя у автозаправочной станции, она все втягивала и втягивала раздувшимися ноздрями восхитительнейший на свете бензиновый запах, что наполнял отогревающей, сладостной признательностью каждую пресловутую клеточку тела), как тут же на этом взлете, уже воспаряя и чувствуя невесомость, она получила вот этот удар: в сокровенный храм, где курился фимиам ее, Нининому, младенцу, вломились с грязными ногами… И это были не люди, не чья-то субъективная воля, не мерзкие козни вот этой красивой и строгой врачихи; тут вступало в свои права нечто безличное, надчеловеческое — та самая природа, которую не победить, как говорила врачиха. Едва только ей было дано, как тут же этот невозможный, нечаянный дар отобрали.

Ей хватило сил спуститься вниз, протянуть гардеробщице пластмассовую бирку, натянуть на себя призрак пальто и, не чувствуя под собою ног, выйти из больницы. В больничном парке она опустилась на первую подвернувшуюся скамью; сил на то, чтобы плакать, выть, проклинать, уже не было.


Очень скоро — череда нелепых, с пространно-уклончивыми объяснениями звонков — через общих знакомых ему удалось узнать, что Нина возвратилась в старую свою квартиру на «Савеловской», в ту, которую уже три года сдавала временным жильцам, живя с Камлаевым на даче или в их трехкомнатной на Тимирязевской. Разумеется, она его видеть не хотела, и его дежурство у подъезда ничего бы не дало: Камлаев и на расстоянии безошибочно чувствовал то глубокое и неподвижное неверие по отношению к себе, которое установилось в душе у Нины. Он, конечно, позвонил ей, откопав старый номер, но трубки никто не снимал, и ему оставалось безвыходно, глухо страдать от невозможности узнать, что с ней происходит. «Да что же это я делаю?» — сказал он себе, как будто спохватываясь, и тут же побежал ловить машину, полетел на «Савеловскую» и вот уже, стоя у Нининого подъезда, безответно давил на кнопку домофона, потом дождался соседей, поспешно объяснился с недоверчиво-подозрительной теткой, чтобы та его пропустила, и, взлетев на четвертый, Нинин, этаж, затрезвонил в стандартную железную дверь. Никто не зашаркал, не подошел, и Камлаев, спустившись, уселся на подоконник между этажами и приготовился ждать — час или вечность, сколько понадобится.

Так он бессмысленно, безмысленно сидел, и вдруг обожгла его мысль, которая не приходила раньше в голову. Она не просто от него ушла, а от него освободилась, и вместо боли, которую он себе в Нине воображал, она испытала сейчас скорее облегчение, и Камлаев для нее стал уже не живым человеком, а призраком из прошлого. Пока что он — отрезанный ломоть, но скоро обратится во все более бледнеющую тень былой любви (их знакомство под мелькание Артуровых кадров из кинопленок 20—30-х годов, Коктебель, Старый Крым, иссохшее Древо жизни, которое не плодоносит две тысячи лет, ощущение камлаевских «сильных» рук, все слабеющее, все более походящее на послевкусие, на вкус той прозрачной, клейкой смолки с вишневых деревьев, который и вкусом-то назвать нельзя, ни сладеньким, ни кислым, настолько он слаб, почти неразличим). Он станет (и этот механизм необратимого превращения уже запущен) еще одним персонажем в коротенькой галерее тех мужских интересных лиц, которые чем-либо взволновали и когда-то задели Нину. Он станет всего лишь одним из прежних ее мужчин, при случайной встрече с которыми она испытает разве что неловкость и покорно отправит повинность дежурного, состоящую из двух-трех обязательных слов разговора. И со временем он будет значить для нее не больше, чем первый ее супруг, Усицкий, о котором она теперь только то могла сказать, что был он «смазливый и неживой». С какой-то снисходительной (по отношению к самой себе тогдашней — несмышленой, маленькой Нине) улыбкой она могла припомнить его «резко оригинальную физиономию», разлет соблазнительных девичьих бровей, свою наивную, по-детски честную в него влюбленность (сродни подростковой влюбленности в смазливую мордашку женоподобной кинозвезды), и это было все, что Нина без усилия способна вспомнить об Усицком. И Камлаева ждет такая же участь.

Он почему-то ни на секунду не задумывался о том, что в Нине столько силы, воли и презрения к ленивым, безвольным слабакам, что она вполне способна жить и одна, независимо от него, Камлаева, для самой себя, самостоятельно. И совсем не руины в Нининой жизни сейчас, не остывшее пепелище, не кладбищенская тоска, а просто временная пустыня, промежуточное затишье, и на этой пустой, ничейной земле поведется спокойное, неторопливое приготовление к новой любви, к новому мужчине. Она более чем имеет на это право. Ей немногим больше тридцати, она похожа на девочку, и это он, Камлаев, а вовсе не она не может, не имеет ни времени, ни сил двигаться дальше. И там, где для него все кончилось, для Нины — лишь маленькая неприятность, и она очень скоро это поймет. А может быть, и уже поняла. А может быть, она все поняла уже в ту ночь в четырехзвездочном Tamina, когда в отсутствие Камлаева подхватила свой кофр и уехала на вокзал, села в поезд на Цюрих?..

Но эта мысль о Нининой освобожденности сама как будто вытеснялась совершенно другими страхами, до мучительности нехорошими предчувствиями, и вот уже блажилось, что с Ниной что-то случилось, такое гнусное, такое оскорбительное, что даже и представить это было нельзя. И он лихорадочно спешил угадать, где Нина сейчас и что с ней происходит. Воображение угодливо подбрасывало отвратительные в своей банальности несчастья. Какой-нибудь подросток со стеклянными глазами и желтой кожей. Наркоман, изнывающий в предвкушении золотого укола. Поджидающий в подворотне и бьющий тяжелым ботинком в пах. Грузовик, сминающий автомобиль, который вылетел на встречную… Три животных мужского пола, колесящих по ночной Москве на тонированной «девятке», разорванное нижнее белье, кровоподтеки и ссадины на внутренней стороне бедер… Предположения-уроды, догадки-ублюдки проносились в его мозгу со скоростью звука. Ни во что из этого он всерьез не верил, но могла она заболеть, что-то было не так с Нининым нутром, яичниками, маткой (профессора говорили о возможных осложнениях), и Камлаев, насилуя память, суматошно перебирал медицинские термины из истории Нининой болезни и старался определить, что скрывается за каждым из них и насколько это может быть серьезно. Тут, конечно, он путался, ничего не понимал, и от этого еще острее был необъяснимый страх, рационально не оправданный ничем, но от того не менее неотразимый. Ему мерещился пожар в Нинином нутре, нагноение, опухоль, воспалительные процессы, неотложная операция и все то, что называлось «осложнениями по женской части». Ему мерещились лихорадка, побелевшее, оплывающее, как свеча, лицо, укоризненные, как у раненой антилопы, глаза, страдальческие и не знающие, откуда ждать помощи… Есть хоть кто-то сейчас рядом с ней? Хоть Наташа, хоть Вера Грязнова, она, кажется, хороший врач, пусть будет рядом с ней, так лучше, а то мало ли что. А Наташа, о, господи, позвонить ей надо было еще вечность назад. Камлаев дернул из кармана пластину мобильника, зашарил в телефонном справочнике, набрал и получил в ответ сто раз обрыдшее «абонент недоступен, попробуйте перезвонить позднее».

Тут он заслышал внизу скрежетание, визг; толкнув внизу входную дверь, кто-то вверх поднимался одышливо, тяжело. Та тетка с запаянными в линзы очков подозрительными глазами, которая впустила его сюда. Поравнявшись с ним, оглядела с головы до ног: он действительно имел вид странный, если прямо не сказать идиотский — высокий, поджарый мужчина «представительной наружности», лет сорока пяти на вид, осанистый, импозантный, с частой сединой в слегка вьющихся волосах. Этот облик его и «прикид» так откровенно не вязались с его «положением», с вот этим подростковым прозябанием в подъезде, с воровским подкарауливанием…

— Вы кого поджидаете-то? — снизошла вдруг к его страданиям тетка. — Ну, из какой хоть квартиры? А… этих нет… третий день уже нет женщины той… И с тех пор не появлялась. Да точно, я вам говорю. Тут снимали какие-то, парой, уж не знаю, женатые или нет, а потом уехали, а неделю назад заявилась она… ну, хозяйка, ведь Ниной зовут? Точно не было ее, ни вчера, ни сегодня, три дня… Ну, это уж, милый мой, она мне не докладывала — куда, да зачем, да когда. Как уезжала — нет, не видела. А ты кто ей будешь-то, а, милый друг?..

Но Камлаев, уже сбегая по лестнице, лишь махнул рукой.


«Плод нельзя оставлять» — слова той красивой, строгой врачихи как будто горели на исподе лба, отравляли, обездвиживали. Она никому ни о чем не сказала, даже верной Наташе, которая звонила по десять раз на дню, потому что Наташин ответ был заранее известен. Наверняка ведь скажет тоже, что с природой сражаться бессмысленно, что такова судьба. «Остается лишь принять приговор и позаботиться о себе». Ей не оставили ничего, ей не позволили даже сходить с ума от тревоги и неопределенности. Ее с самого начала поставили перед фактом, на нее опрокинули данность. «Нет» значит «нет». И какое-то время, счет которому она потеряла, она сидела в кресле с ногами и не двигалась, оглушенная, оцепеневшая. Больше некуда было жить: как раз ее живая, оплодотворенная после стольких безуспешых лет яйцеклетка, что составляла весь смысл ее нынешнего существования, и была отнята у нее и объявлена убийцей, зараженной, разрушающей… (Как могла она в тот день не понять того, что это случилось, произошло, в тот день, когда они последний раз с Матвеем…) И все эти дни, недели, осчастливленная той кошмарной тошнотой, влюбленная в бензиновый запах, она и представить себе не могла, что происходит там с зародышем и насколько они вдвоем близки к гибели. Почему, ну почему, Господи, ты допускаешь такое? Разве может такое быть, чтобы тело женщины, все ее существо вдруг начало противиться рождению в нем новой жизни? И она ненавидела собственное тело, мерзкое тело, эгоистичное тело, самовлюбленное, бездушное, раз это тело отторгало то, что как раз и давало его существованию смысл. А потом, когда ненависть эта слабела, она себе говорила, что не верит никому. Она не верит врачам и не поверит Наташе, как только та скажет, что Нине, конечно же, нужно во всем слушать врачей. Разве может быть такое, да и где это видано — чтобы мать и ребенок, женщина и зародыш вступали друг с другом в смертельную вражду? В то, что женщина, в которой не осталось ничего человеческого, может стать убийцей своего ребенка, еще верилось, а вот в то, что младенец, безгрешный и невинный, сам обреченный на погибель, может стать убийцей носящей его под сердцем матери — нет, нет и еще раз нет. Но и здесь она предвидела тот единственный ответ, который могут дать ей и врачи, и Наташа: «Да это сплошь и рядом…»

Ей было известно, что в критических ситуациях, когда врачам приходится выбирать между жизнями матери и ребенка, врачи практически всегда жертвуют ребенком. Таков неписаный закон, условие общественного договора, и это, должно быть, объясняется тем, что женщина, выжив, может забеременеть и родить еще. (Ну, не думать же, в самом деле, что между личностью-матерью и еще не-личностью-ребенком врачи выбирают личность. Как будто убийство взрослого человека менее благовидно, чем убийство ничего не чувствующего несмышленыша.) «Еще и еще». Но она-то ведь не может «еще и еще». В отличие от них, от всех остальных, от здоровых. И ничем свое здоровье не заслуживших. Она больше уже никогда. Она вообще не должна была беременеть. И вот. «И вот», — как сказала она той врачихе, горделиво указывая на свой еще не вспухший, не разросшийся, но уже налившийся тяжелым торжеством живот. И она им его не отдаст. Своего ребенка — первого и последнего. Потому что эта яйцеклетка, единственно живая в ней, потому что эта пуповина, связующая женщину с зародышем, — единственная ниточка вообще, связующая Нину с жизнью, с подлинной, по-животному честной жизнью. И если для рождения необходимо, нужно так, чтобы младенец, изнуряя мать, забрал у нее все силы, всю жизнь, какая только в ней осталась, то пусть это будет так. Пусть он, укрытый от мира непроницаемой оболочкой, возьмет у нее все соки, пусть он, бесцеремонно жадный, смертельно истощит ее, но пусть живет. Лишь бы там, под этой непроницаемой оболочкой нашлось все обязательное и все необходимое для того, чтобы он выжил и жил.

«Если Он мне его дал, то не затем же, чтобы отнять. Но, чтобы он был, необходимо пройти испытание. Вот и все решение, вот и весь ответ», — вдруг подумалось Нине (а сомнений в том, что ребенок ей послан, подарен вопреки природе и судьбе, быть не могло), и тут же ей стало так ясно, так свободно, так легко на душе, как будто необычайно могучая сила подхватила ее, такая огромная в сравнении с Ниной, такой незначительной, такой небольшой и слабой, и, подхватив, понесла куда-то вперед к исполнению долга, от которого нельзя было отлынивать.

И она отправилась в другую, в лучшую больницу, какую только могла найти, выбирая клинику по рекламным проспектам и перепрыгивая с одного интернетного банера на другой (дороговизна предлагаемых клиникой услуг как будто подразумевала большую снисходительность врачей и гарантировала, что там не предложат отказаться от ребенка). Но и в этой частной клинике ей сказали все то же самое, что и первая женщина-врач: что, сохраняя беременность, Нина бессмысленно подвергает себя смертельному риску и что, настаивая на своем, она совершенно упускает из вида, что ребенок заведомо обречен. Другими словами, эти самые эскулапы, конечно же, готовы положить ее в отдельную палату, но только для того, чтобы беременность прервать (эффективно, безболезненно и безопасно), а затем предпринять необходимые меры по восстановлению пошатнувшегося Нининого здоровья. А вот следить за протеканием беременности (с серьезной патологией) и заботиться о ребенке врачи отказывались на том основании, что они врачи, но никак не добровольные убийцы.

Она не собиралась с ними дальше разговаривать и поехала в еще одну, уже третью по счету, клинику, а затем в четвертую, и везде ей говорили то же самое — что ребенка «по идее», «по всем показаниям» у нее быть не должно и что произошла нелепая, случайная, одна на миллион ошибка; что беременность ее ошибочна, противоестественна и сейчас природа (заодно с самим Нининым организмом) трудится над тем, чтобы эту ошибку исправить. В четвертой по счету больнице ей предложили составить письменное согласие — чистейший абсурд — не на отказ от ребенка, а на его оставление. И даже в Центре репродукции человека, который возглавлял временно пребывающий в Канаде Коновалов, ее все так же предупреждали до посинения, говоря, что ребенок все равно не получит всех необходимых для нормального роста и жизни питательных веществ, что в Нининой утробе ему будет слишком тесно, чтобы он мог выжить и не задохнуться. С ней говорили жестко и грубо, с ней говорили мягкими, обтекаемыми фразами, но суть была одна: ее малыш — не жилец, и нужно думать о сохранении собственного здоровья. И она уже не знала, кому больше не верить — врачам или самой себе; былая решимость ее размывалась под напором врачей и тех математически выверенных доказательств, которыми они оперировали.

Она осталась одна, и потому тоскливая обреченность, которую она испытывала, была вдвойне мучительна. Она даже завыть, накричаться, наплакаться вдоволь — до горечи, до пустоты — не могла, потому что некуда было выть, некуда плакаться, не в кого было уткнуться, не к кому прижаться. Все родные ей люди умерли или перестали быть для нее родными. «Мама, мамочка, милая мама, как же трудно без тебя, ты одна все бы поняла, ты одна прижала бы меня к груди и сказала… но вот что бы ты сказала, я не знаю: неужели „правильно, борись, так и нужно поступать, бороться за ребенка, даже если знаешь, что тебе при этом угрожает смертельная опасность, потому что если бы у меня был выбор, такой же, как у тебя сейчас, выбор между мной и будущей тобой, то я бы выбрала тебя. Потому что никакого выбора здесь на самом деле нет и быть не может. Потому что это естество, а естество не выбирают. Женщина — как природа. Как природа, всякий раз умирающая осенью для того, чтобы весной разродиться новой жизнью. И если женщина должна умереть при родах, то это тоже часть ее естественного назначения, и, сохраняя плод в себе до счастливого исхода, до последней минуты, она всего лишь выполняет это предназначение, не отклоняясь от него ни на йоту“. Не уверена, что ты бы сказала именно это. В тебе было вот это, рациональное, умеющее взвешивать… трезвомыслящая женщина, ты бы все оценила и сказала „спасай себя“, а я бы плакала у тебя на груди, и ты бы глушила эти рыдания своим родным, теплым телом… Мамочка, милая, как же трудно без тебя, как непосильно; нужно так, чтобы рядом был всегда человек, родной тебе по крови, который все поймет, а если и не поймет, то одного присутствия его достанет, чтобы тебе стало легче. Мамочка, так пусто становится от того, что тебя нет со мной, как он может никогда своих не вспоминать, один раз его спросила, а он: „плохо, — говорит, — конечно, но смерти никто еще не избежал“, ему, по-моему, никогда не бывает больно, такой человек, представить его посыпающим голову пеплом невозможно просто, хотя говорит, что в памяти возвращается и думает об отце…»

Камлаев, Камлаев, а если бы он был рядом сейчас, он мог бы быть рядом сейчас, тогда прижаться к нему, прижаться к груди, пусть обхватит, затискает, пусть скажет, что все будет хорошо, своим лживым языком, которому без разницы, не важно, что молоть. Ему она так ничего и не сказала (а он ведь здесь сейчас, он приехал в Москву, это наверняка), но она не желает сейчас Камлаева видеть. К нему приникнуть и на нем рыдать, пусть скажет, что все будет хорошо. Он ее успокоил бы, ведь раньше умел успокаивать, а потом поняла, что глубоко в душе ему без разницы, что он спокойно согласился с тем, что у них никогда не будет ребенка. И отказал ей в материнстве, назвал не женщиной, когда хотела мальчика взять, его это так сильно, так неподдельно оскорбило — не захотел чужого, а сострадания к брошенным в нем ни на грош. Но сейчас, когда нет никого, так хочется иметь рядом хоть кого-то, а он, Камлаев, сильный, он ее защитит. Ведь из всех, кто есть на свете, он ей — самый близкий, самый родной, он родственник ей почти ведь по крови, в конце концов, отец вот этого ребенка, и что угодно можно в нем предположить, кроме безразличия. Он тоже вцепится вот в эту последнюю ниточку, он своего ребенка не отдаст, и Камлаева никто не посмеет не послушаться.

Ей было от чего прийти в отчаяние, и она в него пришла, в такое отчаяние, что уже была готова позвонить ему, только бы разделить, только бы хоть на час избавиться от этого невыносимого, удушающего одиночества, от страха, который нельзя передать никому. Но на самом краю, когда горло уже охватывал спазм, ее что-то удерживало; должно быть, такое глубокое недоверие к нему поселилось в ее душе, что уже ничем вот это недоверие пересилить было нельзя — ни страхом, ни отчаянием, ни одиночеством. Он показал себя слабым, он слишком любил себя, в то время когда ни о какой любви к себе не могло идти и речи. И то ли из мести, из какого-то необъяснимого мстительного упрямства, а то ли из нежелания продлевать вот эти мертвые, умершие отношения (отрезанного ломтя обратно не приставишь) она отметала эту затею — позвонить Камлаеву, дождаться, выйти навстречу, уткнуться ему в грудь и заплакать. Сказать ему, чтобы немедленно принял меры: «Они сказали… они сказали, ты слышишь? Сказали „нельзя оставлять“, я чуть не убила их за такие слова, ведь что они несут, дуры, идиоты… ну, почему они такие злые? Что значит „не оставлять“, как будто я крольчиха или курица, у меня-то он один…» — и так говорить, говорить, говорить, переходя на бессвязное бормотание, до тех пор пока он не прижмет к себе так, что не останется вещей, с которыми бы приходилось справляться в одиночку.

Нет, по правде сказать, она не ненавидела его и не испытывала всерьез никакого мстительного чувства; просто нужно было оборвать затянувшуюся бессмыслицу, просто нужно было освободить его от бессмысленной ответственности, освободить его, освободиться самой. Просто так случается сплошь и рядом, что любовь умирает, изживает себя, что у нее есть свой естественный срок, минута рождения и минута смерти. И можно пытаться оживить ее, гальванизировать, как он любил говорить, но эти искусственные манипуляции с телом почившей любви в итоге все равно обречены на неудачу. Даже если в ней любовь и упрямствовала в своем желании продолжаться, то в Камлаеве все умерло, и он лишь продолжал обманывать себя. Она не дала ему главного, того, что делает любовь совершенной, но, Господи, это ведь было тогда, а сейчас все изменилось. Тогда между ними не было ребенка, на месте ребенка была пустота, а сейчас пустота заполнена живым, страдающим, больным, и почему же она так хочет, чтобы это живое и страдающее было только в ней, а не в них обоих?.. Так она изнывала от скребущей, безвыходной тоски и все никак ни на что не могла решиться.


Он проснулся одетым на старом диване от неистового пиликанья радиотелефона. А звонили ему все время не те, кого он так ждал. Перевалившись на левый бок, он схватил телефонную трубку, в которой тотчас зажурчал юный женский голос, томный, какой-то старательно-томный, как если бы это не ему звонили, а он позвонил в какой-нибудь «секс по телефону». Его просили об интервью журналу «Культ личности» в связи с неотвратимо приближающимся юбилеем «блистательного мастера».

— Не даю. Я неясно сказал? — загремел Камлаев и злобно швырнул трубку под стол.

Он рывком уселся на диване, свесив кисти между колен, и какое-то время бессмысленно созерцал хромированный IWC Schaffhausen на правом запястье: достаточно пошевелить рукой для того, чтобы автоматический механизм пришел в движение, создавая запас хода на ближайшую неделю, а если часы остановятся, то это значит, что вы умерли, что вы не двигались семь дней. Поднялся и пошел на кухню, чтобы кофе сварить, но тут опять запиликал из-под стола телефон, и Камлаеву пришлось, присев на корточки, полезть за ним под стол.

На этот раз звонил увенчанный большими и малыми пальмовыми ветвями режиссер Татарцев, предлагал написать музыку для фильма о страшном преступнике, ставшем святым, о грехе, об искуплении, об истинной вере, о божественных чудесах, об отшельниках, живущих на условных Соловках… И музыка нужна была «соответствующей силы», как выразился режиссер, не «лубочная подделка под православные песнопения», а глубоко оригинальное вокальное произведение, в которое «слух окунается, как в ключевую воду».

— У меня с этим делом как-то не очень, — отвечал Камлаев. — И с ключевой водой, и с искуплением, и с монахами и Богом. Я скорее всего не смогу.

— Ну, а кто же, если не вы? — прошепелявил отличавшийся незначительным дефектом речи режиссер. — Я же слушал еще вашу музыку к подошьяновскому «Платонову». Вот такая, такой энергии музыка нам и нужна. Которая течет как будто помимо человека. Такая, что людям ее и не слышно, почти тишина, но в воздухе, в космосе она есть… Вы только не думайте, что я вас захвалил, я просто думаю о деле… Можете пока прочитать сценарий, я вас не тороплю.

— Я подумаю, — ответил он глухо. — Ничего заранее не обещаю, но я подумаю.

«Подумаю, но, видимо, уже в следующей жизни», — сказал он себе. На этот раз он захватил с собой телефонную трубку и пошел на кухню. Там он взял кофеварку, разобрал ее, вытащил фильтр, вытряхнул из него слежавшийся кофе в раковину, налил в агрегат воды, открыл жестянку с молотым кофе, засыпал в фильтр, собрал, завинтил и поставил вариться. Сценарий о чудесах, которые даются человеку через долгое послушание; вчерашний убийца и насильник, стрелявший в родного отца, чтобы спасти собственную шкуру, затворяется в келью и с утра до ночи бьет земные поклоны, расшибая лоб об пол, — «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли». Не так ли и он обещал молиться изо дня в день в воображаемом разговоре с Ниной о ниспослании им, бездетным, ребенка. Но ничего внутри не стронется, не придет в движение, не зашевелится под сердцем. «Паки, паки, иже херувимы…» Его никогда не тянуло под церковные своды. Два раза за жизнь он побывал в церквях — в семнадцать лет, притянутый досужим любопытством, и в сорок пять, как экскурсант, как «культуролог», как гид, в Армянском монастыре, в Крыму, вместе с Ниной. Был способен восхититься чужому тихому благоговению — наверное, да, но в лицах и глазах прихожан ему неизменно чудилось такое раболепие, такая одурманенность («опиум для народа»), такая стертость собственного «я», что он никогда не мог вот эту покорность и стертость принять, через это отторжение переступить, от «я» отказаться. Такой универсальный и равняющий сильных со слабыми, одаренных с бездарными посредник, как церковь, был ему не нужен, им не принимался.

А сейчас Татарцев хочет от него, чтобы он вот это уравнивающее начало церкви и восславил. Нет уж, дудки. А вернее, не стоит и пытаться. Но разве не то же самое начало он пытался ухватить, исполнить в финале «Платонова» и разве не все равны перед законами природы, бессердечными и к человеку безжалостными? И нет уже сильных и слабых, и последнему фламандскому зеленщику равен великий Харменс ван Рейн, потерявший и троих своих детей, умерших во младенчестве, и возлюбленную Саске. Гигантский деспотичный ноготь, щелкающий по мягким младенческим головкам. Так за какое такое собственное «я» стоять, когда любая моровая язва настигает всех без разбора? Не угодно ли вам, паскудный старичок Камлаев, на склоне лет попробовать хотя бы один раз без своеволия соблюсти православный песнопевный канон?.. Как безграмотная баба, а? Ну, так какими там словами и у какого святого просить за бездетную жену? Про которую ты до сих пор не знаешь, где она и что с ней происходит. Да куда они пропали, ее чертовы товарки, ни одной не найдешь, все в каких-то разъездах, Наташку днем с огнем не сыщешь, Катька в Бельгии, Верка в Турции. А этот ее бывший, как его, Усицкий, повстречался с ним вчера, ну не спрашивать же, в самом деле, у него, не встречал ли он Нину?..

Он налил себе кофе и с дымящейся чашкой в руке, с сигаретой в зубах вернулся в кабинет, стены которого были обиты звукопоглощающей губкой, уселся за стол, открыл толстенную монографию одного шотландского фанатика, посвященную григорианскому хоралу, и углубился — насколько мог — в откровенно отупляющее чтение. «Действительно архаический параллельный органум может рассматриваться как апофеоз пригнанности, ибо здесь речь идет не только о полной пригнанности друг к другу двух голосов, отстоящих друг от друга на изначально заданный, не меняющийся интервал, проводящих одну и ту же мелодию и подчиняющихся строгому соотношению „точка против точки“, но и полной пригнанности модели и ее воспроизведения, ибо органум практически полностью содержит воспроизводимую модель в себе, что позволяет говорить о пригнанности… тьфу ты!.. микрокосма к макрокосму…» Нет, сил его больше нет, зачем так многословно о совершенно понятных вещах… Тут вдруг опять заиграл телефон, но на этот раз камлаевский мобильник заревел, поскольку у Камлаева «на входящие» из телефонной книжки был установлен «трубный глас» осла, а на чужие, «неизвестные» звонки — свиное хрюканье.

— Здравствуй, Матвей, это Наташа.

У Камлаева дыхание перехватило и кровь застучала в висках.

— Ах, вот ты где, а я тебе звоню, звоню… Слушай, как там Нина, ты встречалась с ней?

— Видишь ли, Матвей, я сама решила тебе позвонить, на свой страх и риск. Да, Нина сейчас живет у меня… Почему? Да вообще-то она не желала с тобой разговаривать. Похоже, я все-таки должна тебе это сказать — она у тебя беременна.

— То есть как это? — Он к чему угодно был готов, к тому, что Нина подает на развод, выходит замуж за Усицкого, уезжает на острова Огненной Земли, при жизни причисляется к лику святых, ложится на операцию по перемене пола…

— Ну, как, как? Вот так. Пять недель уже. Ребенок, Матвей, ребенок. Да какой-какой? — твой, не от святого духа же. Вот так вот, судьба подарила, значит, кто-то за вас крепко просил, только что это такое между вами случилось? Конечно, это не мое дело — влезать…

— Да как она, скажи мне, что с ней?

— Успокойся, успокойся, все нормально.

Он уже не вполне слышал себя, и мысли его текли параллельно разговору с Наташкой. Да как же, как же это? То, чего не может быть, в чем им два года назад окончательно отказали, то, в чем Нина была оскорбительно, бессовестно обделена, теперь было подарено ей, по справедливости возвращено? Пять недель, ну как раз, когда он уже спал с двумя женщинами, скотина… Выходит, что есть справедливость на свете.

— Да что же вы мне ничего не сказали? Как так можно вообще?

— А как так можно себя с ней вести, скажи мне, пожалуйста?

Ах, какая она сильная, пересилила все, в одиночку, сама — и врачебный приговор, и саму природу. Значит, нет ничего трудного для Господа. И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит?.. И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Он Сарре, как говорил. Ну и что, ты теперь к ней полетишь обрадованный, с распростертыми объятиями, с цветами, мать твою? Не имеешь ведь на это чудо никакого права.

— Но не время сейчас об этом, — продолжала тараторить по обычной своей привычке Наташа. — Видишь ли, в чем дело, Матвей. Мне кажется, что с ней не все в порядке. Да не знаю я — в том и дело. Она мне ничего не говорит. Сейчас она уже в больницу легла — так рано, если все в порядке, в больницу никто не ложится, я по опыту знаю. Да и по ней я вижу, что все не слава богу. Пыталась расспросить — отмалчивается. Говорю: «Ну скажи хоть мне» — молчит. Не знаю, Матвей, не знаю. Ты сам подумай, когда женщина так долго не может забеременеть, наверное, могут возникнуть какие-то осложнения. Да, конечно, ты к ней поедь, я тебе сейчас все расскажу, где она да что…

Он сразу понял, что она сейчас в институте у Коновалова, и хоть немного, но успокоился, настолько прочным было доверие к знаменитому профессору и медицинскому центру, который тот возглавлял. И потому лишь черкнул ручкой по бумаге, ничего записывать не стал и, на ходу натягивая пальто, прижимая плечом трубку к уху, ничего не слыша, вылетел в прихожую. И вот уже давил на кнопку звонка, беспокоил соседа по лестничной клетке, ленкомовского актера. Тот вышел, закутанный в простыню, поглядел осоловело.

— Дай машину, — попросил Камлаев. — Жена в больнице.

Актер, не говоря ни слова, скрылся в глубине прихожей, вынес ключи…

…Темно-синий «Ниссан» сорвался с места в карьер и, распугивая голубей, нырнул под арку… Взлетая правыми колесами на тротуарные бордюры, несясь по осевой, выскакивая на встречную, Камлаев гнал тяжелый джип вперед; утопив педаль газа до упора в пол, обходил бесконечный, растянувшийся поток машин, успевал проскочить на зеленый. «Когда женщина так долго не может забеременеть, то могут возникнуть какие-то осложнения…» — Наташины слова засели у него в мозгу, и, кроме этих слов, кроме данности, заключенной в них, для него ничего уже не существовало: не было той начальной оглушенности, потрясенности чудом, весть о котором принесла Наташа, не было ни радости, ни бешеного торжества, ни признательности Нине и той силе, что вдохнула жизнь в Нинин живот. Только страх, только стиснувшая сердце смертная тоска и непрерывная мысль о том, что чья-то жизнь подвешена на волоске.

Он все делал автоматически, выворачивал руль, протирался в первый ряд, перестраивался, подрезал, сигналил, ненавидел себя за бездействие, за то, что целый месяц сладострастно растравлял свое небывалое новое одиночество, за то, что он так плохо Нину искал, за то, что не носился в ее поисках по городу, смирившись с заведомой бессмысленностью подобного занятия… за бесчувствие, за неспособность уловить, что именно происходило с Ниной во все эти дни, и сам себе сейчас казался полым и смотрел на себя как будто со стороны, откуда-то сверху — «душа так смотрит с высоты на ею оставленное тело». Смертный страх за младенца неподвижно засел у него под сердцем, но само это сердце было словно не здесь — вне Камлаева, далеко впереди. И он хотел, чтобы это ощущение разлученности живой души и телесной оболочки продолжалось и продолжалось. И этот страх, и эта смертная тоска. Потому что, пока они будут продолжаться, сама жизнь его будет продолжаться, жизнь Нины, жизнь ее ребенка и его, Камлаева, жизнь.

«Не для того была дана, подарена эта жизнь, не для того зачат ребенок, чтобы сразу же его отбирать, — так он думал, — потому что сразу отбирать свой же собственный дар — это бессмысленно. Пусть Создателя не заботит справедливость, но пусть Его заботят хотя бы целесообразность и совершенство. А какое совершенство может быть в подобном действии, так что ничего страшного не случится, ты слышишь, Нина? Ничего страшного не случится, потому что этого не должно быть никогда».

Телефон на соседнем сиденье опять заревел, как брачующийся осел, и Камлаев, не сбавляя хода, ухватил его одной рукой.

— Да, я слушаю.

— Я могу поговорить с Матвеем Анатольевичем?..

— Можете.

— Я по поводу вашей супруги, Матвей Анатольевич. Она сейчас находится у нас. Я — врач медицинского центра…

— Да, я в курсе, я вас слушаю.

— Дустов Игорь Леонидович. Я так понимаю, вам все сообщили. Вы можете к нам подъехать?

— Я уже подъезжаю.

— Ну, вот и отлично. Поговорим на месте. Я вас встречу. Все в порядке, вы не волнуйтесь. В настоящий момент все более чем в порядке. Просто мы посчитали ваше присутствие необходимым. Ждем.

Какую-то машину развернуло поперек движения, и на полном ходу в нее въехала еще одна… Камлаевский «Ниссан» запрыгал по трамвайным путям, свернул в переулок, потом еще в один и, развернувшись полукругом, завизжав, остановился у ворот совершенного творения современной строительной индустрии — пятиэтажного комплекса из бетона, стекла и стали, в стенах которого беременели, как говорили, даже старухи.

На крыльце поджидал его заросший щетиной до самых глаз неандерталец в салатовом медицинском халате.

— Это я вам звонил, Матвей Анатольевич.

— Я могу ее увидеть? — спросил Камлаев с ходу.

— Да, конечно, но для начала я предпочел бы обрисовать ситуацию вкратце. Беременность, пять с половиной недель, — неандерталец рапортовал с каким-то удрученным и обреченным присвистом, что очень не понравилось Камлаеву — уже и мыло приготовил для «умывания рук», безвольный рохля, равнодушный, размазня. — Понимаете, по всем медицинским показаниям…

— По всем медицинским показаниям у моей жены никогда не должно было быть ребенка, — перебил Камлаев. — Что дальше?

— Да нет, не в этом дело. Если не вдаваться в медицинские подробности, у вашей жены серьезная патология, при которой невозможно нормальное развитие плода. Более того, оставление плода чревато серьезными последствиями для здоровья и даже жизни вашей супруги. Вот почему ей с самого начала было рекомендовано прерывание беременности. Это, так сказать, наиболее циничный и легкий способ решения проблемы. Но ваша супруга от этого наотрез отказалась. И, разумеется, ее можно понять: после стольких лет и стольких неудачных попыток — наконец-то получить возможность выносить и родить своего ребенка… разумеется, она восприняла предложение врачей в штыки. Понимаете, организм вашей жены не готов к беременности. После стольких лет произошла определенная перестройка организма, и теперь организм отстает от развития ребенка и будет отставать все время, не имея возможности вовремя удовлетворять все потребности плода в питании и так далее. На долю вашей жены, таким образом, выпадают сверхперегрузки, и можно было бы сравнить эти нагрузки с теми, которым подвергается обыкновенный, неподготовленный человек, окажись он в космосе. Сейчас это отставание незначительно, но со временем оно будет все увеличиваться и увеличиваться. И тут возможны многие неприятные вещи… — неандерталец опять досадливо присвистнул, возбудив в Камлаеве острейшее желание схватить врача за глотку, — …одним словом, есть серьезный риск, что ваша жена не справится. И не только нельзя ручаться за сохранение ребенка, но и…

— Понятно. Что вы можете сделать?

— Мы можем попытаться сократить то отставание, о котором я говорил, сократить его искусственно. И мы располагаем всеми необходимыми возможностями для этого. И мы сделаем все от нас зависящее.

— И, разумеется, всего от вас зависящего недостаточно? — скривился Камлаев.

— Еще раз повторяю, мы сделаем все, что в наших силах. И огромную роль здесь играет то, что мы подключились на самой ранней стадии. Не торопитесь обвинять нас в том, что мы заранее умываем руки. Обвинить нас во всех смертных грехах вы еще сто раз успеете. — В голосе рохли появился металл; неандерталец опережал все реакции Камлаева, и сегодняшние, и завтрашние, и терпеливо улыбался совпадению своих представлений с реальными камлаевскими действиями и чувствами. — Пойдемте, я проведу вас.

— Вы сказали ей, что собираетесь связаться со мной?

— Вообще-то нет. Я полагал, если вы до сих пор не появились здесь, у нас, между вами произошло нечто серьезное. И я полагал, что она отнесется к моему предложению связаться с вами негативно — в силу причин, мне лично неизвестных. Но мне показалось важным поставить вас в известность и пригласить сюда, потому что вы имеете на это право. А во-вторых, супруга ваша чрезвычайно нуждается в поддержке действительно близкого, родного человека. И кто, как не вы, ей способен эту поддержку оказать, хотя сама она, возможно, этого сейчас не понимает. Но я думаю, все будет в порядке. Как раз такое положение, как у вас сейчас, и должно вас сплотить и заставить позабыть все прошлые обиды, — сказал неандерталец с простосердечной убежденностью. — Пожалуйста, до конца коридора, последняя дверь направо.

— Спасибо. — Спасибо, мой бедный эскулап, наивный спасатель поперечно предлежащих младенцев и их тридцатилетних мам с преждевременным созреванием плаценты, спасибо, неандерталец, дай бог твоим рукам не дрогнуть в самый ответственный момент, вот только есть многое на свете, друг мой Дустов, что и не снилось тебе по разряду «прошлых обид», потому что покорный твой слуга повинен отнюдь не в точечных обидах, а в непрерывном и совершенно безбожном небрежении по отношению к твоей последней пациентке. Тебе и не снилось, какие пытки способны причинять не воспаленные яичники, не преждевременно раскрывшаяся матка, а вот этот потный господин, который смотрит на тебя с таким неподдельным страхом за жену и ребенка. Тебе и не снилось, какие мучения способны причинять не мысли, что младенец каждую секунду может задохнуться в материнской утробе, а вот этот господин, идущий по коридору и взволнованный, как пожилой нацистский хирург перед встречей со своим бывшим пациентом из Освенцима. И, пытаясь натянуть маску вины, раскаяния, запоздалого преклонения перед тем, на ком ставил опыты, — «столько лет утекло», «будем друзьями», — он осторожно стучит сейчас в последнюю по коридору дверь и, не дождавшись ответа, осторожно толкает ее «предательски задрожавшей» рукой. И входит, инстинктивно, помимо воли втянув голову в плечи, как будто опасается удара; подслеповато прищурившись, входит, как будто старается разглядеть в сидящем на кровати незнакомом старом человеке одного из своих подопытных сорокалетней давности. Нет, она ничуть не изменилась, бедная, родная, только вот поворачивается так медленно, как будто через силу, да еще под глазами темные круги, под все такими же презрительно прищуренными глазами, чья близорукость принимается обыкновенно за выражение невиданного высокомерия.

— Нина, — хрипнул он, а она смотрела на него, все как будто не узнавая, и Камлаев увидел, каким она тоскливым захвачена страхом, не оставлявшим ее все эти дни, таким же точно страхом, в каком Камлаев летел сюда; у этих страхов был один химический состав, одно воздействие: этот страх пуповиной обвивал тело, и пуповина мешала, душила, и инстинктивно хотелось избавиться от этого удушья, но еще сильнее ты хотел, чтобы этот страх продолжался, потому что то был страх за живого младенца, и этот страх мог умереть только вместе с самой жизнью. Так думала Нина, полагая, что в этом чувстве своем она одна на целом свете и никто сейчас, кроме нее, не может испытывать ничего подобного…

Но Камлаев не мог ошибаться, столь мгновенным и ослепительным было это понимание: их обвивала одна общая пуповина, и страх их был общим, неразделимым, пусть сами они того и не хотели, пусть сами они давно в то и не верили. Природа не оставила им выбора, природа во всем распорядилась за них; она придвинула, швырнула их друг к другу, она придавила Нину к Камлаеву ребенком, как камнем. Им некуда было деваться, они могли ненавидеть друг друга, не испытывать друг к другу ничего, но лишь до той поры, пока были вдвоем, пока были предоставлены сами себе. Но как только появился третий, в высшей степени уязвимый, слабый и болезненно зависимый от матери, ни Камлаев, ни Нина уже не могли принадлежать себе.

— Нина, — позвал он хрипло, и как только она повернулась, что-то будто толкнуло Камлаева в спину, к этой женщине с побледневшей, попрозрачневшей кожей, и он упал (вернее, тело его рухнуло) перед Ниной на колени и, захватив ее руки в свои, усилился что-то сказать, но слова застряли в горле; толстый, рыхлый язык заворочался, производя не то просительно-виноватое, не то благодарное мычание.

— Все будет хорошо, все будет как надо, — наконец-то выговорил он. Он прижался щекой к ее животу, приник к нему так, что никакой, казалось, силой его оторвать уже было невозможно. — Как же ты так? Почему ты молчала? Меня не надо жалеть, ты мне ничего не должна, но ты себя пожалей. Ты знай одно сейчас — ты этого ребенка заслужила, и никто его у тебя не отнимет.

— Не отнимет? — переспросила Нина автоматически. Камлаевскую голову она не отстраняла, не отталкивала, но в то же время и не прижимала к себе, не находила в ней никакого успокоительного действия, как будто проку в этой голове ей было, как мертвому в припарках. — А мне сказали, что я и ребенка не рожу, и себя угроблю, — констатировала она совершенно спокойно, безо всякого выражения. — Потому что мне иметь детей — это против природы. И природа ошиблась и теперь исправляет эту ошибку. И природа убьет моего ребенка. Потому что я бессильная старуха там, внутри. У старух не бывает детей… не бывает, не бывает. — И Нина вдруг захохотала от всей своей стиснутой страхом души. — По какому-то странному стечению обстоятельств… одна яйцеклетка осталась живой, а все остальное неспособное, мертвое… — Она смеялась до всхлипов, до неспособности дышать, и вдруг для того, чтобы хоть как-то и хоть чем-то стало легче, она вцепилась пальцами в камлаевские волосы, вцепилась что было силы, но при этом не оторвала, не оттолкнула камлаевскую голову, а прижала, вдавила ее в себя. — Тут в соседней комнате баба-богомолка, простая-простая, счастливая-счастливая и рожает уже не то третьего, не то четвертого, так она говорит, на все воля Божья, Бог дал — Бог взял, так все просто у нее, ей легко рассуждать, когда в пузе у нее все работает, как часы. И назавтра она придет и скажет: Царствие ему Небесное. Царствие Небесное… — И она давилась смехом, и задыхалась от слез, и все сильнее вцеплялась в камлаевские волосы, так что у Камлаева на глазах тоже выступили слезы (не то от боли, не то от вновь приобретенного с Ниной родства, которое он уже и не надеялся приобрести, и такие же точно невольные, неконтролируемые слезы проступали у него последний раз четверть века тому назад на отцовских похоронах, когда автослесари с отцовского завода заколачивали крышку гроба). И такой это чистой, такой незаслуженной радостью было принимать в себя хоть малую часть Нининого смеха, боли, что на секунду у него не осталось никаких сомнений в том, что они теперь будут вместе.

Он отнял свою голову и захватил дрожащие Нинины плечи, и Нина, продолжая задыхаться, давиться от смеха, упала ему мокрым лицом на грудь, и теперь он принимал ее всхлипы в себя и глушил их большим, сильным телом.

— Какое Царство? — кричала Нина в камлаевскую грудь. — Дети входят в Царствие Небесное, так сказано, что все они войдут в него, а как быть, если он там и задохнется, вот здесь, в этом мертвом, проклятом животе? Как он в Царство-то войдет, если он никуда и не вышел? Я тебя спрашиваю!

— Не верь им, никому не верь. Все будет как надо, все будет хорошо. Ты все победишь, ты уже победила. И природу тоже. Потому что с такой верой и упорством, как у тебя, можно победить и саму природу. И никакого Царства не будет. И они все не так понимают про Царство. Все дети входят в Царство Божье — на самом деле это означает, что наш мир для них — это и есть Царство Небесное. И наш ребенок будет жить в этом Царстве, пока не повзрослеет. И у него будет сабля из желтой пластмассы, и красный грузовик, и железная дорога с жестяными вагонами, с семафорами, с полосатым шлагбаумом, и черный пистолет с двумя присосками у него будет тоже. Потому что у него есть ты, и ты обязательно дашь ему все это. — И Камлаев все гладил ее по спине, по щекам, по волосам, и рыдания Нины становились все глуше, и она слабела, обмякала в камлаевских руках и вздрагивала все мельче, все тише, пока не успокоилась совсем.


Уже было известно, что младенец в Нининой утробе — мужского пола (и Камлаев припомнил ни с того ни с сего, как они с Тараканом, прогуливая школу, говорили, что для мужчины гораздо лучше иметь сына, чем дочь, ведь сын в отличие от дочери, которая выходит замуж, сохраняет свою фамилию и продолжает род Камлаевых или Таракановых по мужской линии). Видеться им разрешалось два раза на дню, всего лишь по полчаса утром и вечером, а все остальное время отнимали врачебные процедуры, суть которых заключалась в чем-то вроде внутриутробного искусственного вскармливания — фантастическая невидаль для полунищей отечественной медицины, эксклюзивная услуга, которую оказывали женщинам лишь в Америке, Швейцарии и здесь, в коноваловском центре. Это стоило баснословных денег, о которых, разумеется, говорить не стоило, и изрядное истощение камлаевского банковского счета казалось ему хоть какой-то компенсацией за ту беспомощность, которую он ощущал, за неспособность оказать помощь напрямую, физически, кровью.

Они были благополучны, и это что-то да значило, от чего-то все же защищало, что-то все же гарантировало. А что делать было другим, не таким обеспеченным семейным парам в такой же, как у них с Ниной, ситуации, при таком же диагнозе, с такой же патологией? Что было с теми, кто не имел возможности оплатить курс искусственного вскармливания и был вынужден стоять в хвосте бесконечной очереди из семейных пар, ожидающих бесплатной помощи по федеральной программе поддержки матери и ребенка? На что они были обречены? На искусственное прерывание беременности? Но, размышляя об участи этих находящихся в еще более тяжелом положении пар, Камлаев все никак не мог избавиться от какого-то подспудного равнодушия: по-настоящему, на полном серьезе он был глух к несчастью этих пар, находящихся где-то очень далеко отсюда и маячивших почти неразличимыми точками на горизонте. Он был так сконцентрирован на том, что сейчас происходило с ними, с его ребенком и Ниной, что чужие беды представлялись ему чем-то в высшей степени незначительным и тот факт, что какая-то мать, подобно Нине, не может поддержать внутриутробную жизнь своего ребенка, имел к Камлаеву такое же отношение, как оторванные ноги подданных Саддама. И Камлаев даже испугался этого своего бесстыдства, своего бессовестного безразличия к остальным, своего чрезвычайно трезвого рассуждения о том, что абсолютно всем на этой земле хорошо быть не может и что страдания одних людей в известном смысле являются условием счастья других. Как будто кто-то должен был лишиться радости отцовства, материнства, ребенка, жизни для того, чтобы ты был счастлив. И рассуждение это, легко и просто в его голове сложившееся, так напугало его, что он клятвенно пообещал себе, что как только, так сразу обязательно поможет и другим несчастным парам, поддержит их своими средствами, пожертвует и три, и четыре, и пять нулей со своего неистощимого банковского счета на то, чтобы и чужая беда была побеждена. «Какое же я все-таки животное, — думал он. — Вот и сейчас как будто взятку дать хочу, откупаюсь, обещаю отплатить, если с нами все будет благополучно, как будто сделку заключаю с какой-то мировой справедливостью: ты мне, я тебе. И все это происходит только на уровне рассудка. Душа здесь вроде как и не задействована. Но разве так можно? Или ты так привык к тому, что только так и можно? И вот это твое клятвенное заверение помочь — не больше чем копейка, второпях опущенная в протянутую руку. Копейка, которая унижает не только просящего, но и дающего. И так на протяжении всей жизни, всегда были нищие, помнишь, сначала безногие фронтовики в поездах, на которых ты глядел круглыми глазами пятилетнего ребенка, и в один прекрасный день все они исчезли, для того чтобы благополучная Москва испытала эстетическое облегчение, их собрали и куда-то всех свезли, избавив всех нас от необходимости брезгливо морщиться. Так и черт с ними, профессиональными нищими, но ведь есть же просто люди, матери, отцы, не нищие, достойные, трудолюбивые, талантливые, которым нужно помочь здесь и сейчас. Извращенное христолюбие — опустив ничтожную мелочь в ладонь, считать свой долг перед страждущим исполненным, а себя — отзывчивым, великодушным, не очерствевшим. Купил себе рая на рубль с полтиной, воскрешения — на копейку. Проявление ложно понимаемого милосердия — шарить в карманах в поисках мелочи, в то время как в другом кармане у тебя лежит добротное портмоне, набитое нормальными человеческими деньгами. Жалость пополам с брезгливостью принимается за настоящее сострадание. Но любовь, если это любовь, сверху вниз невозможна. Любишь — отдай половину всего, что имеешь. А иначе не пыжься, не кривляйся перед Христом, обезьяна Сына Человеческого».


Итак, он виделся с Ниной два раза по полчаса в день, всего по полчаса утром и вечером, приходил к ней в бокс, который, правда, назывался на здешнем языке «номером» и даже «апартаментами», как будто Нина поселилась в гостинице (меловой, стерильной, больничной белизны, так резавшей глаз, апартаменты были лишены — приглушенные голубоватые и палевые тона, наверное, по замыслу, должны были воздействовать на пациенток успокоительно), усаживался в покойное глубокое кресло, глядел на нее и молчал, пытаясь отыскать в ее лице какие-то перемены, а также угадать природу этих перемен — к лучшему они или к худшему. Она, конечно, осунулась, побледнела, да и двигалась не так, как раньше: знакомая ему грациозность, кошачья ловкость куда-то подевались, и Нина двигалась сейчас чрезвычайно медленно, осторожно, с какой-то неуклюжей тщательностью, выверяя каждое движение и будто не желая тратить силы попусту, на незначительные пустяки. Бездумная, безоглядная щедрость, с которой она расточала свои привычные, свободно-легкие телодвижения, исчезла, как будто ее не бывало; Нина сделалась законченной скрягой, собирала, копила, наращивала силы и часами просиживала и пролеживала в совершенной неподвижности.

Он избегал к ней притрагиваться, обнимать, находился поодаль, и почти все время своего совместного сидения в апартаментах они молчали, как будто все настоящие слова между ними были уже сказаны, а приблизительных слов они больше не хотели. Как глухонемые, они обучались понимать друг друга не по жесту даже — по одному только взгляду, и нельзя было сказать, что Нина как-то особенно рада камлаевскому присутствию и что она к нему тянется как к защите, к спасению. Но в то же время и никакого отторжения Камлаев не ощущал, и если не признательными, благодарными глазами на него смотрела Нина, то, по крайней мере, спокойно его, Камлаева, принимающими. Должно быть, его ежеутренние и ежевечерние приходы тоже стали для нее частью проводимых врачебных процедур.

Он спрашивал ее, что было сегодня и что говорили врачи, и она отвечала скупо, односложно, убеждая его в том, что истерики ее остались далеко позади, что спокойствие ее нерушимо и уже не всколыхнется ничем и что все необоснованные страхи она оставила. И вновь воцарялось молчание, но и молчание это не тяготило, ничем не походило на принужденное молчание глухих друг к другу людей. Так продолжалось неделю, другую, пока в один из вечеров она не позвала его:

— Камлаев. Как ты думаешь, мы справимся? Ведь если очень стараться и очень хотеть, то нельзя не справиться.

И от этого ее простого и естественного «мы» Камлаеву захотелось поцеловать ее. И он, не говоря ни слова, пересел к ней на кровать, придержал за лопатки, и она опустила голову к нему на плечо. И он подумал, что эта минута оправдывает все его вчерашнее и будущее существование. И ничего не надо больше — ни музыки, ни какой другой гармонии, пусть он навсегда останется глухим, пусть мир летит в тартарары под дешево-сладкозвучные арии итальянских теноров, под мрачные содрогания симфоний лжепророков, предвещающие давно отмененный Апокалипсис, под жизнерадостные танцульки живых мертвецов, обитающих в мировой звуковещательной коммуналке. Пусть от музыки останутся только симулякры, стимулирующие спрос, и пусть музыка вызывает в ком-то готовность к бунту и потребность в свальном грехе, суицидальные настроения, подкожный зуд, пусть от нее останется щекочущая головку полового члена формула, подобная формуле ММДА, участь всех этих белых лабораторных мышей его больше уже не касается. Пусть будет, как будет. Пусть только покоится вот эта драгоценная голова на плече.

— Я вот что думаю, — сказала Нина. — Это просто испытание. Не несчастье, а именно испытание, работа, задача. И все зависит только от наших усилий. И сетовать на то, что нас поставили в такие условия, — просто глупо. Ведь нельзя требовать, чтобы кто-то решал за нас нашу судьбу. Чтобы кто-то за нас делал нашу работу, правда?

— Вот только какую работу делать мне? — усмехнулся он. — С тобой все понятно, бедная моя, но а я-то что из себя изображаю? Какую такую группу поддержки?

— Ну, не скажи, — улыбнулась Нина той своей далекой лукавой улыбкой, и Камлаев похолодел от нежности к этому лукавому зверьку, который проснулся в ней и высунул наружу свою мордочку. — А врачи говорят, что могут меня через неделю отпустить.

— То есть как это? Зачем?

— Домой, если ты ничего не имеешь против. Все, что нужно сделать, они сделали, а вернее, сделают через неделю. И можно будет убраться отсюда восвояси на какое-то время, под неусыпный присмотр, конечно, но все-таки.

То, что ее отпускали под домашний арест, должно быть, дало ей ложную уверенность, что дела ее поправились, что отставание между развитием ребенка и Нининым развитием, о котором говорил неандерталец Дустов, сократилось до минимума, если и вовсе не уничтожилось. Она была в таком расположении ищущего хоть какого-то утешения духа, что малейшее послабление, малейшее ослабление гнета, постоянного напряжения, в котором она пребывала, принималось ею за полное освобождение. Иными словами, она хваталась за любую, пусть даже и ничтожную надежду и раздувала ее до размеров неслыханных, до полнейшей уверенности в своей непобедимости. И она уже была готова верить в то, что младенцу ничто не угрожает. И Камлаев всячески поддерживал в ней эту уверенность: уверенность давала силы, столь ей необходимые, Нина должна была ощущать свою общую, совместную с ребенком неуязвимость.

Осторожно придерживая Нину за лопатки, Камлаев все поражался, как мало усилий от него потребовалось, чтобы все вернулось на круги своя. Еще недавно он изнывал от неизвестности, еще недавно был готов услышать от нее «я тебя ненавижу», а сейчас голова ее лежала у него на плече — как ни в чем не бывало, и как будто Нина и не понимала, что больше Камлаева не любит. Скорее всего «на безрыбье и рак — рыба», и Нина, не в силах выносить одиночества, припала к нему как к первому, кто подвернулся. Другое дело, что больше и подворачиваться было некому, других родных у Нины не было, а Наташа и немногие подруги — не в счет: перед ними и с ними Нина не сорвалась бы, им бы в волосы не вцепилась, и поддержка их так же мало затронула бы ее, как волшебные мантры популярного позитивного психолога, выступающего по телевизору. И пусть Камлаев мог помочь немногим больше, чем волшебные мантры, но общий страх, общее крутящее кишки предчувствие недоброго, которые охватили их независимо друг от друга, сделали свое примиряющее дело. И если был на свете человек, который болел за Нининого ребенка хоть в какой то степени так же, как она сама, то этим человеком был Камлаев и никто другой. И ему нужно было не обмануть Нининого доверия, которое возвратилось как будто само собой, и нужно было ему совершить такое исключительное усилие, которое и в самом деле укрепило бы Нину в ее нестойкой вере, в ее непрекращающейся изнурительной работе, в которую включились все мышцы, все железы, все силы души, вся Нина.


Он встречал в холле клиники и в так называемой «комнате отдыха» и других мужчин, находившихся в таком же положении, что и он: медицинский многопрофильный центр репродукции человека исповедовал те новомодные правила, по которым некоторым будущим отцам разрешалось подолгу находиться рядом с супругами — на любом этапе искусственного оплодотворения или просто беременности. Камлаев знал о западном нововведении, позволявшем мужьям присутствовать и при самих родах, держа кричащую благоверную за руку и наблюдая за тем, как между разведенных ног появляется крохотная, мягкая головка, покрытая смазкой и испещренная синими венами. И многие говорили потом, что эта была наиболее острая, пронзительная минута во всей их жизни — «наиболее потрясающая», как они выражались, и полностью перевернувшая все их представления о мире, — но Камлаеву это нововведение отчего-то представлялось извращением, сравнительно свежим и, как все свежее, похабным, слишком наглым и бесцеремонным. Неужели нужно было столько лет, тысячелетий выпроваживать из комнаты мужчин, заявляя, что их присутствие при таинстве неуместно, чтобы сегодня это самое присутствие разрешить?

Мужчины, с которыми Камлаев пересекался, все больше попадались любопытные, словоохотливые, но Камлаев, отчего-то убежденный, что у них все обстоит в высшей степени хорошо, сторонился этих жизнерадостных, непристойно оживленных крепышей и доверительных разговоров о женах и детях старательно избегал. Казалось, что этим — все трын-трава и что они заявились сюда, как будто на аттракцион — что-то вроде Диснейленда с оплаченной раздачей здоровых, упитанных, розовощеких младенцев.

Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что вообще-то коноваловский центр занимается исключительно сложными случаями и сюда кладут либо женщин, не могущих забеременеть, либо беременных с осложнениями и патологиями, и всем здесь необходима дорогостоящая терапия, а то и вовсе экстренное хирургическое вмешательство.

Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что кое-кто из пациенток ложится и на экстракорпоральное оплодотворение, а значит, ни о каком мужском самодовольстве не может идти речи — скорее наоборот. Но раз эти мужчины с такой легкостью говорили, что женам их через неделю, через две предстоит родить, и возбужденно рассказывали о том, чем будут заниматься с сыном, когда тот подрастет, то это означало одно из двух: либо у них на самом деле все в порядке, либо они чудовищно глупы и до куриной слепоты самонадеянны. Камлаев и помыслить не мог о том, что слух его ловит в первую очередь именно признаки чужого благополучия, а все остальное, заявленное не столь громогласно (обреченное бормотание, вежливый отказ от несносного разговора на щекотливую тему), либо не улавливает, либо отбраковывает.


Не желая оставаться мебелью, статистом при Нине, вся роль которого сводится к пассивному пребыванию рядом, к терапии рукопожатием, он приискивал себе подходящее применение и в итоге не нашел ничего лучшего, как взяться комбинировать ноты. Две, три ноты, не больше; Камлаев предпочел для начала подышать их разреженным, прозрачным воздухом и от долгой отвычки (ведь завязал же он, с музыкой завязал) едва не задохнулся от этого избытка кислорода, как если бы единым махом взлетел на две тысячи метров над уровнем моря. И ему — чтобы не отравиться чистым кислородом — понадобились срочно сэмплы из голосов онанирующих дебилов и полигармонические наслоения музыкальных цитостатиков, а также тонко нарезанные ломти до-мажорной прелюдии Баха, маринованные в едкой, как серная кислота, сонорной массе, и, наконец, освежеванная и насаженная на вертел «Сладкая греза» Чайковского, идиллически-наивная и невинно-бесстыдная, как кукла Барби в розовом и голубом. Но на этот раз он не дал «воздушной громаде» симфонии моментально вырасти и развернуться, приструнил себя, придержал: сонорная топь, в которой увязала вся прелесть мира, преображаясь до неузнаваемости, музыкальная мясорубка, сквозь которую он пропускал старые гармонии, не внушали ему никакого доверия; сейчас нужно было не изощряться в юмористических номерах, а просить смиренно, настроившись на тишину и безответность, не рассчитывая, что тебе воздастся по меркам земной, человеческой справедливости. И, через силу отказавшись от золотого укола, переборов зависимость, Камлаев остался с одним только бедным, простеньким трезвучием, не то чтобы чистым, как небо, но представлявшимся ему застиранным до дыр. И сперва он тяготился этим трезвучным сиротством, поражаясь тому, где он в нем расслышал мгновение тому назад какую-то там горную разреженность и оглушающую свободу.

Под сенью лип, на скамейке больничного парка он беспрестанно прислушивался к повторению одних и тех же трех нот и ничего не слышал, кроме бедности, столь же жалкой, как чумазые детишки, просящие милостыню. Но что-то было не так, и что-то пряталось, дрожало в этом бедном, безнадежно затасканном трезвучии, нужно было подсветить и просветить поток трезвучий, чтобы увидеть всю головоломно сложную кристаллическую структуру, подобную той, какая есть у самой обыкновенной снежинки. «Снежинка на паутинке, — говорил он себе, — в какое еще младенческое сюсюканье впадешь ты на старости лет?» И вдруг он будто прозрел, не открыл, а скорее вспомнил, что уже подключался к этому трезвучному потоку однажды. Он нащупал эту технику, этот прием в финале «Платонова» в семьдесят каком-то лохматом году, но тогда еще в качестве одноразового решения музыкальной задачи, и никогда не думал, что обратится к этому едва уловимо трепещущему потоку вновь. Но этот поток — он слышал его и раньше, намного раньше, чем в финале переусложненного «Платонова». Слышал, но когда? Неужели в раннем детстве, неужели с самого начала, когда вошел в этот мир как в Царствие Божье? Неужели когда выходил зимним вечером во двор и глядел на сиреневый снег, лежащий мягкими, пологими сугробами и искрящийся в свете уличных фонарей? И изумлялся неподвижности, нетронутости того самого снега, нападавшего за ночь, неподвижности белых лапищ деревьев, издалека походивших на коралловые рифы подводного царства. И так все было вокруг торжественно, немо, безгласно. И так все было в этом снежном мире пригнано друг к другу и настолько соразмерно и взаимосогласовано, что исключалась всякая необходимость и возможность движения. И порой в этом снежном безмолвии ему чудилась какая-то смутная музыка. Этой музыке, казалось, неоткуда была взяться — тишина же вокруг, — и Камлаев не чувствовал, чтобы музыка росла из сокровенных глубин его собственного существа. Она была везде, текла сквозь него, поселяя в душе чувство нежного смирения перед миром… Неужели он слышал тогда, в самом раннем и беспечальном детстве, вот это самое? Нет, не может быть, но в то же время так похоже. Бесконечный поток, без всяких повторов и без всякой «тематической работы», неужели он состоит всего лишь из двух-трех по-разному скомбинированных нот?

На какой-то момент Камлаев отказался дальше думать. И вдруг трезвучный голос, который не умолкал в нем все эти дни, уже не просто зазвенел по тонам, но построился в череду прямых и обращенных ходов, зеркальных и концентрических симметрий, и стало слышно то, что не было слышно; микроходы вдруг сделались звучащей явью, и потекла ветхозаветная, суровая речь; трезвучие стало дробиться на единицы, и каждая единица стала созвучна слову, односложному, двусложному, трехсложному. Элементарная снежинка трезвучия взорвалась неистощимой, неисчерпаемой сложностью, которую не мог охватить слух. «Ах, вот оно как», — сказал он, словно потом, обливаясь признательностью: достигнутое им очень многое значило — не само по себе, но именно по отношению к тем женщине и ребенку, за которых он просил.


Через неделю, как и обещали врачи, Нину выписали из больницы, и можно было позабыть о стерильной чистоте помещений, о приглушенных голубоватых и палевых тонах, которые должны воздействовать на пациентов успокоительно, о выводящем из себя гудении томографического аппарата, о сеансах в специальной «барокамере», где Нина сама ощущала себя как в утробе, но только холодной, гладкой, безжизненной, а главное — можно было не видеть попадавшихся в коридоре женщин, для которых ожидание ребенка превратилось в перманентную, нескончаемую муку и на лицах которых написаны были тревога, страдание, страх, а то и вовсе убитость, нежелание дальше жить, опустошенность, безразличие. Можно было не слушать, не слышать разговоров о врожденных пороках, о том, что женщина из третьей отдельной палаты на втором этаже вчера потеряла ребенка, — сладострастных разговоров, которыми женщины с до предела взвинченными нервами мазохистски терзали себя и садистически — друг друга. Пусть Нина и крепилась, не подавала и вида, но горло то и дело сжималось спазмом; от разговоров этих ей становилось трудно дышать, и такая безысходность наваливалась на нее, что она становилась немой и глухой, ничего не видящей и Камлаева в упор не замечающей. Он мог звать ее, разговаривать с ней, но взгляд ее блуждал так далеко, как будто шарил в последней, окончательной пустоте в тщетной надежде уцепиться хоть за что-то, обещающее спасение.

Она все чаще и чаще, оцепенев, смотрела в себя, и по этому обращенному внутрь взгляду видно было, что она физически ощущает ту острую нехватку кислорода, от которой страдает ее бедный, ни в чем не повинный мальчик там, в животе. Их теперь все время было двое, и Нина все время слушала его и жила, по сути, лишь вот этой непрерывной двусторонней связью: все движения, все перемены в Нинином лице, все сбивки дыхания, все болезненные гримасы были лишь отражением тех перемен, которые происходили с мальчиком в утробе. И если бы эта связь однажды оборвалась, то Нине бы стало незачем дальше жить, и Камлаев ничего бы здесь не изменил и утраченного смысла Нине не возвратил.

Курс лечения был закончен, и Нина должна была приезжать в клинику по одному разу в неделю — на осмотр и для того, чтобы «отслеживать положительные или негативные изменения». Если все будет в порядке, то через месяц она ляжет в клинику снова — чтобы пройти повторный курс. Через месяц должен был вернуться из Канады сам Коновалов, и Камлаев с нетерпением ожидал возвращения этого тишайшего, невозмутимого, органически неспособного на повышение голоса человека, который мало говорил и чрезвычайно много делал: его драгоценным рукам Камлаев спокойно доверил бы Нину — причем у доверия этого не было никакой логической основы. Вернее, рациональная основа была (блистательный хирург, проживший жизнь в той предельной власти, которая дается человеку регулярным соприкосновением с тем острым и трудным моментом, когда на свет появляется новое существо, человек, объективно могущий сделать для Нины больше, чем кто бы то ни было), но к этой основе, к рациональным выкладкам доверие Матвея не сводилось, здесь было и что-то еще — необъяснимая склонность наделять человека чертами небожителя, та нерассуждающая готовность к обожествлению, которую Камлаев так долго в себе отрицал и над которой зло смеялся, та самая готовность, которая и создает, как правило, ложных кумиров — многочисленных целителей от бога, спасителей, мессий, обещающих несчастным матерям воскресить сыновей из мертвых.

Нина двигалась с трудом, как после долгой отвычки; от солнца, простора, от запахов и звуков улицы у нее закружилась голова, от пения птиц она на секунду оглохла, и только сделала шаг, спустилась на одну ступеньку, была вынуждена ухватиться за руку Камлаева, повиснуть на нем. Он, подлаживаясь под Нинины мелкие шажки, повел ее чрезвычайно медленно и осторожно, прижимая к себе и держа за плечи обеими руками; так дошли они до машины, дверцы которой Камлаев заранее распахнул, и со всеми возможными предосторожностями он усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, тронул, вырулил за ворота и поехал с такой незначительной скоростью, как если бы вез линзу телескопа из Пулковской обсерватории.

Мир за окнами был шипуч, пернат, горячий воздух — туг, как резиновый мяч, в узорных прорезях древесных крон ослепительно вспыхивало расплавленное солнце, и космы берез полоскались на ветру, как белье; Нина щурилась, заново привыкая ко всей этой вольной, растительной и птичьей жизни, и Камлаеву так радостно и спокойно становилось от того, что Нина расстается со своими страхами, а может быть, просто от собственной готовности принять Нинин прищур за безмятежную улыбку.

— Уж не знаю, что лучше, — вдруг сказала она, — быть там, под надежным присмотром, или дома одной и не знать, что с тобой происходит.

— Ну, они же ведь тоже не дураки, — уверил ее Камлаев. — И если отпустили нас домой, то значит, все идет нормально. Мы будем гулять и дышать свежим воздухом. Ты что больше хочешь — арбуз, черешню или клубнику?

— Ничего я уже не хочу.

Иногда ему казалось, что она поддается унынию и что непрестанное тревожное ожидание настолько истощило ее, что ей все равно уже, чем закончится эта беременность.

— Ну, так нельзя. — Камлаев сделал вид, что сердится. — Что это значит «ничего не хочу»? Ты должна сейчас есть за двоих. Может быть, ты и не хочешь, но он-то хочет.

— Ну ладно, тогда буду, — пообещала Нина без особого, впрочем, воодушевления.

— Ну, хорошо, а почему ты молчишь, почему не хочешь рассказать о том, что тебя тревожит? Это ведь так очевидно, что если ты расскажешь мне обо всем, то тебе будет легче.

— А о чем я должна рассказать?

— Ну, я же знаю, к примеру, что тебе сейчас снятся нехорошие сны. Потому что ты спишь неспокойно и потому что мне тоже снятся нехорошие сны — не знаю, такие же, как у тебя, или другие? Но то, что снятся, — факт.

— Не хочу о них рассказывать.

— Пойми, эти сны — всего лишь доказательства того, что ты все время не в силах отдохнуть ни на минуту, думаешь о самом главном. И это признак того, что ты работаешь, сопротивляешься и постоянно помогаешь ему. Но разве это плохо? Наоборот, хорошо.

— Нет, это слишком гадкие сны. Они не просто выводят из себя — после них жить не хочется. Вот сегодня, последней ночью приснилось: я лежу в своей палате, как будто очнулась и понимаю, что во мне нет ребенка. И ничего не помню, и гадаю, и думаю о том, что я очнулась после родов и что ребенок родился и его унесли, и что сейчас с минуты на минуту его должны принести обратно. Открывается дверь, входит медсестра и вносит какую-то картонную коробку, как из-под обуви. И лицо у нее такое, как будто она тяготится необходимостью что-либо мне показывать, объяснять, и вдруг я понимаю, что там, в коробке, лежит… нет, я не могу этого говорить. — И лицо ее скривилось, губы жалобно задрожали, она была близка к тому, чтобы разрыдаться.

— Глупости это все. Лишь выражение тревоги. Не бойся. И думай все наоборот — чем страшнее сон, тем ты сильнее, чем больше ты во сне пугаешься, тем больше ему помогаешь. Потому что так оно на самом деле и есть. Ты верь мне.

— Я никому не верю. Это что у тебя? — спросила она, ткнув пальцем в объемистую папку, набитую исписанными нотными листами.

— Так, ерунда. Можешь считать, что я записываю наши сны. Вот только все наоборот, как я и говорил. Хочу, чтобы весь наш страх растворился без остатка.

— Я когда еще совсем маленькой дурой была, услышала, что музыка, главным образом классическая, оказывает самое благотворное воздействие на беременных и ребенка. И что, когда ты ставишь пластинку, ему там, в животе, приятно. Он эту музыку слышит и по-своему понимает. Возможно, даже дирижирует ручками, а ножкой отбивает такт. И лучше растет. И становится умницей — уже там, в животе. И я когда слышала какую-нибудь музыку, то сразу же подходила к ней с этой вот меркой — хороша ли она для ребенка, приятна ли ему. И разве все то, в чем ты изощряешься последнее время, может быть ему приятно?

— Вот я и хочу сделать такую, чтобы было приятно, радостно и спокойно. Чтобы он ничего не боялся и ничто ему не угрожало. Сумею ли — не знаю.

— Ну, ты уж постарайся. Не для чужого же дяди делаешь, — улыбнулась Нина, и Камлаеву очень остро захотелось притянуть к себе эту располневшую женщину с раздраженной, покрасневшей кожей на животе, с поблекшим лицом и посаженными на мокром месте глазами.


Так они и зажили, предоставленные сами себе; по утрам он водил ее в близлежащий парк, но скоро оставил эту затею: в парке было много молодых мамаш с колясками, и их счастливые, безмятежные лица, всегдашняя невозмутимость, равнодушие ко всему, что не они и не их ребенок, вызывали у Нины гнев, даже ненависть: не могла им простить материнского благополучия, того, что они и знать не знали о тех тревогах и мучениях, что выпадают на долю других матерей, того, что их накормленные чада сейчас спокойно причмокивают во сне. И Камлаев был вынужден приискать другой маршрут: они стали ходить на старую железную дорогу, где рельсов уже почти не видно было среди сочной высокой травы и где так сладко пахло буйно разросшимися лопухами. Нина бережно несла живот, так, будто любое неосторожное движение, один неправильный шажок могли привести к катастрофическим последствиям. Как только видела малейшую неровность, незначительный подъем, который нужно одолеть, тотчас требовала поддержать ее. И Камлаев придерживал ее за плечи обеими руками.

— А ты, когда был маленький, вытирал задницу лопухом? — спросила его однажды Нина.

— А как же? — отвечал он. — Конечно. Когда на даче был, то да, и это очень приятно, между прочим.

— Сливаешься с природой? — засмеялась она.

— Ну да. Вот мы ходим на железную дорогу с тобой. Когда мать была беременна мной, они тоже с отцом ходили на железную дорогу. Только та была действующая. Нужно было идти по железной дороге, потому что за станцией начинался сосновый лес, а в лесу — тишина, благодать, все такое. Когда немного обучился ходить, уже сам тянул отца на железную дорогу. А был я солидный, крепкий карапуз. С чрезвычайно серьезным выражением лица. Как мне потом передавали, я почти не плакал. Под четыре кило я родился и длинный, как аршин. От груди, говорят, никак не могли оторвать, хоть клещами тяни. Прожорливый невероятно… — И Камлаев все больше распалялся и все откровеннее привирал, рассказывая о том, каким был во младенчестве.

— Замолчи, — вдруг сказала Нина, и губы ее поджались оскорбленно. — Почему ты сейчас так об этом? Еще неизвестно, каким он у меня, маленький, будет.

Она легко переходила от веселости к унынию, от спокойствия к истерике, и вспышки, казалось, ничем не оправданного гнева обжигали Камлаева все чаще. То, что младенец так долго не подавал никаких сигналов, казалось ей дурным, пугающим знаком. И Камлаев часами успокаивал ее, говоря, что ничего боятся не стоит и что неподвижность младенца в порядке вещей; чтобы ему начать проявлять первые признаки жизни, назначен природой свой, до секунды установленный срок и что раньше этого срока волноваться не нужно, бессмысленно и что эти пустые волнения могут лишь навредить младенцу и Нине.

Она все чаще просыпалась среди ночи, плакала, все чаще порывалась ехать в больницу, хотя срок еще не подошел и только вчера она из клиники вернулась. Она все чаще ненавидела его, но выслушивать ее уверения в том, что она «больше не может», Камлаев не уставал и теперешнюю несносность Нины не променял бы ни на какую легкость, ни на какую порожнюю невесомость.


Было очень жарко этим августом, никакого спасения нет, и Нина тяжело страдала от жары (она всегда ее плохо переносила, а сейчас тем более — на море еще куда ни шло, но в этой городской стиснутости, сдавленности, со всеми этими газовыми выхлопами…), а время тошноты, когда она с наслаждением вдыхала бензин, давно и безвозвратно прошло. Камлаев открывал все окна, но это слабо помогало: надувая занавески парусами, в комнаты втекал раскаленный воздух — «как из аравийской пустыни», — вздыхала Нина. Он сбегал в ближайший гипермаркет, купил огромный ветродув взамен маленького старого, а еще через день приехали рабочие — ремонтировать сломавшийся кондиционер, и стало чуть полегче. Вентилятор шелестел большими лопастями, гнал свежий и холодный воздух Нине в лицо, а Камлаев, сидевший рядом, время от времени заговаривал с ней, припоминая какую-нибудь историю или просто случай из давнишней жизни. А под вечер у нее начинала раскалываться голова, и она не желала ни двигаться, ни говорить, лежала, сцепив руки замком на медленно, но верно растущем животе, и морщилась от головной боли, а потом вдруг опять принималась плакать. Камлаев ложился рядом, но она отстранялась, поворачивалась спиной. Что ему оставалось? По-прежнему говорить, что все будет хорошо, что скоро приедет всемогущий Коновалов и у них родится тот, кого они с таким нетерпением и страхом ждут, и еще перекричит всех других младенцев, чье появление на свет не связано с такими затруднениями.

Успокоившись, она засыпала, а Камлаев садился рядом и неотрывно, молча, не двигаясь, смотрел на ее спящее лицо, на руки, спокойно лежащие на тугом животе, на приоткрывшиеся губы, на смутную, скользящую, мимолетную улыбку и думал, что она улыбается ребенку во сне и тот улыбается ей ответно. Продолжая глядеть на нее, он вставал, бесшумно отходил к столу, щелкал выключателем настольной лампы и погружался в свои каббалистические вычисления, пытаясь отыскать единственно верный ключ к ничем не разрушимой безмятежности, в которой должен жить все эти месяцы его бедный мальчик. И музыкой, и макрокосмом, и микрокосмом материнского живота руководит число — по мнению Пифагора и прочих древних, единица. Изначальная единица и Святая Троица. Четверка делится на один и три. Единый Бог и те три ангела, в образе которых Он явился бесплодной Сарре… Четыре удара, из которых состоит рефрен деревянных блоков. Должен быть такой звук, как от ударов колотушкой по стволу сухого дерева, неспособного плодоносить. Сквозь сухие, короткие, тупые удары начинает пробиваться тихое, но и мягко настойчивое пение, оно не нарастает, но и не слабеет — это в полом высохшем древе зарождается жизнь, которую вдохнул Господь. Нежности последыш, нелепости приемыш, трепетно-ранимый, искренний, как первый и последний вздох, минор. Струящийся без хроматических интервалов. Натурально, свободно, как дыхание младенца в девятимесячной вечности утробы, непрерывное, ничем не нарушимое, защищенное от всяких сбоев. Он должен течь так, как зародыш готовится к жизни. Пусть это естество поет, но с трепетной, прозрачной признательностью: ничего еще не зная о жизни, младенец за нее уже благодарит. Само его развитие из двух примитивных, маленьких клеток, формирование ручек и ножек, пуговки носа, прижатых к голове ушей и есть благодарность Творцу, и есть гимн Творца самому себе. Тон плюс тон плюс тон плюс два тона, — строил он интервальную структуру «Сарры» и поглядывал время от времени на призрачно освещенное Нинино лицо — спит ли, глубоко ли, не скривилась ли от страха, от отвращения. Все спокойно, все хорошо этой ночью. И сухой деревянный стук Нину не тревожит. Moll струится, течет по ступеням гаммы, как по речным порогам, и расходится успокоительными обертональными кругами в пространство — в безграничную тесноту сокровенного храма, в мягкую вечность материнского живота.


Через месяц Нина снова легла в больницу, чтобы пройти повторный курс лечения, и Камлаев последовал за ней, всецело передоверив Лешке Любимову премьеру «Сарры».

В перерывах между осмотрами и процедурами она часами неподвижно лежала на кровати и напряженно ждала, когда шевельнется младенец, потому что в сигналах, которые подавал маленький, во внезапных этих толчках она видела главное доказательство того, что с ним все хорошо. Ей хотелось чувствовать, слышать его всегда, каждую секунду, и если сначала его неслышимую жизнедеятельность могли зафиксировать лишь специальные приборы, то на исходе пятого месяца жизни младенец настолько окреп и осмелел, настолько освоился, что впрямую, ножкой заявлял о себе, что есть силы наподдавая Нине в живот, и Нина толковала эти сигналы единственным образом: младенец как будто говорил ей «я с тобой», «готовьтесь», «я скоро приду». И если младенец не подавал никаких знаков, то Нина, давно уже ставшая невозможно мнительной, начинала думать, что с ним все не слава богу. Ей казалось, должно быть, что он там ослабел, что ему недостает необходимых для развития питательных веществ, и она тотчас требовала, чтобы Камлаев позвал врачей, чтобы врачи незамедлительно произвели еще один осмотр и объяснили ей, что в данную минуту происходит. И хотя Камлаев говорил, что младенцу нужно спать, что во сне их мальчик и не должен шевелиться, и что это в высшей степени естественно — что три четверти своей внутриутробной жизни ребенок проводит во сне, — она ничего не желала слушать. «Ну, не нервничай, не злись, ни изводи себя, — упрашивал ее Камлаев, — ему больше всего не нравится, когда ты начинаешь изводить себя. Ты должна быть спокойна, как Джомолунгма, как слон. А ты вместо этого его раздражаешь».

Он помнил, как изменилось Нинино лицо, когда их мальчик шевельнулся впервые, и с какой смиренной бережностью, замерев, она прислушивалась к младенцу, который впервые столь откровенно и бесцеремонно потребовал к себе внимания. Он приник щекой к месту удара, но ничего уже не мог расслышать — младенец уже завершил сеанс связи и, как видно, пока что не желал общаться с отцом, слишком тот был далеко, слишком слабо был слышен сквозь непроницаемую оболочку, что отделяла ребенка от внешнего мира. Но то взволнованное, испуганное и робко-признательное выражение лица куда-то подевалось, пропало с недавних пор, и Нина все чаще погружалась в равнодушное оцепенение, все чаще мстительно поджимала губы. Разумеется, толчками не исчерпывалась их двусторонняя, непрерывная связь с ребенком, и едва уловимое неравновесие чрезвычайно остро чувствовалось Ниной, но его не могли определить ни ультразвук, ни искушенные врачи. Возможно, если бы Нина и не жила под таким прессингом, если бы она не подверглась с самого начала такому беспощадному шантажу («выбирайте: или вы, или ваш ребенок»), то она бы сейчас не страшилась так, не была бы так беззащитна перед этими неконтролируемыми приступами страха. Но искусственное прерывание беременности, а вернее, внутриутробное убийство, которое ей с самого начала предложили, все время висело над ней, давило неослабной, неустранимой тяжестью. Как жертвенный нож, занесенный над первенцем Авраама, — ей сказали, что она ослушалась саму природу, не желавшую появления ребенка на свет, и расплата за это неминуема. Камлаев мог сколько угодно говорить, что природа не может желать Нине зла (потому что тогда уже это будет не природа, которая разумнее, мудрее всех людей и гинекологов, вместе взятых), этот первый шок, этот первый, бездумно нанесенный удар произвел последствия неизгладимые, и все Нинины дни отравлены были пожеланием врачей «избавиться от этого ребенка».

То, что аборты возможны и позволительны и на третьем, и на четвертом месяце беременности, а если врачи посчитают необходимым, то и на более поздних сроках, означало лишь одно — что Нина живет в постоянном страхе, что за ней придут, объявив, что все попытки сохранить ребенка провалились и что теперь у врачей не осталось никакого выбора.

Приехал долгожданный Коновалов, но с Ниной пока что заниматься не стал: все время отнимали срочные и сложные операции, которые профессор делал, казалось, по полдюжины на дню; во всяком случае, когда бы Камлаев ни звонил, ни подходил, ему неизменно односложно отвечали — «на операции», как будто Коновалов был шахтером-стахановцем, а не хирургом высшей квалификации.

Премьера «Сарры» состоялась в Гамбурге, в том самом зале, откуда Камлаева с позором изгнали четыре года назад за кощунственное в своей неполиткорректности одобрение атаки исламистов на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, а запись была сделана в монастыре Сент-Геральд в Австрийских Альпах: Любимов посчитал, что в этой точке, расположенной на высоте больше километра, особая акустика, как нельзя соответствующая духу сочинения. Скорее всего это был ход продюсеров, решивших поэксплуатировать идею экологической чистоты звука. Камлаев не присутствовал ни на премьере, ни в альпийском монастыре, что изумило многих: все помнили, как он терроризировал исполнителей, вцеплялся мертвой хваткой в звукорежиссеров. Заговорили о том, что «Сарра» — его завещание, его последнее «прости». Потянулись журавлиным клином журнальные, газетные рецензии, которые он мельком, вполглаза пробегал, — все сплошь про экологию, про чистый воздух. «Последнее сочинение мастера завораживает строгой, мощной, онтологической меланхолией, поражает предельно сосредоточенной выслушанностью каждого момента». Если все эти рецензии и статьи музыкальных критиков, хвалебные и ругательные, перевести на нормальный человеческий язык, то все имели в виду примерно одно: у Камлаева окончательно поехала крыша. Сумасшедший русский на старости лет ударился в мистицизм, в числовую тайнопись (склоняясь к аскетической фактуре и опираясь на четверку, тройку, единицу). Погрузился в медитацию и, бесконечно перебирая четки трезвучия и модальной гаммы, надеется услышать хлопок одной ладони и достичь просветления. Постигнув тщету всего сущего, вчерашний бунтарь вслушивался в пустоту. Обыкновенные рецензии, в которых стремление блеснуть широтой эрудиции откровенно превалирует надо всем остальным. Объявленный даосистом и дзен-буддистом, Камлаев даже не злился. Были, впрочем, и другие отзывы, не просто глупые, а раздраженно-язвительно-полубрезгливые, смысл которых сводился к тому, что был Камлаев многомерным и живым, а сейчас сделался и плоским, и мертвым.

«Столь откровенно проводимая линия на монашеское послушание, столь недвусмысленно заявленная музыкальная аскеза, столь однозначное утверждение веры, которая не принимает никаких доводов разума, на самом деле свидетельствуют об одном — о добровольной капитуляции композитора перед реальными проблемами, стоящими перед современной музыкой. Невозможность создания подлинно нового („катастрофа, постигшая смысл“ — музыка, как и язык, перестала быть транслятором ценностей, превратившись в средство коммуникации: нотный текст, по сути, бессодержательный, теперь может выражать что угодно, на его поверхность могут быть нанесены любые знаки и самые разные способы восприятия реальности) обрекает композитора на оперирование ограниченным или расширенным до бесконечности набором всем известных величин, на использование некогда авторитетных и общепризнанно значимых моделей выражения в качестве кирпичиков или, лучше сказать, игровых кубиков для возведения нового здания, на комбинирование стилистик, лишившихся смысла отрывков из некогда освященных традицией текстов, которые должны быть смыслово нейтрализованы, чтобы из этой комбинации возник смысл более высокого порядка.

Камлаев был одним из радикальных представителей этого единственного жизнеспособного направления, но, видимо, ситуация „без иерархий“, без „готовых“ смыслов настолько испугала мэтра, что он решил обратиться к незыблемой смысловой и эстетической модели, несмотря на то, что та давно уже утратила самостоятельное значение. За создание новых смыслов полностью ответственен сам человек, и это дает ему свободу, не ограниченную настолько, что эта неограниченность устрашает: вот Камлаев и предпочел отказаться от этой свободы и заковать себя в цепи лишившейся универсальности догмы. Причем, недолго думая, он ухватился за самый дешевый способ спасения смысла — за воскурение ладана. Побег в добровольную бедность трезвучия, модальной гаммы, демонстративное принятие аскезы „верую, ибо нелепо“ на первый взгляд снимает все вопросы. „На Всевышнего уповаю“ — не подкопаешься. Камлаев пожелал спрямить кривую своей композиторской биографии, героически выхолостив ее до жития. Это очень национальная, очень русская черта — пытаться приискать всем бедам универсальное объяснение. И удариться в смиренное пропевание ветхозаветных строк, в неолитургию. Но почему-то мне кажется, что столь поспешное обращение к Богу, столь педалируемое желание „быть в вере“ (заявленное на уровне и фактуры, и структуры сочинения) на деле говорит о том, что на месте Бога у человека — пустота. И потом — зачем наш автор процедуру своего личного спасения пускает во всеобщее, публичное использование? Вопрос-то интимный, а тут столько зрителей, вернее, слушателей. Не из гордыни ли? И что же способны услышать слушатели в последнем камлаевском произведении? Вне всякого сомнения, человек религиозный (или хотя бы демонстрирующий свое „пребывание в Боге“, подобно Камлаеву) услышит в нем утверждение примата нерассуждающей веры над доводами рассудка, увидит в нем символ сбывшейся надежды и нравственное возрождение вверяющего себя в руки Господа человека. (Ведь Камлаев сталкивает сухие деревянные удары с меланхоличной и мягкой настойчивостью смиренного пения). Но человек, находящийся вне традиции, усмотрит в изображаемом экстатическом опыте библейских супругов клиническое проявление классической шизофрении. Бедная, бедная Сарра… В самом деле, ведь если не принимать библейское чудо за достоверность, то кто же с уверенностью скажет, что именно переживает старушка, по всей видимости, не способная отличить признаков беременности от „тяжести в желудке“, благополучного родоразрешения — от банального выкидыша…»

Читавший до этого места вполглаза Камлаев вдруг вздрогнул, как выстрелом подброшенный, и глаза его сами собой заволоклись горячей мутью ненависти. «Вырву твое поганое помело и в жопу затолкаю». Захотелось с оттяжкой бить по лохматой, креативной башке ногами, выбивая из релятивиста, мастера рискованных сравнений Девятинского всю природную иронию и благоприобретенную постмодернистскую дурь. И Суд по правам человека в Женеве его, Камлаева, оправдает…


Дезинтоксикационная терапия в клинике была лучшая в стране и одна из лучших в мире. Точно так же обстояло дело и с терапией антибактериальной, и риск попадания инфекций в организм матери был не просто сведен к минимуму, но, как похвалялись врачи, практически исключен; об этом и говорили по десять раз на дню — о том, что никаких оснований для беспокойства нет, но и Нина, и Камлаев видели в этом лишь стремление врачей успокоить роженицу. То, что девочке его не грозил перитонит и сепсис, совсем не исключало других опасностей, куда более страшных. Он хотел бы видеть ее чаще, он хотел бы поселиться рядом, в соседнем боксе, на правах такой же роженицы, но, разумеется, это было запрещено.

А по полчаса утром и вечером — это ничтожно мало.

— Я никому не верю, — опять и опять говорила Нина, возвращаясь от врачей. — Когда успокаивают, все время кажется, что врут. Когда молчат, то кажется, скрывают страшное. Они только и знают, что твердить, что ситуация стабилизировалась, вот только нужно пройти еще один курс лечения. Ну как она стабилизировалась? Куда стабилизировалась? Хоть ты мне скажи!

И если Камлаев и мог еще как-то жить в состоянии этой полной неопределенности, то Нина уже точно не могла и была близка к тому, чтобы сгореть от этой неизвестности как свечка. Нужна была ясность, и Камлаев потребовал ее. На стол Коновалова легли результаты последней гистеросальпингографии, последнего УЗИ, последнего исследования крови, и великий специалист, которого сознание Камлаева наделило чертами всемогущего божества, безо всякого выражения рассматривал рентгеновские снимки, получая представление о просвете маточных труб и о внутренних контурах матки.

— Ну, что вы можете сказать? — спросил Камлаев, сглотнув.

Профессор будто нехотя оторвался от снимков и медленно поднял на мужа спокойные, линялые глаза, которые не выражали ничего, ни единого знакомого Камлаеву чувства — ни сочувствия, ни вины, ни готовности подбодрить, ни тягостной необходимости поставить несчастного перед фактом. Глаза эти просто смотрели, и ничего больше; этот взгляд был Камлаеву уже знаком, и с таким же точно взглядом Коновалов сообщал ему, что у Нины никогда не будет ребенка.

Профессор заговорил — чрезвычайно медленно, как будто обдумывал свою речь в процессе произнесения, как будто по ходу определялся, что именно ему сказать, но вот ведь как странно: при этом он не позволил себе ни единого лишнего слова, необязательного, пустого, успокоительного, отвлекающего.

— У Нины аномалия расположения и прикрепления плаценты. Развитие нижнего сегмента матки произошло значительно раньше, чем надо. Ваш лечащий врач сделал все, что мог, но есть вещи, которые не в его силах. Это значит, что будут преждевременные роды. Которые скорее всего осложнятся кровотечением из-за предлежания плаценты. Консервативные методы остановки кровотечения, по всей видимости, не помогут. Нужно будет делать операцию. Она в тяжелом положении, Матвей. Роды могут убить ее.

Сердце у Камлаева отказалось биться, легкие — дышать. Его как будто со всего размаха шмякнули о камень, о каменную стену и отбили все внутренности, все живое, что было в нем. Он весь был как лопнувшая барабанная перепонка.

— Мы будем делать операцию. Не сейчас, а когда подойдет срок. Мы попытаемся вовремя нейтрализовать последствия геморрагического шока. Что самое парадоксальное, ребенку ничего не угрожает. Он слабый и весит значительно ниже нормы, но жизнь его сейчас вне опасности. Внутриутробная гипоксия плода не развивается. Как будто ваша Нина и в самом деле отдала ему все силы.

— Что можно сделать… мне? — едва выговорил Камлаев. — Может, нужно достать какой-то аппарат, какие-то лекарства, заменители крови?

— У нас уже есть все необходимое. Я не верующий человек, но вам посоветую молиться. Это слабая надежда, мне кажется, что Бог — индифферентен, но больше ничего не остается… вам.

— Что я должен сказать Нине?

— Мы скажем, что преждевременные роды — это обычное явление и что они бывают у каждой третьей женщины.

Камлаев встал и пошел разговаривать с Ниной. Уйти, не повидавшись с ней, он не мог: она ждала его, и камлаевское исчезновение породило бы очередной накат подозрений, страхов…

— Ну, что он сказал? — Она вскинулась, едва он вошел.

Какое же у него лицо сейчас? Понятно, что выдавить, натянуть улыбку у него не получится, но вот Нинин взыскующий, неотвязно и неотступно взыскующий взгляд останавливается, стынет, а лицо будто стягивается сознанием неминуемой беды…

— Все в порядке с ребенком, — отвечает он, предпринимая наибольшие в своей жизни усилия к тому, чтобы голос его не задрожал. — Так он и сказал. Сказал, что возможны преждевременные роды. Это обычное явление, у каждой второй женщины в наши дни случаются преждевременные роды.

— Все в порядке?! — срывается Нина. — И после этого ты говоришь мне, что все в порядке? Что может быть в порядке, если он родится недоношенным? Что в порядке, что в порядке? Ты знаешь, что с ним может быть после этого? — Она кричит, но силы оставляют ее, и она в изнеможении падает на подушку.

— Коновалов сказал, что с ним все в порядке, — очень мягко, но настойчиво говорит Камлаев, усаживаясь рядом. — Что никаких пороков нет, так он сказал. Что нет ничего, что ему угрожало бы. Ты слышишь? Никаких внутриутробных осложнений. Это факт. Он так тесно связан с тобой, с твоими мыслями, с твоим дыханием, что твоя любовь передается ему, и поэтому он живет в полной безопасности. Ты слышишь?

Но Нина молчит. Она смотрит в потолок остановившимся, остывшим взглядом и молчит.

Еще вчера Камлаев взял бы ее за руку, за плечо, увещевая жену не столько словами, сколько вот этими (единственно ему доступными) поглаживаниями. Но сейчас не мог, был не в силах обманывать, врать, говорить, увещевать, поглаживать — его что-то отталкивало, оттаскивало от Нины, и Нина опять оставалась одна, и Камлаев ничем не мог ей помочь, задыхаясь от этого беспримерного бессилия.

— Все будет хорошо. Ты слышишь? — позвал он опять, уже с порога, но Нина не отвечала, не поворачивала головы, и он, снедаемый желанием расколоть себе голову об косяк, бесшумно приоткрыл дверь в коридор и, бесшумно ступая, вышел из палаты.

Он, пошатываясь, спустился по лестнице и, пройдя немилосердно залитый солнечным светом центральный вестибюль, вывалился на улицу. Про машину он как будто позабыл и двинулся в путь — в беспутье, в пустоту, по пустоте — пешком. Он шел без остановки, шел куда глаза глядят, а вернее, ничего не видя перед собой, выходя то и дело на проезжую часть и не слыша очумелых взревов наезжавших на него машин, и если бы одна из этих тачек все же сбила его, то он, должно быть, не чувствуя ничего, поднялся бы и пошел дальше. Он не чувствовал усталости, ему не становилось ни тяжелее, ни легче, потому что тяжелее стать ему уже не могло. Он зашел в продуктово-винно-водочный магазин на автобусной остановке и, бессмысленно пялясь на разноцветье сигаретных пачек и упаковок с презервативами, бросил на стеклянный прилавок деньги. Он купил бутылку водки, хотя ясно видел весь абсурд совершаемой им покупки — набухаться и забыться ему точно не удастся. Но что-то нужно было делать, хоть что-то, и самым простым (наиболее привычное телодвижение, пришедшее на помощь) было приложить к губам горло водочной бутылки и, запрокинув голову, обжечь гортань… Водка в глотку потекла, как вода.

Ноги сами принесли его к старой железной дороге, где месяц назад они гуляли с Ниной. Природа здесь уже вступила в свои права, отвоевав у человека практически все; между седыми шпалами буйно росла трава и сладко пахло непомерно разросшимися лопухами; пристанционные постройки стояли без крыш, их стены живописно облупились, и из прорех выглядывало сырое кирпичное мясо. Только рельсы по-прежнему блестели из травы отточенной сталью. Камлаев перешел дорогу и уселся прямо в лопухи. В траве вокруг что-то беспрерывно цвиркало, пощелкивало, стрекотало. Гудение и копошение на каждом квадратном сантиметре земли приобрело вдруг такую интенсивность, что казалось, что Камлаев очутился на каком-то особенном, аномальном участке, в зоне максимальной концентрации мелкой, насекомой жизни.

В неподвижности, в молчании его глаз находил в ожившей траве пучеглазых кузнечиков — в палец ростом, инопланетных на вид, столь утонченно и совершенно оснащенных, что невольно начинаешь испытывать почтение перед чудесной предусмотрительностью природы, которая снабдила этих голенастых разведчиков всеми средствами слежения, соединив ювелирную точность с изощренностью передовой инженерно-технической мысли. Миллионы лет, должно быть, минули с тех пор, как первый представитель семейства кузнечиковых появился на свет, а антеннам, которые придумал человек, от силы лет семьдесят-пятьдесят, не больше. Как если бы природа во множестве своих форм загодя предсказала все современные зонды, локаторы, телескопы.

Муравей состоял из рубиновых капелек крови. Между ног у Камлаева шмыгнула серая, бородавчатая лягушка. Ее бугорчатая шкурка с убийственной точностью воспроизводила фактуру земли, подражая ей не только цветом, но еще и скрупулезным повторением всех выемок, шероховатостей. У Камлаева над головой (в древесных ветвях), у Камлаева под ногами (на бархатистых листьях лопухов) стекленели нити паутины, состоявшей из такого множества узоров, перехватов, стяжек, переходов, зеркальных отображений, концентрических симметрий, что природная эта художественность не давала сомневаться в том, что мир был именно сотворен. Бесполезная и бесцельная сложность природы, которую Камлаев наловчился замечать, не могла быть сведена к «нуждам презренной пользы», к необходимости выживания — для этого она была слишком изысканна. Все было так же высчитано, как регистровые расстояния в опусах Веберна, но никакой на свете Веберн, никакой на свете Моцарт не мог бы повторить такого хрупкого, невесомого совершенства, ибо всякое человеческое изделие по отношению к любому листику и паутинке пусть хотя бы немного, но неестественно. Но на этот раз при виде трехсоттысячного, квинтиллионного доказательства существования Творца Камлаев не усмехнулся, как делал это обычно. Он на этот раз — захохотал, давясь, захлебываясь смехом. Совершенство природы показалось ему оскорбительным, потому что на что ему эти хрупкость, прихотливость, изысканность, невесомость, раз разумная природа столь несправедлива к Нине.

Он приложился к бутылке и в озлоблении пнул, сшиб под корень лопух, разорвав висевшие на нем стеклянистые нити. Но бесчинствовать и бесчестить творение дальше ему не захотелось. Он аккуратно отставил в сторону бутылку, в которой еще плескалось на донышке, и, обхватив руками сдвинутые колени, горячо, настойчиво зашептал:

— Господи, если ты есть, сделай так, чтобы она была здорова и жива и чтобы приложила к груди своего ребенка. Накажи меня как хочешь, но только не через нее. Яви не справедливость свою, но совершенство. Ведь каждый младенец угоден Тебе. Разве что другое имеет значение? Что-то, кроме счастливых детей Твоих, нужно Тебе? А она не согрешила перед Тобой ничуть, ни словом, ни делом, клянусь Тебе. Она ни в чем не виновата, моя Нина, и она так любит жизнь, так любит мир Твой… накажи меня как угодно, но ее помилуй и сохрани.


Наутро он явился в клинику трезвым и гладко выбритым и узнал, что ночью, которую он провел без сна, у Нины случилась истерика, такая, какой не бывало прежде, и чтобы успокоить ее, пришлось сделать два сильнодействующих укола. А сейчас она спала, и Камлаев пошел посмотреть на спящую Нину, руки ее и во сне придерживали живот, дыхание не сбивалось, тревожные морщины на лице разгладились, а Камлаев все не шевелился, все смотрел, остерегаясь дышать слишком громко и боясь разглядеть на Нинином лбу, на губах, на веках примету малейшего неблагополучия. Но лицо ее оставалось спокойным, дыхание ровным, и камлаевское сердце остро сжалось от плохо знакомого, нового чувства, которое он, как трезвомыслящий господин, запрещал себе испытывать и которое называлось, по всей видимости, доверием. Камлаев вверял себя и Нину кому-то, чего он доселе не делал ни разу в жизни, полагаясь только на себя и пребывая в уверенности, что раз сам бессилен, то никто не поможет.

Весь день он гулял в окрестностях клиники, бубня себе под нос неявный мотив и вышагивая чистейшую, невесомую, как паутина, колыбельную, робко-робко, чтобы не потревожить, не выдать себя неосторожным движением, прикасаясь к тишине, к Нининым векам, чистому лбу, к Нининым губам, из которых исходило ровное и теплое дыхание, приникая ухом к животу, в котором спал младенец, еще такой маленький, слабый, уязвимый и обреченный появиться на свет вдвойне беззащитным, беспомощным. И нужно было обеспечить непрерывность этого спокойного, свободного дыхания, и Камлаев, лаская слух младенца едва уловимыми тембровыми сменами, почти растворял аккорды в настоянной на пронзительной нежности тишине.

Так проплутав весь день без маковой росинки во рту, Камлаев к вечеру вернулся в клинику. В палату к жене он вошел бесшумно, и Нина, глядевшая в приоткрытое окно на пернатое, щебечущее дерево, не сразу заметила его. Ее взгляд выражал сейчас зачарованность существованием как таковым, зачарованность бесконечным струением времени (как будто колыбельная Камлаева и в самом деле сработала, как будто Нининого слуха и в самом деле достигли плывущие, как облака, камлаевские аккорды), и видно было, что она испытывает сейчас бесконечное изумление и перед этим щебечущим деревом, и перед миром вообще, бесконечное изумление и бесконечную ему благодарность. И Камлаев увидел сразу всю как бы растянутую во времени цепочку таких вот признательных оцепенений и понял, что точно так же она смотрела на мир и в шесть, и в одиннадцать, и в двадцать лет, и на приеме у стоматолога, и в школе с углубленным изучением английского, в которой ей удаляли последний молочный зуб, и на самом верхнем ярусе лектория под скрипуче-монотонный голос профессора, разъясняющего суть эстетических теорий, философских концепций…

Он неловко переступил, Нина вздрогнула, приходя в себя, и повернула освещенное признательностью лицо к Камлаеву.

— Я приходил к тебе утром — ты спала, — начал он.

— Я знаю. Я, наверное, совсем сошла с ума, но сегодня я весь день ощущала твое присутствие. Как будто ты все время думал обо мне и находился рядом.

— Ну, по-моему, это свидетельство душевного здоровья, а вовсе не наоборот, — заставил он себя улыбнуться. — Вот если бы тебе показалось, что рядом нахожусь не я, а папа римский или, скажем, доктор Курпатов, то тогда да… тогда можно было бы говорить, что ты попрощалась с рассудком.

— Так ты думал или не думал? Все время?

— Нет, на футбол ходил!

— Ты — молодец, так хорошо и сильно думал, что я всего перестала бояться. — Она протянула к Камлаеву руку — совсем как ребенок, который не хочет, чтобы отец уходил (жест одновременно беспомощный и требовательный).

Камлаев, не отрывая задницы от стула, рывками подтащился к Нининой кровати и взял ее протянутую руку в свою, их пальцы проделись, переплелись, и Нина держала его ладонь крепко-крепко.

Заходящее густо-розовое солнце расплавленно протекло сквозь древесные листья и осветило ее осунувшееся, истончившееся лицо, и Нина сделалась такой красивой, какой не была еще никогда. И было непонятно: то ли это ее лицо светится изнутри тихим признательным счастьем (она как будто благодарила Камлаева за все, за его вчерашнюю неуклюжую, как и у всякого закоренелого агностика, молитву, за его сегодняшнюю колыбельную, все никак не желающую угасать), то ли это разумная, одушевленная природа посылает Нине благодатный свет, бессловесно, безгласно обещая, что все будет хорошо.

— Мы послушали твою «Сарру», — вдруг сказала Нина, и Камлаев с секундным опозданием понял, что «мы» — это Нина и их ребенок. — Нам понравилось, ты раньше никогда не был таким свободным. Там есть такие моменты, когда пальцы не касаются клавиш, а рояль все равно звучит.

Камлаев в ответ лишь передернул плечами со значением «ну, что поделаешь? — бывает».

— Как он ведет себя? — спросил.

— Толкается. Все чаще и сильнее. То сначала так долго молчал, а теперь толкается. И внизу живота такая тянущая боль. Живот опустился вниз, и ходить все труднее и труднее. Но они говорят, что на этом этапе все так и должно быть. А мне кажется, что у меня вот-вот начнутся схватки. Ну, нельзя же, чтобы это было так рано, не хочу.

— Не волнуйся, эта боль и эти ощущения, похожие на схватки, они не обязательно предшествуют родам. Такое может быть во второй половине беременности, и это не означает, что роды будут скоро.

— Ну, во-первых, я лучше знаю. И саму себя не обманешь. Уже скоро, Матвей. А так скоро нельзя. — Ее голос дрогнул, и лицо искривилось жалобно. — Это противоестественно, когда так скоро.

— Да послушай, что говорит Коновалов. Опасаться нечего. Даже если это произойдет чуть раньше, то ребенку и тебе все равно ничто не угрожает.

— Ему все угрожает. Кто-нибудь чихнет, а для ребенка это — тяжелейшая угроза. Он родится недоношенным, ты хоть понимаешь, что это значит?

— Небольшая поддержка, и за какие-то недели он догонит и перегонит в своем развитии так называемых доношенных детей. Тебе разве об этом не говорили? Не приводили примеров?

— Приводили.

— Ну, вот видишь.

— Матвей, — позвала она, — а я ведь без тебя не могу. Серьезно. Раньше думала, что смогу, раньше думала, что никто мне не нужен, и даже какое-то освобождение почувствовала, когда не надо стало зависеть от тебя, а потом такая тоска подкатила, что сразу ясно стало, что я не могу. Как хорошо, что ты никуда не ушел.

— Да куда я могу уйти?

— Мы заслужили этого ребенка.

— Конечно, заслужили. Ты заслужила.

— А помнишь, мы один раз ехали в поезде и с нами ехала молодая мама с ребенком? У мальчишки был трескучий пулемет, и он прицелился в тебя и выстрелил. И ты откинулся назад, как будто тебя поразила пуля, задергался в конвульсиях, закатил глаза, запрокинул голову и затих. А мальчишка сначала захохотал, а потом не на шутку перепугался, потому что ты не подавал никаких признаков жизни.

— Помню.

— И я подумала, как будет хорошо, когда точно так же станешь играть и с нашим ребенком.

— Помню. А еще помню, как мы были с тобой в Венеции и смотрели на серую простыню залива, на непарные башмаки и туфли баркасов, плоскодонок, гондол, разбросанные на берегу, на плотный молочный пар, на воду, неотделимую, неотличимую от тумана, на воду, в которой мы находили единственный существующий в природе образ бесконечности, которому небо заметно проигрывает, потому что в отличие от воды не умеет утекать и возвращаться уловимо для глаза.

— Ты тогда еще сказал, что кошка грациозна, даже когда справляет нужду, и ни одна на свете женщина не сравнится с кошкой по грациозности движений, по безукоризненности манер.

— Ну, я тогда еще не был знаком с тобой достаточно близко. И мне очень хотелось наблюдать за тобой во всех ситуациях и проявлениях — чтобы убедиться, что в отношении одной женщины на свете я все-таки ошибаюсь. А помнишь, когда были в Риме, твоя шпилька застряла в решетке водостока, и ты безуспешно пыталась выдернуть каблук, перегнувшись вдвое, встав в ту откровенно непристойную позу, которая не вызывает у мужчины ничего, кроме мысленной матерной ругани и неотвязного, как чесотка, желания обладать. Вся мужская часть толпы в ту минуту перестала говорить по телефонам, с вожделением глядя на тугие твои ягодицы, на бесстрашный, отчетливо раздвоенный круп, обтянутый рыжей юбкой и беззастенчиво выставленный на всеобщее обозрение. Я смотрел на тебя сквозь открытую дверь траттории — на то, как, распрямившись, ты скачешь на одной ноге, поджимая вторую, голую, — и видел тебя как будто впервые: твои волосы, ноги, голую спину, лихорадочный скок на единственном каблуке. И вот наконец-то завидев меня и с секундным опозданием сообразив, что я не тороплюсь тебе помочь, ты посмотрела на меня с обещанием отомстить. Я пошел помогать и, опустившись на колени, стал вывинчивать каблук твоей новой, дорогой, итальянской туфли, ничего не выходило, до тех пор пока не выдралось с мясом, и каблук так и остался в той решетке, а я виновато протянул тебе искалеченную туфлю. Это как в той рекламе, помнишь, где дрессированная девица, забросив в белозубую пасть очередной спасительный мятный леденец, мгновенно находит «свежее решение» и решительно уравнивает пострадавшую и целую туфлю в правах. Но в отличие от этой рекламной девицы ты не стала отрывать второй каблук — ты окончательно разулась, разнуздалась и, зажав в кулачках вчерашние свои обновки, принялась колотить меня ими по спине. Я оторвал тебя вместе с босыми ногами от мостовой и понес, а ты все лупила меня, вознаграждая за нерадивость, воздавая за эгоистичное любование на тебя, и уцелевший каблук пару раз вонзился мне довольно больно под лопатку…

Так они припоминали мелочи, забавные пустяки, и Нина, конечно, все больше молчала, потому что и здесь, в разговоре, экономила силы, и Камлаев, конечно, все больше говорил, перебирая драгоценные — лишь для них двоих — безделицы. Их душевное родство состояло еще и в этой вечной склонности к припоминанию; у них было совершенно одинаковое устройство памяти и похожая настроенность ума, готового в любой момент пронзить толщу времени и захватить со дна перламутровую рыбешку любого показавшегося им значительным мгновения. Это давало им чувства единства, слитности, непрерывности жизни, они не обитали в тесной клетушке сегодняшнего дня, последней недели, последнего года, а находились в открытом море как бы всей своей жизни в целом.

Но сейчас у Камлаева возникло чувство, будто они встали у какой-то последней границы, у которой нужно сделать генеральный смотр всем дорогим безделицам прошлого, построив общие воспоминания, как шеренги солдат перед своим полководцем накануне генерального сражения. Они будто прощались с этими шеренгами, и к каждому воспоминанию примешивалось сейчас едкое, как дым, предощущение разлуки. Неужели они сейчас лихорадочно цепляются за эти дорогие сердцу пустяки, потому что ничего другого у них уже не осталось, потому что больше им уцепиться не за что? Неужели они теперь лишь пытаются отвоевать у надвигающейся тьмы собственную жизнь, которая им больше не принадлежит и которая скоро станет безвидной и ничем не пахнущей пустотой? И Камлаев со страхом припомнил вдруг печальные и стоические бунинские строки: «Смерть отнимает у человека все; она отнимает у него имя — он пишет его на кресте, она отнимает у него жизнь — он пытается одушевить ее в слове». Не этим ли одушевлением, заведомо обреченным, они занимались? Но он запрещал себе об этом думать и с двойным ожесточением и подхлестывающей силой отчаяния продолжал ловить прошедшие мгновения в безнадежно тонкие силки своей памяти. И даже когда истекало время свиданий с Ниной, и даже когда ему нужно было возвращаться, и даже когда он брел, не разбирая дороги, по пустым ночным улицам, и даже когда ворочался на диване без сна, он продолжал вспоминать, как будто разговаривая с отсутствующей Ниной и рассказывая ей о том, что некогда они пережили и испытали вместе.

«Помнишь, Нина, как в Крыму я направил на тебя мощную струю из шланга и мгновенно промокшее платье облепило тебя, как вторая кожа? И как ты сначала заорала, балансируя на грани между природной интеллигентностью и потребностью выругаться, и как потом начала отщипывать приставшую к телу ткань, и как потом, поняв, что это бесполезно, стащила платье через голову?»

«Помнишь, как купила идиотский журнал — из сочувствия к замерзающей на морозе торговке — и, притащив домой, прочитала мне про то, что лысые, словно колено, мужчины обладают „ярко выраженной сексуальностью“? Как сказала мне: „Ну, что же ты, Камлаев, до сих пор не полысел, не хочу с тобой жить, ведь ты так и останешься на всю жизнь несексуальным“? А помнишь, как принесла однажды книжку, заложенную в нужном месте расческой, и сказала мне: „Ты только послушай:

Пора, переходим с порога мирского

В ту область — как хочешь ее назови:

Пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

А может быть, проще — молчанье любви.

Да как же ты не можешь понять, — начала объяснять ты мне, — мы говорим любовью, а когда нас не станет, мы замолчим. Любовь отличает живое от мертвого, а мы все хотим немыслимых вещей, могущества, славы, всеобщего равенства, переустройства мира, воскрешения из мертвых… И вот ты все злишься, злишься на людей — за отсутствие слуха, за эстетическую глухоту, за готовность воспринимать наиболее убогое и расхожее в музыке, но зачем ты злишься? — возьми и полюби. Зачем у кого-то искать понимания, зачем оспаривать глупца, зачем искать какого-то всеобщего смысла, когда вот он смысл — в наших пальцах, в нашем теле, на нашем языке. Казалось бы, зная о неминуемо предстоящем ему „молчании“, любой человек должен заговорить с удвоенным жаром, но с губ его почему-то срываются слова бессильной злобы, зависти, ненависти. Дураки, они тратят на подобные глупости весь отпущенный им разговорный запас“».

«А помнишь, Нина, как нашли укромное место на берегу заросшего пруда, и там еще были вокруг больно хлещущие по рукам заросли ивняка, сквозь которые я продирался с яростью древнегреческого Пана, а у самого берега в мутноватой воде роились зародыши глупой лягушачьей жизни. Занимались с тобой искусственным дыханием, и спина твоя становилась рыжей от налипшего песка, и в кожу влипали мелкие камешки. Помнишь, в самый ответственный и интересный момент заявился обожженный солнцем до черноты голоногий мальчишка с рыбацким овальным ведерком и гибкой бамбуковой удочкой на плече? И сначала он вытаращил глаза, а потом поспешно ретировался, унося с собой запрятанную улыбку, говорившую о том, что минуту или час спустя он обо всем расскажет, вывалит, поделится со своими корешами. И, забившись в тесный шалаш, они станут склонять нас с тобой на разные лады, устраняя неточности и выясняя подробности, нетерпеливо вникая в анатомию любви и постигая таинственную механику зачатия».

«А помнишь, три года назад письма к нам стал носить почтальон-инвалид, у которого вместо рук — по две копченых сардельки? Открываешь дверь, и глянцевитая, туго набитая мясом клешня тебе протягивает телеграмму. И один раз, как только почтальон ушел, ты едва не расплакалась. Все упрямо повторяла, что такого не может быть. „Разве можно так унижать человека? — говорила ты. — Для чего и кому это нужно, чтобы этому человеку отрезало руки? А я-то, я-то какова? Так противно, когда отводишь глаза. Запрещаешь себе испытывать брезгливость, отвращение, а все равно испытываешь, не можешь с собой ничего поделать. А ведь нужно относиться к нему как к человеку, а я не могу — барьер. А ведь в нем столько мужества, чтобы жить, работать, обеспечивать себя, не сидеть ни на чьей шее сиднем, ну, вот нам с тобой приносить телеграммы, в конце концов, пользу элементарную приносить. А мы, такие сильные и здоровые, все скулим, все требуем, чтобы нам, здоровым и сильным, предоставили какие-то исключительные права. Мы убить, мы глотку перегрызть готовы за право быть слабыми. А вот он не требует для себя ничего, потому что нельзя и нелепо требовать права на стойкость, на мужество, на благородство. Вот мы морщимся, мы не можем скрыть отвращения, а на самом деле он во сто раз сильнее нас“. Я не знаю, как это объяснить, но ты как будто ощущала личную вину за чужое уродство, за то, что у тебя, такой здоровой и красивой, все в порядке».

«А помнишь, как однажды сказала мне, что совершенно не понимаешь, куда подевались кормушки для птиц из треугольных молочных пакетов? Были, были себе кормушки каждую зиму, а потом их вдруг не стало, равно как и самих треугольных молочных пакетов. И если бы была ты сейчас ребенком, то бесконечно бы удивлялась: если нет подвешенных к ветвям кормушек, то где же тогда синицы и снегири находят себе пропитание?»

«Еще помню, как ты отравилась антрацитового цвета грибами в одном ненадежном грузинском ресторане. Сказала мне в трубку гнусавым, страдальческим голосом: „Камлаев, пожалуйста, приезжай. Мне плохо, я одна не могу“. В таких случаях и проще, и надежнее, и просто полагается обращаться к врачам, на худой конец, к подругам».

— Но я тогда не знала, что со мной происходит. Температура ни с того ни с сего. И потом мне хотелось, чтобы приехал именно ты. И я воспользовалась своей беспомощностью. А вернее так, мне сначала показалось, что мне плохо от того, что не могу увидеть тебя. Что мне без тебя так плохо, что даже живот скрутило.

— Приезжаю к тебе — ты трясешься под двумя одеялами. Бог ты мой, это надо же такое учудить — отравиться и простудиться одновременно.

— А ты что, не знаком с такой версией, что любовь — это вирус? Попадает в кровь, и человек начинает чахнуть непонятно от чего. И есть перестаешь, и по ночам не спишь.

— Я — сторонник более прозаического подхода.

— Ты всегда был пошляком, только тщательно это скрывал.

— Стал спрашивать, что с тобой такое, а ты все твердишь: «Живот болит и холодно, холодно…» Лоб горит под ладонью, и ты вся в пупырышках, как ощипанная гусыня. Колючие носки из овечьей шерсти. Чай с малиновым вареньем. Стал обшаривать ящики в поисках лекарств, обнаружил но-шпу, аспирин УПСА, конечно же, просроченный, и активированный уголь — словом, выбор был невелик. Вскипятил на кухне чайник, стал поить тебя, подводя, притягивая отяжелевшую голову к кружке. Сделав мелкий, короткий, через силу глоток, ты тотчас валилась в изнеможении на подушку. Чтобы как-то согреть тебя, скинул пальто, вылез из джинсов и, нырнув под одеяло, обнял крепко, как мог. Ты вложилась, вжалась, влепилась в меня… ну, как лезвие, что ли, в рукоятку складного ножа, но разве это сравнение? И что самое удивительное, мы впервые лежали вот так — еще не было у нас, между нами ничего, и ты терлась об меня спиной и ягодицами, чтобы избавиться хоть на минуту от колотящего тебя озноба. И было это похоже на дикарский, первобытный способ добывания огня — путем трения деревянных палочек. Ты постанывала, жаловалась, чертыхалась и шипела что-то сквозь зубы, ты просила меня сделать хоть что-нибудь, а я только елозил ладонями по твоему раскаленному, обжигающему телу.

— А дальше получилось совсем нехорошо. И если бы во мне осталась хоть капля стыда, то я бы на месте провалилась сквозь землю. Но стыда не осталось, такой озноб охватил и так крутило живот.

— А дальше ты говоришь: «Я больше не могу, Камлаев, мне нужно в туалет, уйди, пожалуйста». Но я вижу, ты так ослабела, что не можешь двинуться без посторонней помощи. И поэтому я поднял тебя с постели и повел, толкая перед собой и просунув тебе ладони под мышки. И поэтому я оставался с тобой, пока ты сидела на унитазе. Я держал тебя, а ты все норовила сползти, скрючиться, спрятаться, но, по сути, у тебя не осталось сил, даже чтобы протестовать. «Да что же такое?» — все бормотала ты, поражаясь, что человек может стать настолько беспомощным. На второй или на третий наш поход в туалет ты смирилась. Я видел и расставленные ноги в собственноручно натянутых мной носках, и розоватый след от обода толчка, и даже сморщенную, темную полоску вокруг анального отверстия. Но разве мы не знаем досконально тех же самых подробностей у собственного ребенка, которого мы столько раз сажали на горшок? Странным было только то, что расстояние между нами сократилось одним скачком, предельно, радикально, и, еще по-настоящему не приладившись друг к другу, мы мгновенно перешли к интимным отношениям.

Как только я смог оставить тебя хоть на минуту одну, тотчас же стал названивать в «Скорую». Описал симптомы, но на том конце провода мне ответили, что такими банальными пищевыми отравлениями они не занимаются и что утром нужно обратиться к участковому врачу. Раскрыл было рот, чтобы орать на них, но они уже повесили трубку. Пришлось ждать до утра, кочуя между постелью и уборной.

— Через три часа мне стало легче, и я уснула.

— Да и я немного успокоился. Понимаешь, никакого опыта оказания помощи у меня не было. Я болел только в детстве ангиной и ломал себе ногу, больше ничего. Помнил только про растирание водкой и про чай с малиновым вареньем. А за родными ухаживать не привелось. Наутро заявилась пожилая, одутловато-одышливая женщина-врач, с той бесконечно знакомой измятой физиономией, на которой отпечатались брюзгливая скорбь и привычное снисхождение к человеческой немощи. У тебя был грипп, помноженный на желудочную инфекцию. Панацея, которая была тебе выписана, имела в растворенном виде бледно-желтый цвет и называлась «фуросемид». «Да что ты так волнуешься? — сказала мне тетка в твоем коридоре. — Ничего с ней нет страшного. Просрется и будет как новенькая».

«А помнишь еще, мы поселились с тобой в Апрелевке, я сочинял тогда кощунственную свою „Эсхатофонию“, и мы ходили с тобой покупать молоко на маленькую станцию, и ты здоровалась со всеми местными торговками, поочередно брала у них семечки на пробу, и лицо твое принимало деловито-сосредоточенное выражение и даже особую какую-то скучность и деревенскую затрапезность, как будто мимикрируя под обычную, „нашу“, „свою“, деревенскую бабу. И красную и черную смородину пробовала ты, и крыжовник, и малину с мелкими косточками, которые вечно застревали в зубах, и лопнувшие сливы, над которыми кружили мелкие мушки и в трещинах почти черной кожуры виднелась чуть подгнившая желтая мякоть, и я запомнил твои зубы, открытые по-беличьи, что называется, „каленые“. А по ночам нас ужасно изводили комары, и приходилось натираться пахучей мазью, которую нам выдала наша хозяйка».

«И ты еще называл меня „своей любимой вонючкой“, — как будто отвечала Камлаеву Нина, отделенная тремя десятками километров и бессонной ночью, которую нужно в одиночку переплыть. — Мы жили тогда на самом краю поселка, и молоко я тогда покупала у маленькой худощавой женщины, тети Нади, и все казалось, что у нее недобрый, нехороший взгляд и что она меня за что-то невзлюбила. О ней по всему поселку нехорошая слава шла, говорили, что сглазить может, сделать так, что не будет детей, — я, конечно, не верила в эти глупости, но иногда накатывал какой-то безотчетный страх, особенно если долго в глаза ей смотреть».

«Да, называл тебя любимой, восхитительной вонючкой на той высокой кровати с панцирной сеткой, на той короткой кровати, на которой мы не умещались, так что ноги приходилось закидывать на спинку и под пятками вечно оказывались холодные никелированные шарики».

«Да, я помню, как сейчас: ты лежишь на спине, закинув руки за голову, и я лезу тебе в нос травинкой, чтобы пощекотать. Вдруг замечаю, что по травинке ползет красный большой муравей, и я пытаюсь стряхнуть его, переворачиваю спинкой вниз, а он все равно не падает — вцепился что есть силы всеми лапками и держится… такая вот цепкость и бессознательное упорство, присущие всему живому. „Вот и я, — думаю, — точно так же вцеплюсь в тебя всеми лапками и ни за что не отпущу, как ты меня ни встряхивай, ни крути“».

Запиликал телефон, и Камлаев вскочил на диване, как пружиной подброшенный. Звонил Коновалов.

— Приезжайте, Матвей.

— Что случилось?

— У Нины будут роды предстоящей ночью… Усилились схваткообразные боли… Да, разумеется, это точно. Приезжайте, побудьте вместе, поговорите с ней…

Он рывками натянул пальто, толкнул входную дверь и слетел вниз по лестнице. На исходе седьмого месяца жизни обещанного Сарре ребенка врачи отметили, что маточная активность достигла своего предела (схваткообразные боли внизу живота и в поясничной области сделались регулярными), прогнозируемая аномальная родовая деятельность сделалась данностью, и бригада хирургов готовилась к чудовищно изощренной операции, многоэтажная суть которой заключалась в том, чтобы: а) дать ребенку появиться на свет; б) исключить разрывы шейки матки и мягких тканей родовых путей; в) сохранить самое женское естество пациентки, не прибегая к надвлагалищной ампутации матки, и г) сохранить жизнь рожающей «под подписку» женщины.

— Все развивается, как мы и планировали. — Коновалов только что стянул и выбросил резиновые перчатки; на груди у него болталась голубая маска, по всей видимости, закрывающая рот и нос во время операции. — Она у вас молодец, Матвей, она у вас сильная.

— Я могу быть с ней… в это время?..

— Нет, Матвей, это исключено. Вы не можете находиться в операционной. Поэтому я и позвал вас повидаться с ней сейчас. Я говорил с ней. Мне даже врать ей не понадобилось: она сама все прекрасно понимает, понимает лучше нас с вами. Она так долго боялась за ребенка, что как будто разучилась бояться за себя. Так что вам не нужно ничего ей объяснять…

Она была в какой-то зеленой больничной сорочке, состоявшей из двух частей — нагрудной и наспинной, — связанных друг с другом тесемками, должно быть, для того, чтобы мгновенно ее раздеть, если понадобится.

— Довольно стильная у меня обновка, а? — улыбнулась Нина бескровными губами.

— Да, — отвечал Камлаев, — Ямамото отдыхает…

У Нины был отрешенный, пугающий взгляд, и по глазам ее, смотревшим на Камлаева с последней, дотлевающей нежностью, непонятно было, чего больше сейчас в Нининой душе — стоической готовности сражаться за жизнь или ничем уже не растворимого, не изгонимого безразличия, того сознания исчерпанности желаний и сил, когда человеку уже все равно, что с ним происходит и что это происходит именно с ним.

Камлаев заморгал, наморщился, превозмогая жжение, не в силах превозмочь… и вдруг, не то фыркая, не то всхлипывая, припал губами к Нининым рукам, лежавшим на округлившемся, отвердевшем, опустившемся вниз животе.

— Прости меня, прости за то, что оставил тебя одну…

— Ну что ты, Матвей, ну что ты? — отвечала Нина, запуская ему пальцы в волосы и успокаивающе гладя по голове. — Все будет хорошо. Мы никуда с ним не собираемся уходить. Все это к лучшему, и нам осталось совсем немного. Нам осталось совершить последнее усилие. Мы сделаем так, чтобы он выбрался наружу, и вернемся к тебе… А то ведь это несправедливо, что он гораздо ближе ко мне, чем к тебе… Раз я так его хотела, так просила, то теперь должна за это отвечать. А как же ты хотел? По-другому никак.

Камлаев оторвал лицо, посмотрел на Нину и увидел в глазах ее такую спокойную ясность и такое приятие высшей воли, что нельзя уже было не верить, что руки, в которые она предалась, с небрежением и так запросто выпустят ее, не станут удерживать, никак не защитят. И впервые он отдался, подчинился той силе, которой прежде подчинялся только через музыку, подчинился ей животно, напрямую и не требуя доказательств.

Он взял ее лицо в ладони, поцеловал ее в горькие губы так, будто это был последний животворный ключ, от которого уже нельзя оторваться, как будто тщился передать всю способность к жизни, которой сам располагал, как будто рассчитывал победить всякую их раздельность и заранее знал, что эту разлученность победить не удастся. И когда Камлаев отстранился, то Нина инстинктивно потянулась за его губами следом. И лицо ее переливалось, мерцало сквозь застилавшую глаза солоноватую горячую пелену. Продолжая глядеть на нее, не спуская глаз, он стал пятиться и вышел в дверь спиной, а в предбаннике уже поджидала медицинская сестра, чтобы выпустить Камлаева на свободу и закрыть за ним двойные стеклянные двери.

В коридоре он стянул бахилы и сбросил халат; еще одна медсестра указала ему комнату, в которой он мог находиться, туда были доставлены термос с кофе, бутерброды, галеты, но Камлаев не мог сейчас там находиться, не мог сидеть сиднем и поэтому пошел по коридору, и все видел перед собой спокойное Нинино лицо, и лицо это было сейчас сетчаткой, стекловидным телом, конъюнктивой, хрусталиком, осью видения Камлаева, все вбирало в себя, все втягивало, все в себе умещало, и не было сейчас того, что не было бы им.

Кто-то звал Камлаева, теребил за рукав, и понадобилось усилие, чтобы сквозь единственное в мире лицо разглядеть другое, мужское, заросшее до самых глаз густой черной бородой, — человека этого Камлаев откуда-то знал, и человек этот тоже как-то к Нине относился. Ах, да, это тот самый доктор, который первым встретил Камлаева в клинике и сообщил ему о чудесной беременности Нины. Он что-то говорил сейчас, должно быть, уговаривал не волноваться пустыми и беспомощными, никчемными словами.

Камлаев сказал, что отправляется погулять, но неизменно будет находиться поблизости. Камлаев попросил ему звонить, как только «это» начнется. Ему и в самом деле ничего не оставалось, кроме движения. Кроме вышагивания совсем уж невнятной, мычащей молитвы. Он вышел за ворота клиники и сунул в бесчувственные, занемевшие губы бессмысленную сигарету. Он двинулся по широкому, обсаженному липами проспекту, но потом свернул в улочку поукромнее. Здесь, в улочке, остановился длинный мебельный фургон всем известной в Москве креативно-универсальной фирмы, торговавшей всем — от удобнейших сборно-разборных диванов до одноразовой посуды — и носившей название, созвучное с довольно неприятной реакцией человеческого организма. Экологически чистая вывеска круглосуточной аптеки, картонный силуэт молодящейся женщины, сохранившей столь необходимый кальций в костях, вот золотом по красному — предложение задорого опьянеть и изысканно опохмелиться… на этих улицах, исхоженных вдоль и поперек, Камлаев знал каждую трещину в штукатурке. На этот раз он забрел особенно далеко и в итоге пошел туда, откуда померещился ему стук поездных колес, рев проносящейся мимо электрички… Железная дорога обещала ему хоть краткое, хоть неглубокое успокоение, и он пошел на этот смутный звук и скоро разглядел и в самом деле высокую насыпь, а за насыпью — мост, по которому грохотали поезда неизвестного Камлаеву направления. Окна верхних этажей чрезвычайно респектабельного дома сталинской постройки выходили как раз на эту самую насыпь, должно быть, «сталинской насыпки». Окна нижних этажей глядели на лепившиеся к насыпи убогие гаражи — цвета облупившегося пасхального яйца, сваренного в луковой шелухе. Поближе к мосту расположено было питейное заведение, довольно цивилизованное на вид, но при этом не оставлявшее сомнений в социальной принадлежности основного своего «контингента»; контингент был известный — с горящими трубами, регулярно пьющий по окончании рабочей смены и похмеляющийся по утрам. Камлаев дошел до кафе «Незабудка», поглядел на калдырей с гноящимися ранами ртов и глаз и зашагал обратно.


Так он ходил, наматывая круги и не в силах остановиться, как будто позабыв о том, что нужно будет возвращаться в больницу, что позвонить ему могут в любой момент, потому что уже начало смеркаться и приближается тот час, который предсказал Коновалов. Он как будто ясно видел бессмысленность своего возвращения: находись он здесь, на уже обезлюдевших улицах, находись он там, за стенкой операционной, от Нины он будет, по сути, одинаково далеко; и там, и здесь он будет одинаково задыхаться от своей беспомощности. И чем дальше он от клиники уйдет, тем быстрее в нее побежит, полетит, и этот бег избавит его хотя бы от внешней неподвижности ожидания, и на какой-то момент все уйдет в этот бег, все к этому бегу сведется и ничего не будет, кроме прямого выбивания из сил… Пятнадцать минут ходьбы от клиники, тридцать, сорок. Затяжные роды — это сколько? Сколько гнусных, тошнотворных, богомерзких вечностей отделяет его от Нины?..

Так он ходил, накуриваясь до медного вкуса во рту, с занемевшим, отнявшимся сердцем и, наверное, как благодетеля принял бы того, кто вздумал бы сейчас до него «докопаться», кто сказал бы «стоять! сюда подошел!»… Он, наверное, нарочно выбирал места потемнее, побезлюднее, но ни в одной подворотне, ни у одних гаражей никто Камлаева не поджидал — вся малолетняя шпана района сегодня рассосалась без остатка.

Он опять пошел по направлению к железной дороге, но на этот раз иным путем — дворами, — и по дороге ему попалась благоустроенная помойка — безукоризненное каре пронумерованных контейнеров на чистенькой асфальтовой площадке, огороженной по периметру сеткой-рабицей. От контейнеров метнулась всполошенно какая-то смутная тень, да так и застыла посреди дороги, для чего-то дожидаясь камлаевского приближения. Что за странная стыдливость, что за китайские церемонии? Копаешься в мусорных баках? — ну так ройся себе на здоровье. Хоть среди бела дня, а уж тем более среди ночи… Она пошла Камлаеву навстречу, прижимая какую-то коробку к груди, обыкновенная бродяжка, решительным шагом и с вызовом глядя прямо в глаза. Как будто изготовясь защищать свою законную и полноправную принадлежность к роду человеческому. Она была пропитая в той степени, когда уже невозможно с уверенностью сказать, сколько женщине лет — тридцать или все пятьдесят. Сухие, жилистые ноги пятнисты, живот разнялся и отвис, а в белесых, полинявших до бесцветности глазах вызов сменяется страхом, как будто Камлаев и в самом деле застиг эту уже-не-женщину на месте преступления. Как будто это преступление — отыскивать в помойке ценное или съестное. Лицо его, должно быть, показалось бродяжке брезгливо сморщенным, поджавшимся от отвращения. Да что она нянчит коробку-то эту с кровоподтеками томатного сока на боках? Камлаев не отнимет. Ищет, ищет себе пути к отступлению глазами, умоляющими поверить, что и она тоже человек. Впрочем, меньше всего он хотел сейчас вникать в рефлексию этой особи и потому разрешающе передернул плечом — мол, проваливай.

Он дошел до моста, до насыпи, до кафе «Незабудка» и на этот раз вошел: за пивом очередь была такая, как в эпоху сухого закона и нещадной борьбы с виноградной лозой. Калдыри как один поглядели на Камлаева с какой-то изумленной безысходностью: ни настороженности, ни вызова, ни стыда, ни сознания ущербности не было в этих круглых глазах, настолько издалека, как на дно колодца, они на тебя смотрели, с каким-то даже ужасом — как на того, кем бы они могли стать, но уже никогда не станут. Зачем он сюда зашел, он, право слово, не знал — наверное, затем же, зачем и пялился на ту бродяжку с консервами, прижатыми к груди. Он, впрочем, покорно встал в очередь, дыша в чей-то кудлатый, прокисший затылок и чувствуя чье-то смрадное дыхание затылком собственным. Все с ним происходившее настолько лишилось смысла, что, в сущности, все равно где ему находиться — в «Незабудке» ли, на приеме ли у японского императора.

— Что вам? — еще свирепее переспросила жирномясая продавщица.

Камлаев встряхнулся, поглядел на прилавок, под стеклом которого лоснились завернутые в целлофан бутерброды с копченой колбасой, и отвесил самому себе красноречивый щелчок по подбородку.

— Водки, что ли?

Камлаев отвалил нижнюю челюсть и на радость всем калдырям исполнил на собственном горле зажигательную мелодию «Бондюэль — победитель эстафет» — ее так теперь, кажется, окрестили.

— Сто, — пояснил Камлаев то, чего не сумел нащелкать.

— Вам какую? — допытывалась продавщица. — «Богородская», «Старая Москва», «Флагман»… «Стандарт» не разливаем.

— Ну, давай тогда бутылку, — сказал Камлаев, бросил деньги на прилавок, взял бутылку за горло и вышел. Возвел очи горе и увидел в небе созвездие Ковша. «Помнишь, Нина, ты рассказывала мне, что в детстве тебе казалось, что звезды и цикады — это одно и то же? В какой-то момент начинало казаться, что звон и гудение насекомых исходят откуда-то сверху и что это сами звезды звенят, урчат, пощелкивают, стрекочут…» Он откупорил бутылку и, глядя на Ковш, сделал долгий, медлительный глоток. Поглядел на громаду сталинского дома, увидел, как в одном из освещенных окон (третьего этажа) раздевается женщина… Тут послышался какой-то шорох, стук, Камлаев обернулся и увидел пьяного, который, радикально накренившись вперед, шагал столь широко и часто, как будто кто-то невидимый волочил его за нос. Камлаев вспомнил старый агитплакат (про неграмотного, приравненного к слепому), еще и по той причине вспомнил, что, глядя на пьяного, тот же плакат обязательно припомнила бы и Нина.

Он сделал еще глоток, и когда опустил на грешную землю глаза, то увидел бегущую ему навстречу женщину, а вернее, уже-не-женщину; он не сразу ее узнал — это была та самая бродяжка, что встретилась ему с консервами у помойки; на этот раз она вышла откуда-то из-за гаражей, должно быть, справляла там, на насыпи, за гаражами, нужду. Впрочем, вид у нее опять был такой перепуганный и жалобный, что она вот-вот, казалось, заскулит. Она поравнялась с Камлаевым, приоткрыла рот, как будто приготовившись взмолиться, но тут же снова сорвалась и защелкала своими босоножками по асфальту. Бродяжка нырнула под мост, а Камлаев направился в противную сторону, и тут ему послышалось оживленное поскуливание, такое примерно, какое издают, когда находят чем поживиться. Скулеж шел откуда-то из-за линии гаражей, куда ходила справлять нужду давешняя бродяжка; там, должно быть, было две или три собаки… Запиликал телефон в кармане, и Камлаев, мгновенно взмокнув, приложил трубку к уху. Звонил неандерталец — шейка матки раскрылась, и младенец стал карабкаться на волю, материнская утроба, уже было раздвинувшаяся, вновь сдавила его, удерживая в пределах того темного и тесного мира, в котором он уже задыхался. Операция началась… И Камлаев, не отнимая трубки от уха, побежал со всех ног и оставил «Незабудку» далеко позади. Повернул во двор и вдруг остановился, как столбняком пораженный. Да что это такое с ним? Его жене угрожает разрыв мягких тканей и геморрагический шок. Какое-то время он стоял, пошатываясь, и беспросветно тупил, глядя на построенные безупречным каре мусорные баки. Что-то сравнивал, прикидывал, сличал, сопоставлял: объедки — помойка — объедки — собаки… Да какие собаки?.. Камлаев хлопнул себя ладонью по лбу, потряс головой, поражаясь тому, как могла ему втемяшиться в башку такая блажь, развернулся и неуверенно, как в замедленной съемке, набирая скорость, побежал обратно. С бутылкой в одной руке и с телефоном в другой.

Все еще не понимая, что творит, он вновь оказался у линии гаражей и полез вверх по насыпи. В проходе между гаражами пахло… как бы это помягче выразиться… калом и мочой. Камлаев наступил в вязкое и зловонное, нога у него поехала, и он едва не брякнулся на ладони и колени. За гаражами, на насыпи была устроена свалка. Корячились какие-то полусгнившие диваны, полуистлевшие матрацы, громоздились заржавелые кроватные спинки и пружинные сетки, возвышалась гора разноцветного пластикового мусора, всего того алюминиевого упаковочного дерьма, которое в Европе научились использовать многократно.

Из-за дивана, заваленного мутными бутылями и полусгнившим тряпьем, слышно было собачье поскуливание. Камлаев полез прямо на кучу мусора и перешел через диван, как Суворов через Альпы. Здесь, в зловонии объедков, в рванине целлофановых пакетов, среди мятых пивных банок, блестевших под созвездием Ковша, копошились три тощих рыжих собаки с отвисшими сосцами на брюхах. Сейчас они дружно обнюхивали какую-то коробку, скребли ее лапами, утыкались носами — должно быть, пытались сбить крышку. Камлаев пнул одну из сук ногой, отгоняя; та отпрыгнула, не проскулив ни звука, и покорно затрусила прочь; ее примеру последовали и другие. Камлаев рассовал бутылку и мобильник по карманам; коробка вся была измазана каким-то дерьмом; мужчина, у которого жена рожает, роется в помойке; Камлаев сдернул крышку, расшвырял тряпье и вытащил маленький, в полтора локтя длиной сверток на свет божий. То, что он взял в руки живое, не ощущалось никак; Камлаев не имел доселе дела с младенцами, но верно мог предполагать, сколь много жаркого тепла выделяет вот такая крошечная печка. В руки же сквозь байковое одеяльце не протекло нисколько тепла, и Камлаева передернуло. Чуть не вывернуло наизнанку от паники, тошноты, от какого-то кощунственного, богомерзкого отвращения. «Убила», — пронеслось у него в башке. Он отбросил тряпку, закрывавшую личико, и склонился послушать дыхание. Ничего ему не было слышно. И почти ничего не видно из-за темноты, и поэтому Камлаев поднялся с колен и побежал вниз по насыпи — на свет. Грудь его сдавила новая, не испытанная прежде боль — состоящая из отвращения и гнева на то, что можно покушаться на величайшее чудо природы, на ее величайший и уязвимейший дар… то ли это такое освещение было, а то ли и взаправду так обстояло дело, но младенец показался Камлаеву мертвенно-синим. Рот его был прираскрыт в какой-то судорожной и обреченной попытке захватить хоть сколь-нибудь воздуха в легкие — такого Камлаев ни разу еще не видел (чтобы младенец, как рыба, хватал воздух ртом, да так и остановился на полувдохе), глазки плотно закрыты… нет, уже не дышит, кажется, не дышит. Размотав одеяло на бегу до земли, распутав, распеленав, Камлаев приложился ухом к голенькой груди, и ухо его как будто накрыло всю площадь этой жалкой, слабой грудки целиком. Показалось, что там что-то движется, бьется, сипит, поднимается вверх, пробивается к выходу, но выхода этого все никак не находит. Камлаев добежал до ослепительного белого фонаря и встал в его круге. Поражаясь невесть откуда взявшемуся знанию, что и как надо делать, он взял большим и указательным рот младенца, округлил его, раскрыл, раздвинул и вгляделся в мелкую, бездыханную глубину. Там какая-то мутная пленка затянула гортань. Камлаев лихорадочно обтер руку о штаны, вырвал из кармана носовой платок, опустил младенца на одно колено, намотал платок на палец и засунул младенцу в рот. Он знал, что нужно с силой, резко и быстро… В горле что-то прорвалось, младенец кашлянул, эхэкнул… На бегу потирая ребенку заголенную грудь, Камлаев припустил по безлюдным улицам. Как на грех не попадалось ни одной машины. На углу проспекта с оживленным движением три минуты он голосовал — все машины проезжали, прокатывали мимо… Камлаев опять побежал, как не бегал еще никогда.

Метров через сто он остановился, отдуваясь, и спросил младенца:

— Дышишь? Ну, дыши.

Через полчаса он, припадая на захромавшую ногу, вбежал в ворота Центра репродукции человека. Прошел через центральный вход и двинулся по ослепительно освещенному коридору — весь измазанный, извозюканный, с бутафорскими подтеками кетчупа на руках, с дерьмом на ботинке… Прижимая оживающего младенца к груди и неподвижно вперившись в ту даль, где должен был прозвенеть первый крик их с Ниной ребенка.


апрель 2006 — июнь 2007,

Москва

Загрузка...