4. «Эй, Бетховен, отвали!», или Вторая песнь невинности, она же опыта. 196… год

— Смена позиции, я сказал, смена позиции!..

От этюдов из «Искусства беглости пальцев», от многочасовой муштры мозг его покрывался будто известковой корой, и извлекаемые Матвеем звуки металлическими шариками стукались об эту непроницаемую оболочку. И бесчувственность эта вступала в гнетущий и даже оскорбительный разлад с той живостью, с той бешеной скоростью, которую развивали его дрессированные пальцы.

— …Здесь не надо molto, здесь надо presto. — Полгода назад сменивший Мирославу Леонидовну Эжен Альбертович — увлеченный садист, гестаповец, которому недоставало лишь монокля и стека, — все натягивал удила, все подхлестывал, гнал и гнал Матвея вперед, приучая и зависеть, и ненавидеть, и терпеть. — Темп! Темп! Темп!..

С этим темпом время тянулось, как на приеме у стоматолога. И, прикованный к табурету, Матвей все пришпоривал себя, вскачь пуская и загоняя двух своих пятиногих, пятипалых лошадей. Отпорхав, отбегав и весь в мыле, добирался он до конца этюда лишь затем, чтобы тут же, без роздыха, без перерыва впрячься в следующий. Все сорок восемь «в форме прелюдий и каденций», они вытягивались в дурную бесконечность, не имеющую обрыва и конца цепочку маленьких мучений, по отдельности вполне переносимых — в совокупности несносных.

Отыграв положенное, завершив все это музыкальное мучительство, получал он незначительную, короткую передышку и, когда деликатный Эжен Альбертович выходил в коридор покурить, принимался молотить по клавишам от края до края. Он еще мог простить им то, что в свое время они лишили его, Матвея, велосипеда и футбола, но нынешнего монашества, которое, по всей видимости, обещало быть вечным, — уже решительно не мог. Об утраченном велосипеде, о футболе во дворе позволительно жалеть, когда ты в четвертом, пятом… ну, максимум в шестом классе, а вот когда тебе пятнадцать, то впору сокрушаться совершенно о другом.

За окном закипала под ветром грузно набухшая сирень, то трещала и гнулась, то ворочалась лениво и тяжело; сквозь открытую фрамугу струился отдающий чернилами запах лиловых кистей, и весь воздух за окном и внутри был пропитан сиреневым духом. И к пьянящему этому духу, от которого раздувались ноздри, добавлялось неистовое чириканье ошалевших от свободы воробьев. Вот ведь счастливые твари — не сеют, не жнут, не собирают в житницы, никому не нужны, но и им никто не нужен! О, недоступная свобода, о, тщета, о, невозможность уподобиться пернатым горлопанам! Камлаев сетовал и завывал, роптал и вопил, как брачующийся павиан, лишенный смотрителями зоопарка вожделенной самки.

В Мерзляковской школе, куда Матвей перешел после седьмого класса, девочек хватало.

Ну, то есть в Матвеевом-то классе их было, собственно, две — толстоногая, сдобная пышечка Ариадна Турсун-заде и чернявая, тонкая, нервная, с неизменно насупленными бровями Сонечка Рашевская. И обе они нравились Матвею не очень чтобы очень. «Ариаднина нить» несомненно вела в тупик, в жирный чад пропахшей пирожками бабушкиной кухни. А Сонька была плоскогрудой, вздорной истеричкой, к тому же ненавидела Матвея «всеми фибрами души» — как своего прямого и наиболее опасного конкурента, которого осенью отправляли в Брюссель на конкурс королевы Елизаветы — доказывать, что советская музыкальная школа сильна как никогда и по-прежнему лучшая в мире.

Но были и другие. В параллельных классах. И если бы не Матвеев график подготовки, из которого он права не имел выпадать, и если бы не полное отсутствие свободного от репетиций времени, Матвей очень скоро воплотил бы в действительность свое невыносимое желание залезть кому-нибудь под юбку. Ни неизменная сумрачная неприступность Гальки Заворотнюк, ни походя равняющий тебя с землей насмешливый прищур Наташки Половцевой нисколько его не страшили. В собственных глазах Матвей обладал всесокрушающей мощью любовного локомотива.

И прекрасное, и дерьмовое наделены одной примиряющей способностью — однажды заканчиваться. Отмучившись, Матвей едва удержался от того, чтобы пулей пролететь по коридору. Вышел сдержанно, чинно. Эх, наполнить бы криком всю гулкую пустоту безлюдных помещений! Непристойно кощунственным и неслыханным в этих стенах покореженным электрическим ревом, от которого рухнет, как скала от детонации, весь замшелый, дремучий, нафталиновый академизм! Нет, в Скрябине, конечно, было истинное парение, но при занятиях из-под палки оно выхолащивалось до затхловатого ветерка. А вот если бы Матвею дали полную свободу, тогда-а-а… Он как будто влепился в невидимую стену. Разбросав по всему подоконнику здоровущие, лосьи ноги, под лестницей курил первокурсник Алик Раевский. Матвей так и вперился в его мускулистые ляжки, обтянутые голубой джинсовой тканью. И не каким-нибудь индийским «Милтонсом», а самым что ни на есть фирмовым, непредставимым классическим пятикарманным Levis'ом.

— О, Камлайка! — отпрянул от неожиданности Раевский. — Дай пять, Мэтью! — повелел он зычным басом, и Матвей, хоть было и не в новинку, но все же до жара, до красноты в ушах польщенный, протянул Раевскому ладонь. — А тебя, я смотрю, все гоняют, как цирковую лошадь по кругу.

Матвей издал в ответ досадливое «а-а…» и отмахнулся. На лицо он натянул маску досады, но при этом почувствовал себя польщенным: что и говорить, одно только обращение к нему Алика — самого что ни на есть стильного чувака, вызывавшего у всех девушек Мерзляковки томительно-сладостное ожидание сексуального чуда, — дорогого стоило и заставляло сердце обливаться горячей благодарностью. «Фирмовые» Аликовы джинсы, остроносые, из светлой замши ботинки, коричневый замшевый клифт, рубаха из черного шелка с широченными отворотами высокого стоячего воротника, вороная, отливающая сталью шевелюра почти до плеч и репутация рокового соблазнителя — все это создавало вокруг Алика ореол исключительности, избранничества и невиданного превосходства над всеми прочими. Лениво-снисходительное превосходство ощущалось в каждом жесте, в каждом слове Раевского; говорил он, как правило, нехотя, со столь явным нежеланием разлепляя губы, что тотчас же ясно становилось — он делает собеседнику величайшее одолжение. Всем известно было, что, помимо занятий по классу трубы, Раевский овладевает приемами игры на запрещенной всем студентам электрогитаре.

— Ты мне вот что, чувак, скажи, — продолжал Раевский. — Ты откуда стандарты знаешь? Э, хорош придуряться! Такие стандарты. Я ж тебя не допрашиваю. На слух снимаешь?

— Ну да, на слух, — отвечал Матвей.

— Ну, вот я и вижу — втыкает чувак, — продолжил Раевский, тыча в Камлаева сигаретой. — Не хочет человек зацикливаться на всей этой академической лаже. Я тебе один секрет открою, Мэтью: музыка, которой нас здесь учат, есть не что иное, как давно окаменевшее дерьмо.

— Да ладно, есть и живая, настоящая музыка, — снисходительно бросил расхрабрившийся Матвей.

Раевский скривился и наморщился так, как если бы ему под самый нос подсунули ядовитую жабу.

— То музыка, а то рок-н-ролл, — назидательно отрезал он, как будто раз и навсегда отделив живое от мертвого, зерна — от плевел. — Нет, ну, я не въезжаю, как успел ты так наловчиться. Чую, у тебя большое будущее, чувачок. Кстати, ты чего сегодня вечером делаешь, а? А то тут у нас нехилый процесс на хате у одного чувака намечается. Вот и покажешь всем нашим, на что ты горазд. Ты еще, конечно, пионер, но зато «Love me do» так отмачиваешь — любо-дорого послушать. Там такие стильные кадры будут — сам лично неделю отбирал. Целок из себя не строят, не ломаются, возьмем вина, пообжимаемся, а там — как пойдет… — И Раевский хмыкнул многозначительно, выражая полнейшую уверенность, что все пойдет как надо.

Матвей настолько взбудоражился, что на мгновение лишился дара речи. Он дрожал, как борзая на сворке, готовая в любой момент сорваться вслед за зверем, от волнения почти не чувствуя собственных конечностей.

— А что я дома-то скажу? — спросил он и тотчас же испытал отвращение к капризной гнусавости собственного голоса. Щенок, пионер, как маленький — ей-богу!

— Да чего тут говорить-то? Скажи все, как есть. Или что, тебя тогда не пустят, да? Ну, скажи, что намылился с герлою в кино. Ты со своими пионерками в кино-то ходишь?

— Ну, хожу.

— Нну хханжу, — прогнусил, передразнивая Матвея, Раевский. — Ты за вымя хотя бы хоть раз подержался?

— А может, и подержался!

— Ну, ладно, ты это… не обижайся. Подержался так подержался.

В любом другом случае Матвей бы нашелся что соврать родителям, и вранье бы отлетело от зубов автоматически: прогулял же он за три последних класса целых две с половиной четверти — разумеется, не подряд, а суммарно, — да и вечером порой возвращался домой чуть ли не в половине первого ночи, засидевшись то у Таракана, то у Володьки Крымова. Нужно было лишь привлечь в союзники внушавшую доверие личность — например, Кошевого Генку, круглого отличника. С безобидным этим очкариком-ботаником — и мать верила в это — Матвей ни за что не станет шляться по подворотням.

Нет, соврал бы Матвей родителям в любом другом случае с легкостью, но таким оглушительно-невозможным было предлагаемое ему на сегодня грехопадение, что и ложь тут требовалась особенная, так сказать, подобающая случаю, отводящая все подозрения, железная. Признаться честно, он лишь краем уха слышал, что происходит на таких вот процессах, на которые обыкновенно собирались чуваки на год, на два старше его, давно уже бреющие щетину, половозрелые самцы, умевшие лопотать на странном, полуанглийском наречии и прикинутые по фирме. Он знал, что процессы происходят у кого-нибудь на «флэте», у того, чьи «пэренсы» свалили на дачу или вовсе на полгода за границу — поднимать экономику какой-нибудь дружественной африканской страны. Он знал, что непременные составляющие процесса — это музыка, «дринкалово» и девочки, причем музыка тут, по правде сказать, стояла по важности явно не на первом месте. Он знал, что девочек — «кадров» — клеют прямо на улице, в парке, в троллейбусе (за день до намеченного на хате бардака), что представлялось ему, конечно же, дерзостью неслыханной — это раз, а во-вторых, задачей совершенно невыполнимой и если и доступной кому-нибудь из смертных, то только такому «титану Возрождения», как Раевский. Шутка ли — убедить совершенно незнакомую «герлу» (каким образом, с каким лицом и какими словами?) заявиться через день на хату, в которой до этого она никогда не была.

— А, ладно!.. — решился Матвей, вербализировал, так сказать, давно уже созревшее решение. — Придумаю что-нибудь.

— Ну, вот уже речь не мальчика, но мужа, — поощрил его Раевский, с преувеличенной бодростью хлопнув в ладоши. — Ну, тогда давай подваливай к Маяковке часикам к шести. Только ты, смотри, прикинься постильнее. — Тут Раевский скептически окинул Матвея взглядом с головы до ног. — Ну, шузы ничего еще, сойдут, — одобрил он Матвеевы чешские остроносые туфли, схваченные без примерки матерью в ГУМе и сильно натиравшие пятки. — А вот штаны, извини, — уроды. У таких штанов, чувак, одно назначение — унижать человеческое достоинство. Ну что это, а? Ну, что это? — спрашивал Алик с невыразимой брезгливостью, подцепляя Матвея то за одну штанину, то за другую. — Широкие, бесформенные, а складки — где? Складки вот где должны у человека быть. Жаль, что времени нет, а то бы я тебе такую джинсу через неделю подогнал.

На этом они распрощались, и Матвей, вне себя от нетерпения, от предвкушения недозволенного, которое кружило голову, как дым от самой первой сигареты, побежал домой отпрашиваться на вечер. По дороге он думал о шмотках. В гардеробе у него имелись белоснежная, тонкошерстая водолазка, три приличных рубашки с закругленным и явно чем-то пропитанным воротником; у него был — подумать только! — темно-серый, в мельчайшую белую крапинку костюм, сшитый из английской шерсти одним частным умельцем, Рафаилом Марковичем, и такой же точно костюм, только большего, соответствующего размера носил и матвеевский отец, и странно было видеть торчащие из рукавов щегольского этого костюма тяжелые, толстопалые, мужицкие руки, поросшие по тыльной стороне ладони жестким черным волосом. А кроме этого, на Матвея был сшит настоящий концертный фрак с шелковыми лацканами и непременными «откидными» брючинами сзади, и к фраку прилагались накрахмаленная рубашка с отложными уголками стоячего воротника, белоснежная бабочка на металлических крючках и даже две круглые янтарные запонки на накрахмаленные манжеты. Но вот джинсов у Матвея — не было. Ни индийского «Милтонса», ни итальянского «Супер Райфла», не говоря уже о «Вранглере» и «Lee». И Матвей тут опаздывал катастрофически, и тем мучительней и нестерпимей было это отставание, что джинсы неразрывно связывались в его представлении со стильными чувихами, «сейшнами» на «флэтах» и вообще с той атомной энергией, с тем воздухом ничем не ограниченной свободы, которым дышали блистательный Алик Раевский и немногие другие, подобные ему.


Матвей вошел в соседний со своим подъезд и, перескакивая через три ступеньки, взлетел на четвертый этаж… И вот уже давил без устали на кнопку заливистого звонка и, утопив свое ухо в диванной пухлости обивки, прислушивался к затихающим трелям… И вот наконец-то (вечность прошла) расслышал ленивое шарканье как будто веревкой связанных ног.

Оглушительно щелкнул замок, из-за двери наружу высунулась толстомясая Володькина физиономия и посмотрела на Матвея с круглым недоумением коровы. Светло-серые, размером с голубиное яйцо, глаза Володьки, немигающие и выпуклые, неизменно смотрели на мир вот в таком «животном» оцепенении, тяжело и как-то напряженно-туго поражаясь многообразию форм живого, от чего у тебя создавалось впечатление, что имеешь дело с ярко выраженным дебилом.

И таков был этот «неиспорченный», наивный взгляд, и такой ощутимо тяжелой представлялась по-бычьему грузная фигура Крымова, что никто и не подумал бы предположить наличие мозгов у этой груды мышц, но мозги тем не менее были. Неожиданно подвижные и гибкие мозги студента-первокурсника физмата и поборника рок-н-ролльной свободы.

— Ты чего? — спросил Володька и с мукой животного, ведомого на убой, покосился назад, в пыльный сумрак прихожей. Полутьма под этим взглядом как будто напряженно запульсировала, из чего не лишенный проницательности Матвей заключил, что в квартире находится кто-то чужой.

— Дело есть, — отвечал он резким шепотом.

— Не до дел мне сейчас, — прошипел сдавленно Крымов. — Давай быстро говори, что надо.

Матвей, решив поиздеваться, вытянул шею и посмотрел Володьке за массивное плечо.

— Это кто там у тебя?

— А ты сам-то как думаешь, кто? — взбеленился Володька. — Чувиха у меня, не ясно, что ли? — прошипел он Матвею на ухо — очень тихо, но в то же время и с напором, с горделивым торжеством.

— Слушай, дело есть. Выручай, и я сразу отвалю. Слушай, дай мне свой «Вранглер», всего на один вечер, а?

Крымов только присвистнул от возмущения.

— Ты умом, что ли, двинулся, а, чувачок?

— Ну, вот так нужны! — Матвей рубанул себя ребром ладони по горлу. — Меня чувак один на хату позвал, сказал одеться фирменно.

— Да ты чего? Куда их тебе? Да ты знаешь, чего мне их стоило достать? Да и потом: ты же в них утонешь — ты себя со мной сравнивал?

— Утону, зато не разорву — тебе же лучше, — резонно заметил Матвей.

— Да у тебя же ноги — спички.

— Да где они спички? Нормальные, человеческие ноги. Не такие, конечно, как у некоторых мамонтов, но носить-то можно. Ну, чего ты, Крым? Один раз прошу — выручай! Если ты, Крым, мне джинсов не дашь, я у тебя тогда за дверью стану и буду в нее трезвонить. Весь кайф тебе обломаю.

— В морду захотел? По лестнице спущу щенка.

— Ну, зачем такие жертвы, Крым? Все же можно прямо здесь решить. Ну, просят же тебя, по-человечески просят. Один раз всего только и надену, а беречь их буду, как зеницу ока. Отвечаю.

— Ну, ты клещ, Камлайка. Ладно, погоди. Да не лезь ты — куда полез? Здесь постой.

Через пару минут Володька выволок в прихожую голубые, простроченные желтой ниткой штаны.

— И смотри мне, чтобы завтра же были как новые. Я проверю. Если что, семь шкур с тебя спущу.

— Отвечаю: верну как новенькие.

Сложив полученный от Володьки «Вранглер» вчетверо, Матвей засунул джинсы в невиданный пластиковый, с двумя веревочными ручками пакет. Сунул Крымову пятерню и отчалил.


Их обитую черным дерматином дверь он открыл своим ключом и, постаравшись придать голосу обычную твердость, с порога крикнул в направлении кухни: «Мам, я пришел». Из кухни доносилось ожесточенное шкварчание; шипящее масло на сковородке все больше сатанело, должно быть, покрываясь и лопаясь от возмущения несметными пузырями. В нос ударил щекочущий, дразнящий запах.

Плотно прикрыв за собой дверь, он метнулся к кровати и вытащил из пакета крымовские джинсы. Одним мигом сдернув ненавистные совпаршивовские и, несомненно, шитые на корову штаны, он просунул конечности в вожделенные раструбы «Вранглер. Блю белл». Прихватив обнову у пояса (чтобы не съехала на самую середину бедер), он приблизился к зеркалу. По длине пришлись в самый раз, но вот только немного висли, слегка болтались, не обтягивали Матвеевы ляжки вполне… Сквозь широкие лямки на поясе Матвей продел отцовский широкий ремень из толстенной, очень жесткой и грубо выделанной кожи. У ремня была особая сквозная пряжка — в прорезь нужно было вставить и протянуть свободный конец ремня и зафиксировать его при помощи специального зажима. Латунная начищенная пряжка сияла, как золотая, и под пупком у Матвея, в низу живота ярился и скалился грозный клыкастый лев с сильно скошенным назад низким лбом и пещерным, неандертальским черепом.

Перед зеркалом Матвей сделал мужественное, волевое лицо и чуть выпятил нижнюю челюсть. Посмотрел немигающими, чуть прищуренными глазами. Хладнокровный и дерзкий, как и те, в чей заповедный мир ему предстояло вступить — под ритмы «Жучков», которые снимал на слух с магнитофона. Те были красивы, независимы, бесстрашны и при желании могли разрушить весь мир до основания. Они не питали иллюзий, их жизнь не подчинялась неумолимому расписанию; они делали, что хотели и когда захотят, и Матвею уже чудился пронзительный визг ошалевших от нетерпения отдаться девушек Можно всех и сразу. Нужно лишь научиться правильно управлять той атомной энергией, что таится в рок-н-ролльном «чижик-пыжике», пропущенном через кишки живых музыкантов и мощные электроусилители.

«Жучков» он первый раз услышал у Володьки Крымова. Однажды Володька зазвал его к себе, зарядил в магнитофон бобину и объяснил, что сейчас будут петь развратные бабы. Зашипела пленка, а затем послышался треск пластинки, с которой был переписан звук. Очень нежный, но в то же самое время и не совсем женский голос заорал на английском кэнт бай ми лав — под безжалостный бит барабанов, под нестройный рев неслыханных электрогитар. С такой мощной стеною звука, с такой скоростью игры Матвей еще не сталкивался. И столкновение это было подобно крушению поезда.

Электрическая гитара то кашляла и задыхалась, то носилась ошалевшим мотоциклом по кругу, то, вырвавшись из-под власти чудовищно учащенного ритма, взмывала ввысь и совершала в воздухе мертвую петлю. Это был не джаз. Если джаз состоял из потребности касаться, то это — из потребности сжимать, притискивать, залезать рукой под юбку. И еще колошматить, крушить все подряд, что ни попадя. Оконные стекла. Суповые тарелки. Пюпитры и рояли. Гипсовых горнистов и решетчатые ворота. Все ракетные комплексы НАТО. Все то, что по ту и по эту сторону Луны. Вот к чему призывали двуполые голоса англоязычных сирен. Нет, они не призывали, нет… так сказать было бы неправильно, но именно такое чувство, такое желание, идущее как будто из-под земли — оттуда, где залегает раскаленная магма, — это пение пробуждало. То была свобода абсолютная, беспримесная — и настолько очищенная от сомнений, что разреженным ее воздухом было трудно дышать.


Стянув «Блю белл», в одних трусах Матвей отправился на кухню, где мать производила последние приготовления к позднему обеду (или раннему ужину). Скоро должен был вернуться отец и, шмякнув о массивную тумбу толстокожим портфелем (с гравированным медным ромбиком «от друзей и сослуживцев»), снять пиджак, закатать рукава и долго, по-собачьи фыркать над раковиной, хлеща себе в лицо черпаками воды, а потом утереться мохнатым полотенцем и явиться на кухню со словами «ну, и козлы!».

Об отцовой работе он имел представление приблизительное; известно было, что отец каждый день битый час стучит на приеме у замминистра по столу кулаком, багровея лицом и выбивая из «козлов» разрешение на покупку необходимого американского оборудования. Отец ворочал тоннами железа и стали, километрами резины и вагонами стекла — всем тем, что в итоге должно было превратиться в сверкающие свежим лаком автомобили, ни в чем не уступающие западным аналогам. К своим пятидесяти годам отец карьеру сделал фантастическую: родившись в 18-м году богатого на революции века в деревне Милославка Рязанской губернии в крестьянской семье, он учился в церковно-приходской школе и в пятнадцать лет отправился на заработки в город, поступил в городское политехническое училище и работал помощником машиниста, перебрался в Москву, стал рабочим мотоциклетного завода, поступил на заочный мехмата и, обладая незаурядными математическими способностями, окончил с отличием, дослужился до мастера цеха и был отправлен на стажировку на французские заводы «Рено». Из Европы он вернулся неисправимым вольнодумцем, неоднократно обвиняемым в раболепии перед Западом, но вольнодумство его неожиданно понравилось кому-то из начальственных чинов, ибо Камлаев приперчил свои новационные идеи трескучей демагогией в известном всем духе «догнать и перегнать Америку» и предложил обворовать заокеанские автомобильные концерны, чтобы затем на «примитивной» базе «Форда» воздвигнуть «великое рукотворное здание» советского автомобилестроения. Он был назначен директором автомобильного завода, носившего имя Сталина, а впоследствии освященного именем какого-то старого большевика.

На заводе работало что-то около ста тысяч человек, и завод был как «город в городе», а отец — чем-то вроде полновластного барона, номинально подчиненного условному королю.

Матвей вытащил табурет на середину кухни и уселся на него с поджатыми ногами.

— Мам, — сказал он, отхлебывая кефир из граненого стакана и стирая тыльной стороной ладони белые кефирные усы, — я сегодня вечером на день рождения пойду? К Генке Кошевому? Только это… у него сегодня занятия поздно кончаются… и все это действо праздничное, оно тоже поздно начнется…

— Поздно — это во сколько? — спросила мать, продолжая орудовать ножом и сдувая со лба упавшую прядь.

— Поздно — это в семь часов.

— В семь часов дни рождения обычно заканчиваются, но никак не начинаются. Почему бы вам это самое действо на завтра не перенести?

— Ну, так все условлено уже. Народ уже, мам, собирается.

— А когда ты собираешься вернуться?

— Часов в двенадцать, я думаю. Ну, или в половине первого.

— Ты с ума сошел?

— Ну почему «с ума»? Почему так сразу и «с ума»?

— А ты не подумал о том, что я места себе не находить буду, думая о том, где ты находишься и что с тобой происходит в два часа ночи? Тебе завтра к девяти — в училище, ты об этом, я надеюсь, еще помнишь? Что вы там собираетесь делать в половине первого ночи?

— В половине первого ночи, мам, я собираюсь вернуться домой.

— Не цепляйся к словам, не фиглярствуй! Что вы будете делать? Пить вино? А потом в половине первого ночи ты поплетешься через весь город домой — навеселе?

— Мам, я когда-нибудь приплетался домой пьяным?

— Нет. Но это потому, что мы тебя контролировали.

— Да когда вы меня контролировали?

— Ты что, издеваешься?

— Я сам себя контролировал. Мам, ну какое вино? Ты Генку Кошевого не знаешь?

— Значит так, сейчас придет отец, вот у него и спрашивай разрешения. А с Геной Кошевым я обязательно поговорю.

— Поговори, — согласился Матвей ничтоже сумняшеся. «Ишь ты, как все рассчитала, — подумал он. — Знает, что отец наверняка упрется, вот и вешает на него».

Бесцельного прожигания времени отец не одобрял. Всем, что относилось к «разгульному образу жизни», брезговал. Не принимал до желчного шипения — ресторанов, баров, стиляжек, калдырей и подвыпивших молодых людей… А сам, что называется, работал по 25 часов в сутки. Вот уже пятнадцать лет как под отцом были сотни тысяч, миллионы рублей, за которые он отвечал и чья бесплотная денежная масса должна была превращаться в нескончаемый поток автомобилей, сходящих с конвейера. Астрономические цифры бюджетов и подсчетов, неукоснительные требования министерских планов, усилия сотен реальных людей — все эти бесплотные, призрачные величины он должен был в своем кабинете привести к единственно возможному равновесию, к идеальной гармонии. К несомненной вещественности советских «Фордов» и «Фиатов» — вопреки непроходимой тупости министерских «козлов», нерадивости своих рабочих и главным требованиям марксистско-ленинской экономики.

Заслышались скрежет и щелканье дверного замка, дверь раскрылась со стуком, за которым последовали пара-тройка увесистых шагов и шлепок тяжелого, разбухшего портфеля. В коридоре возникла грузная фигура отца, и Матвей углядел из кухни крутолобую голову, обритую наголо по бокам и лысую в темени. Брюзгливое лицо увидел он (со стекающими вниз носогубными складками), лицо, неуловимо чем-то похожее на ощеренную морду того клыкастого льва, что красовался на пряжке отцовского ремня. «Природный русак», в своем облике отец имел нечто явно восточное. (Откуда взялась их такая странная, а вернее, не вполне русская фамилия, Матвей не знал. А вот жестким черным волосам отца, нездешней свирепости черт и легкой раскосости находилось вполне рациональное объяснение: еще в прошлом веке один из рязанских помещиков, которому принадлежали крепостные предки Камлаевых, где-то выторговал бурятскую девочку, а когда та подросла, выдал замуж за русского мужика — таким образом, дед Камлаева-старшего наполовину был бурятом. А дальше все случилось в точном соответствии с законами Менделя, согласно которым основные признаки скрещиваемых особей одинаково проявляются у разных поколений потомков первоначальной пары. Так у русских обликом, русоголовых отца и матери вполне может родиться черноволосый, раскосоглазый ребенок. Что касалось самого Матвея, то он и вовсе получился ни рыба, ни мясо, не русским и не бурятом, потому что предки его — уже по материнской линии — обрусевали, онемечивались, затем обрусевали вновь, и в жилах Матвея намешано было такое множество кровей, как будто природа производила генетические эксперименты, не до конца уверенная в том, что именно желает получить в итоге, и не вышвыривала Матвея безраздумно в жизнь, но выводила, как выводят породу лошадей или охотничьих собак, тщательно подготавливая появление нового вида. Тогда еще мало говорили о том, что станет впоследствии ходульной истиной, о том, что якобы смешение кровей дает в потомстве чрезвычайно одаренного ребенка, гениального уродца с абсолютным слухом и наделенного способностью извлекать квадратный корень из номера автомобиля.)

— Кольцова сняли, — объявил отец, снимая на ходу пиджак и открывая толстенную, широкую спину, массивные плечи со вздувшимися под тонкой тканью рубашки буграми мускул, — туда ему и дорогу, козлу.

— А твой сын сегодня дома ночевать не собирается!

— И куда это он намылился?

— День рождения у Генки Кошевого, — доложил Матвей.

— Ну, раз день рождения… — протянул отец, все еще увлеченный снятием Кольцова и прикидывавший возможные последствия кольцовской погибели. На той совсем не шахматной, гигантской доске, на которой играл отец и которая была уставлена заводскими корпусами с населявшими их живыми людьми, происходила сейчас поспешная перестановка сил, фигуры сдвигались, расходились, смыкались, группировались по новому принципу, и отец, по всей видимости, становился ферзем, но и в новом, ферзевом, статусе ему нужно было к кому-то примкнуть, от кого-то откреститься, найти себе новых союзников…

— И это все, что ты можешь сказать? — спросила мать негодующе.

— Я могу сказать, что, если завтра он придет домой на подгибающихся ногах и с серым лицом, этот день рождения окажется для него последним. Он должен уже за себя отвечать. Я, между прочим, в его возрасте… — тут отец подошел к Матвею и подозрительно оглядел с головы до ног, как будто сличая с самим собой тридцатипятилетней давности, — в одиночку в город подался. Так что пусть отваливает.

И Матвей испытал острый приступ благодарности отцу, но совладал с собой и внешне остался невозмутимым, лишь плечами пожал — мол, что и требовалось доказать.

Через полчаса он, переодевшись в подъезде и сунув мешок с совпаршивовскими штанами в узкую щель за мусоропроводом, уже летел на назначенное место встречи, упиваясь открывшейся вседозволенностью, «Вранглером. Блю белл», золотыми ободками сигарет марки «Друг», крепким дымом, от которого кружилась голова и тело становилось невесомым… а больше всего восхищаясь невозможной близостью к совершенно иной форме жизни, которая еще вчера представлялась ему недоступной и в которую он должен был с минуты на минуту вступить. Добравшись до первого телефона-автомата, он впрыгнул в кабину, сунул в прорезь продырявленную двушку на бечевке и набрал домашний номер Генки Кошевого.

— С днем рождения, Кошевой, — поздравил он. — У тебя сегодня день рождения, ты понял? Если мать моя будет спрашивать, то я весь вечер провел у тебя. А, готовишься? Ну, готовься. Скажешь, а? Ну, так надо, короче. Где «где»? В Караганде! На хате у чувака одного… Что делать — что делать? Снимать трусы и бегать. А то ты будто не знаешь, что люди в таких случаях делают. Только ты смотри у меня, не сболтни кому. Отвечай все четко, как условились.


Раевский дожидался его в назначенном месте, а вместе с Аликом на точку подвалил еще один какой-то рослый парень — в невиданной Матвеем коричневой бархатной куртке, обшитой длинной бахромой, и в обливающих ноги кожаных штанах; к ярко-рыжей его нестриженой гриве добавлялась еще и шкиперская, иноземного вида бородка. А в глазах — смесь склероза с кайфом, просветленность христианского святого с полотен Нестерова, рассеянность человека, пребывающего повсюду и нигде.

— Ну, ты, чувак, и прикинулся! — восхищенно прицыкнул языком Раевский. — На лету врубаешься! А еще с утра колхозником законченным выглядел. Ну-ка, ну-ка, поворотись-ка, сынку. Но-о-ормально! В палец толщиной! Пять карманов! Заклепки медные. Сразу видно — фирма. Где рванул-то, давай рассказывай? Это, кстати, Володька Птица, — кивнул он на «шкипера» с глазами отрока, пережившего явление святого Варфоломея. Вот только ангельская чистота в глазах была иного рода — как будто изнанкой первоначальной младенческой незамутненности, как будто этот человек описал полный круг и вернулся в изначальное бессмыслие младенчества.

— У одного чувака взял знакомого, — отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.

— Он, кстати, знаешь как «Love me do» на слух исполняет? — продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. — Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.

— А еще что-нибудь слышал? — Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.

И Матвей перечислил все, что знал — с «Револьвера» и «Сержанта Пеппера…», — с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.

Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.

Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему, не знал. И все это было обещано дать Матвею послушать. Матвею же, впрочем — в настоящем его состоянии, — хотелось сейчас лишь кричать: «Эй, Бетховен, отвали! Катись отсюда на хрен, Бетховен!» — и не то чтобы он считал все творчество глухого львиноголового немца безнадежно устаревшим хламом, но того чувственного взмыва, той потребности в движениях нижней частью тела, которые он испытывал при прослушивании «Жучков», бетховенские сонаты в нем не вызывали.

Всю систему насильственного контроля (железный и безнадежно проржавевший каркас академических канонов) он к своим пятнадцати годам ненавидел безусловно. Канон ограничивал и сковывал, лишал свободы в управлении звуком — за неточность Матвея наказывали, за своевольную перемену тембра ругали, за невинную попытку посвинговать — могли убить. Те жесткие границы, те совершенно негибкие рамки, в которые был втиснут интерпретатор, являлись, по его убеждению, главной причиной того, что и Бах, и Бетховен становились какими-то выхолощенными, совершенно бесполыми. С ободранным до костей скелетом музыки Матвей не желал иметь общего. Да и навечная его прикованность к роялю Матвея не устраивала. Хотелось раскачиваться и кружиться, взмывать и распиливать воздух, делать мертвую петлю и пропарывать небеса до самой стратосферы… и вот тут-то возможности рояля непоправимо отставали от Матвеевых потребностей. Электрический звук в отличие от фортепианного обладал исключительной способностью проходить сквозь тело, как ток по проводам высокого напряжения, искажаться, ломаться внутри себя, оставаясь изменчивым, неокончательным, то вставать непроницаемой черной стеной от земли до небес, то резать по ушам подобно лезвию бритвы.

— Ладно, что мы здесь стоим, как памятник неизвестному солдату? — спохватился Алик.

Сорвавшись с места, они прошли мимо концертного зала Чайковского — Матвей послал ему последний привет — и двинулись дальше (руки в карманах, взгляд источает ледяное презрение ко всему, что не они), стараясь вширь занимать как можно больше свободного пространства и заставляя встречных пешеходов робко расступаться и потерянно жаться к обочине.

Одиноких девиц, что, смазливые, гарцевали на пробкообразных каблуках, они, напротив, не пропускали и на ходу, сдвигаясь, образовывали живой заплот, трехголовый, патлатый и джинсовый шлагбаум… Матвей от такой неслыханной дерзости, в которой он впервые принимал участие, от наглого приставания, почти переходившего в насилие, покрывался испариной, багровел… лоб и щеки жгло нестерпимо, и он глухо страдал от незнания, насколько заметна, видна окружающим залившая его щеки краска.

Девицы тоже покрывались пятнами смущения, стыдливо опускали очи долу, а иные испуганно шарахались вбок… Другие же, упрямо стиснув губы, шли навстречу, не сворачивая и с таким лицом, с каким, должно быть, Матросов бросался на фашистскую амбразуру.

Но находились и такие, что проходили трех товарищей как будто насквозь. И Раевскому с присными приходилось расступаться, разрывать живую цепь — таким холодом, таким не замечающим в упор безразличием их обдавало. Эти девушки несли свои тела как ножи, и ты значил для них не больше назойливой мошки.

Вот они свернули с Горького в переулок, прошли полсотни метров и оказались на заднем дворе краснокирпичной трехэтажной школы. Скакнув через забор, они зашли с тыльной стороны и встали у запасного, наглухо заколоченного выхода. Здесь имелось почти такое же, как и на парадном входе, высокое крыльцо, и они уселись на его широкие боковые каменные валики.

— Ну, давайте понемногу, что ли, — для смазки поршней. — Раевский извлек из кармана бутылку с бело-зеленой этикеткой. Металлическую крышку он ловко сорвал веселыми острыми зубами. Сделал долгий глоток с плотоядным движением кадыка и пустил бутылку по кругу.

Ничего, кроме бокала «Советского шампанского», от которого глупо щекотало в носу, Матвей в жизни своей не пил. И вот он получил от Птицы на четверть опорожненную бутылку, и, заметив, как красиво побелели у него костяшки пальцев, лениво поднес ко рту, затем выдохнул коротко и резко, в соответствии с тем, как это делали другие (тут губы Алика и Птицы шевельнулись в одинаковых улыбках), и, запрокинув голову, глотнул. И увидел он сияющее голубое окно в прихотливой узорной раме из нависающих над головой ветвей, и как будто раскрылся голубому этому окну и миру, распахнулся во всю ширь навстречу вместе с первым обжигающим глотком, от которого на глазах проступили слезы. Получилось не закашляться. Мир вошел в него, опалив гортань, перетек в нутро и разлился мягко согревающей волной, и Матвей впустил его в себя вместе с первыми ста граммами, как будто раз и навсегда разрушив изначальную свою замкнутость и отдельность. Он подумал, что глаза и уши и даже такие непритязательные отверстия, как ноздри и рот, есть, по сути своей, окна в мир и сквозь них не только ты смотришь, слушаешь и пьешь, но и мир входит в тебя, согревая, обжигая… Через много лет предстояло ему поразиться точности совпадения — этой мысли своей со словами одного лукавого русского философа, мечтавшего перед смертью о ложке густой сметаны.

Голоса Раевского и Птицы раздавались где-то очень далеко от него, и понадобилось усилие для того, чтобы вновь приблизиться к ним. И когда он приблизился, то восхитился той легкости, с какой слова друзей-учителей протекали сквозь него и с какой он эти слова понимал.

— Что за кадры-то хоть? — осведомлялся Птица.

— Крали высший сорт. Три студентки-филологини и одна манекенщица с Кузнецкого Моста.

— Сложный случай. Таких разве уломаешь? Поди, будут динамо крутить.

— А я легких путей не ищу, ты же знаешь. Самому-то не надоело каждый вечер мочалок в ЦПКиО цеплять? Куда как интересней уломать кралю высшего пошиба, ушатать неприступную, тебе не кажется? Чем сильнее сопротивление, тем острее вкус победы. Чем меньше женщина нас хочет, тем больше дорожим мятежным наслаждением. Это Пушкин, фак его мать! Ну, какой мне кайф от всех этих провинциальных дурочек, доверчиво млеющих от «бессамемучо»? Что кайфу в грубоватых ухватках пэтэушниц, настоящих и будущих поварих и ткачих? В их наивном расчете на замужество с мальчиком из хорошей семьи?.. Э, э, э!.. ну, ты, Камлайка, даешь! Олл ботл ин зе ван рыло?

— Ес офкос, — отвечал Матвей, ощущая легкость неслыханную. Он как будто вырос вдвое, и казалось, что с легкостью мог допрыгнуть до вершины фонарного столба.

— Ну, что, Матвейка? Дадим мы сегодня француженкам рок-н-ролла?

— Мы еще и не того дадим.

— Во, видал? Вечер обещает быть жарким. Ты только посмотри, какого зверя мы с собой притащили. Готовьтесь и трепещите, конфетки, — сладкий крошка Мэтью выходит на тропу войны. Ай ванна би е мен, цыпочка. Эй, крошка, я — парень что надо, я знаю, что ты мечтала о таком, как я, всю жизнь, и теперь тебя настигла эта награда. Мы станцуем сегодня буги-вуги с тобой, моя детка, и ночью нам будет хэппи вдвоем, поверь мне, конфетка. Ну, чего, чуваки, покурили и валим…

Они покинули гостеприимный задний двор пустовавшей школы и двинулись дальше. Пройдя до конца Дегтярного, свернули на Чехова. Тут зашли в гастроном прикупить для надежности еще несколько «фугасов», развернули нейлоновую сумку, а продавщица уже передавала Раевскому бутылки «Спотыкача» и «Горного дубняка», «Гратиешты» и «Ркацители». И водяру… Моментально произведя подсчет, Матвей с немалым ужасом сообразил, что в сумку уместилось не менее двенадцати бутылок И это только «контрольные». Сколько было припасено не «контрольных», «основных», оставалось гадать. Навьюченные крепленым и водярой, они направились прямиком к высокому пятиэтажному зданию.

Нырнув в полукруглую арку, они оказались во внутреннем дворе; Алик сразу же нашел нужную дверь, и вот они уже взлетели на третий этаж, затрезвонили, дверь распахнулась, и на пороге возник длинноволосый парень в расшитой рубахе и с тем расслабленно-безразличным выражением лица, которое появляется у человека вследствие слишком долгого и полного обладания всеми жизненными благами, в том числе и такими, что недоступны для большинства и о самом существовании которых простые смертные даже не догадываются. Пропуская всех по очереди и пожимая им руки каким-то особенным способом, с ударом плечом в плечо, он дошел и до Матвея. Оглядел его так, как если бы Матвей был вражеским лазутчиком.

— Да ладно, проходи, — вступился Раевский. — Кончай, Фил, в шпионов играть, это он, тот самый пацан, про которого я рассказывал. Камлаев, у нас в Мерзляковке учится. Сейчас мы тут на уши поставим все ваше сонное царство. Завязывай пластинки крутить! — кричал он уже в комнате. — Сейчас мы вам врежем живого рок-н-ролла.

«Кент бай ми ло-о-о-о-ов», — неслось из комнат. Табачный дым неподвижно стоял в воздухе слоями, и сквозь этот слоистый, из неземных извивов состоящий туман Матвей разглядел серый корпус «Грюндига» и уже сидевших за столом трех девушек. Все три были чудо как хороши: одна — с гнедою гривой, в юбке заметно выше колена, с немного удлиненным, «лошадиным» лицом и свирепыми глазами миндалевидной формы (Ира), вторая — со светлыми пепельными волосами и мраморным, круглым, кукольным личиком, со вздернутым носиком и волшебно линялыми глазами цвета растворенных в воде темно-синих чернил (Лика), третья — крашенная в рыжий цвет брюнетка, скуластая, с тонкогубым малиновым ртом и в узких, облегающих джинсах (Таня).

— А где Альбина-то? — спрашивал на ходу Раевский. — Куда Альбину подевали? Альбина, ау!

— Альбина обещала быть позже, — отвечала Таня.

Стол был низкий, и хозяин хаты, распорядитель бардака, которого все называли Филом, возлежал за ним подобно древнеримскому патрицию. Филологини довольно вальяжно раскинулись на диване и в кресле, потягивали из высоких коктейльных бокалов «Мускат» пополам с грузинским «Ркацители».

Алик вытащил тем временем из темного угла внеземных очертаний красную гитару, засуетился с проводами, подключился, стал пробовать звук…

— Ну, чего стоишь? — прикрикнул он на Матвея. — Садись давай, — и кивнул на стоящее у окна престарелое пианино. — Я за тебя, между прочим, поручился, чувак, пообещал, что ты сыграешь так, что у них у всех башню сорвет.

Матвей уселся за инструмент, поднял крышку и с клавиш смахнул слой пыли в полпальца толщиной. Получив кивок к началу, он безо всякого разогрева принялся колотить по клавишам, выдерживая неимоверно быстрый ритм и все нагнетая, ускоряя его, так что между двумя ударами не осталось практически никакого зазора. Этот простенький ритм, такой узнаваемый и не раскачивающий, а именно что крутящий, заставляющий вертеться, завинчиваться в пол, искать спасения от рок-н-ролльного жара и блаженно не находить его, он диковинно усложнил, наслаивая один ритмический пласт на другой, и там, где в верхнем слое была между ударами пауза, там в нижнем приходилось на эту паузу по два удара, так что не заполненного звучанием пространства не оставалось вовсе, и даже промежутки, промельки тишины неистово пульсировали. Он выстраивал такое время, которое, как будто мощная турбина, работало на предельных, непредставимых оборотах, ускорялось шквально, но при этом как будто оставалось на месте и двигалось по кругу, превращаясь в вечное и бесконечное настоящее, в нескончаемое пребывание всех девушек и чуваков в рок-н-ролльном танце. И горячей, горячей была эта музыка, обжигающей щеки, воспламеняющей чресла, и хотелось прижиматься друг к другу бедрами, животами, всей нижней частью тела. Матвей творил как будто бесконечно напряженную пульсацию, сумасшедшую и яростно желанную, между двумя полами-полюсами, которые друг к другу непобедимо притягивались. А Алик вел свою гитарную, электрическую линию — все выше, все неумолимей — и вот уже раскачивался взад и вперед, приседал, корчился, кривился как будто от приступа нестерпимой боли, как будто одержим был злыми духами и эти духи толкали его изнутри, приводя Раевского в движение. То визжал, то кашлял, то задыхался Алик, то ревел как брачующийся слон, зовущий в джунглях свою подругу.

Сами стены, казалось, пульсировали. Все живое и бездыханное — равно — в этой комнате сейчас обречено было подрагивать, вибрировать, экстатически танцевать. Все давно уже повскакивали с мест и принялись завинчиваться в пол; чуваки обратились в неистово скачущих фавнов, чувихи — в валькирий, в обезумевших ведьм со сверкающими глазами и красными, как свекла, щеками, и с такой первозданно-неистовой яростью ходили взад-вперед бедра кралей, выгибались их спины, запрокидывались головы, что казалось, что все, что они сейчас делали, диктовалось им откуда-то извне и совершалось безо всякой человеческой воли.

Нельзя было сказать, что музыка кончилась. Эта музыка не кончалась. Она просто была и затем переставала быть. Как живое существо, как мотылек, летящий на огонь, как просверкнувший в темноте огонек сигаретного окурка. Точно так же и она гасла на лету, а пока летела, горела — была.

Все три девушки, оттанцевав, в блаженном изнеможении рухнули на тахту. И одинаково сейчас переводили дыхание, приходили в себя. И лица у них были такие, как будто они с превеликим трудом вспоминали, где именно сейчас находятся.

Рассевшись сызнова вокруг чудом уцелевшего стола, все принялись восхищаться Матвеевой игрой (игрой Раевского давно уже привыкли и устали восхищаться), и Камлаев ощутил странное волнение, покраснение щек и ушей: вообще-то к публике, к аплодисментам ему было не привыкать, но сейчас на него направлены были три пары девичьих глаз, смотревших на него с таким серьезным уважением, с такой поощрительной и приглашающей ласковостью, что как-то само верилось в то, что это предварительное приглашение очень скоро перерастет в нечто большее. В приглашающей ласке чувих не было никакого напряга, никакой натуги, никакой принужденности — той самой принужденности, к которой Матвей так привык и которую видел всегда, когда выходил на концертные подмостки, замечая, что все вольные и невольные его слушатели подчиняются как будто тягостной необходимости выражать обязательный, положенный восторг Матвеевой игрой. А сейчас он принес им физическое удовольствие, взволновал, возбудил, и они честно выражали свою благодарность.

Разглядел он и другой, неприятный, нежелательный оттенок: все девушки смотрели на него все-таки как на маленького, и в благодарности их было что-то от готовности погладить забавного щенка, такого смышленого, такого милого. Смотрели с умилением и изумлением — как на потешного уродца, преждевременно развившегося и изрядно забежавшего вперед, в ту область, где музыка была звучащей квинтэссенцией того, что происходит между взрослыми женщиной и мужчиной.

Но этого Матвей так оставлять не собирался… Он вылез из-за пианино и хладнокровно, очень ловко, как ему показалось, уселся в промежуток между Таней и Ирой таким образом, что оказался стиснут их тугими и по-особенному тяжелыми бедрами.

— А у вас, я смотрю, пустует бокал, — сказал он со старомодной и неуклюжей галантностью, со всей солидностью, на какую только был способен. И Ира, умилившись, чудесная, гнедая, первокурсница филфака Ира, с уважительной готовностью пододвинула к Матвею свою пустующую «тару». Побагровев до самых корней волос, Матвей закурил и совершенно непринужденным, естественным движением (было тесно, держать перед собою руки неудобно) завел свою лапу первокурснице за спину, а по дороге будто невзначай проехался ладонью по ее лопаткам и коснулся костяшками легчайших волос, щеки и матового уха с мочкой, розовой на просвет. И при этом все так ловко получилось, что он как бы и прядь ее упавшую заботливо убрал, с чрезвычайной предупредительностью и ни на что не претендуя. Откуда он все это знал, откуда к нему пришла вот эта необъяснимая ловкость, Матвей не ведал и ничьих уроков на этот счет не помнил и потому действительно сейчас был изумлен — откуда?

Откуда в нем взялась вот эта предупредительная наглость, вот эта исключающая хоть малейший оскорбительный намек обходительность? Что касалось первокурсницы, то она, казалось, изумилась не меньше самого Матвея. Как она себя повела, так сразу и не скажешь: с одной стороны, немного отодвинулась, с другой — благосклонно приняла, с третьей — посмеялась над Матвеем, с четвертой — посмотрела на него испуганно, как будто даже и с упреком: ну что же он, Матвей, ведет себя как маленький, выставляясь большим и думая, что он большой. Она настолько в Матвее подобной смелости не могла предположить, что так и не решила до конца, как себя повести.

А Матвей уже вовсю расспрашивал, насколько сложна программа на первом курсе, подхватывал, узнавал, подмечал, и все то, что происходило «на уровне слов», разумеется, не имело никакого значения: слова тут могли быть любыми, но вот легкий, аккуратный и почти неуловимый «подталкивающий» намек — что-то вроде «красоты и поэзии, неизменно идущих рука о руку» (эту фразу Матвей галантнейшим образом выдал) — способствовал дальнейшему и большему сближению, и под словесной шелухой скрывался не названный по имени запрос на еще одно разрешение прикоснуться. Опять заиграла громкая музыка, и Матвей тут — якобы для того, чтобы лучше расслышать, — придвинулся, стал клониться, сделал так, чтобы она, приблизив лицо вплотную, прокричала ему свой ответ в подставленное ухо. Точно так же и ее он принуждал, не принуждая, к притворной глухоте и тянулся губами к Ириному чудесному ушку. И опять — откуда что бралось? — все выходило запросто, легко, со смехом (это самое главное, что со смехом, но откуда и это понимал Матвей — тот факт, что рассмешить-растормошить — условие обязательное?), и вот, потянувшись не глядя, почти приникая друг к другу не то с очередным вопросом, не то с очередным ответом, они довольно больно сшиблись головами.

А она все изумлялась и изумлялась — как же так, как может она воспринимать мальчишку всерьез; ситуация получалась щекотная, двусмысленная: они были словно младший брат и старшая сестра, пионер и пионерская вожатая (как-никак три года разницы), но Матвей вместе с тем поражал ее своей смелостью не по годам, недвусмысленной настойчивостью, невинными и ангельски чистыми глазами и той беззастенчиво-жадной улыбкой, которая еще не скоро должна была прийти в соответствие с возрастом. За какое-то кратчайшее дление он перестал быть для нее ребенком, и она недоуменно и отчасти испуганно прислушивалась к себе, поражаясь тому, что начинает следить за красотой принимаемых выражений и то и дело поправляет волосы, платье… «Да если так и дальше пойдет…» — не подумав, подумала она, и поскольку имела уже некоторый опыт, то живо представила, как этот мальчик (конечно же, со стуком в висках и с колотящимся сердцем) потянется к ее губам и, промахнувшись, неуклюже ткнется в подбородок, возможно, оцарапает губу о сережку, подползет, навалится, пытаясь уложить ее на спину, и, навалившись, суматошно примется подтягивать к ее бедрам подол (он же ведь не знает, дурень, что совсем не обязательно делать это в самой неудобной, лежачей позе)… Ей хотелось смеяться, и один раз она едва удержалась от фырканья, но в то же время при виде Матвеевой серьезности и на нее находила такая же серьезность, и она была близка к тому, чтобы прижать Матвееву голову к груди, зацеловать его, затискать…

Нравилась она ему или не нравилась, Матвей так просто и сам не мог сказать. Почему-то ему было на это наплевать. Своей силой, приветливостью, жаром кожи, горячих щек, своей готовностью незамедлительно рассмеяться и еще (дополнительно) придвинуться к Матвею, своей грудью, не нуждавшейся в лифчике, своей короткой и яростно распираемой бедрами юбкой она была хороша — как девушка вообще, как представительница вида, и этого Матвею было больше чем достаточно. И тут мы даже сделаем за него кощунственное, святотатственное заявление: точно так же, как младенцу все равно, от какого именно служителя культа принимать крещение, точно так же, как барашку совершенно все равно, в чьих именно руках будет жертвенный нож, вот так же и Матвею было безразлично, с какой девушкой миловаться. Лишь бы эта девушка обладала всеми качествами и свойствами, которые он за этим видом замечал и знал.

— Э, да я смотрю, дело у вас давно уже сладилось! — издеваясь, воскликнул вдруг невесть откуда взявшийся Раевский. — Пойдем, Матвей, еще немного поиграем — публика просит…

На этот раз уселся за инструмент без особого желания, но, пробежавшись пару разу от края до края вслепую, завелся и замолотил — «по многочисленным заявкам слушателей» — неувядающий «Let's twist again» Чабби Чеккера, зажигательный танец, существующий на свете вот уже столько лет и потому приобретший прелесть даже как бы и относительного ретро. И опять все девушки и чуваки крутили задницами, приседали и твистовали на одной ноге, и Матвей задавал им немилосердный ритм, а после твиста, решив дать всей «кодле» отдохнуть, Раевский с Матвеем затеяли медлительную импровизацию: несколько одних и тех же аккордов повторялись и повторялись, как будто поворачиваясь вокруг незаметно смещавшейся оси, и зачарованно рассматривали самих себя, и все это длилось, продолжалось так долго, пока в аккордах не открылась слуху звучащая тишина. И тут все уже сидели, как пристывшие, на своих местах с зачарованными лицами и, обратившись взглядом будто внутрь собственной головы, сомнамбулически разглядывали самих себя и не то тосковали по навсегда утраченному детскому восприятию жизни, не то безмолвно благодарили за возвращенную им возможность бесконечно удивляться существованию как таковому.

И когда звук истлел, истаял, как плывущий в глазах отпечаток свечи, все долго молчали, а потом, спохватившись, принялись объяснять друг другу свое собственное состояние. Заговорили о возникших ассоциациях, и словесное выражение, разумеется, как и всегда, было гораздо тщедушней, бледнее того, что открылось всем непосредственно в звуке. Матвей же уже было приготовился пролезть назад к своей Ире, но тут будто каким-то ветерком повеяло (открытая дверь, сквозняк), и явственно ощутилось чье-то пока что невидимое присутствие. Сам воздух будто стал другим, и Матвей заозирался по сторонам в поисках источника этих прямо-таки атмосферных перемен и, натолкнувшись взглядом, обнаружил, что в комнату вошла новая женщина — да, именно женщина, во всех смыслах этого священного, базарного, магазинно-неопошлимого слова. Потому что именно такой свободой и уверенностью веяло от нее и такая парная, мягко обволакивающая теплота от нее исходила.

И Матвей при ее появлении… нет, не застыл, а, напротив, заметался лихорадочно — не в буквальном смысле, конечно, не как всполошенная, перепуганная курица, из одного угла в другой, но будто стал искать себе приличествующего положения, ощущая острейшую необходимость перестать быть прежним и сделаться каким-то новым, другим человеком, как будто с ее появлением все в этой комнате непоправимо, безвозвратно изменилось и он, еще недавно такой красивый, ловкий, изобретательный, вдруг сделался жалким, никчемным, неинтересным.

— А вот и Альбина, — сказала одна из девушек

— А вот и она! — закричал Раевский, с шутовской свирепостью округляя глаза. — Явление Христа народу! Ты, как всегда, в своем репертуаре, девочка… она у нас лишь в восемь вечера встает и в восемь утра ложится, существование ведет шиворот-навыворот, но мы ведь ей прощаем, не правда ли? Ну, проходи, проходи! — закричал он нетерпеливо. А она все стояла почти в дверях, предпочитая быть в стороне, поодаль, поскольку знала, видимо, что, как только переместится в центр, произведет разрушения неслыханные, накалит атмосферу и станет, подобно маленькому солнцу, единственным источником и условием всякой жизни; и все прочие крали перед ней померкнут, и все чуваки сателлитами завращаются вокруг нее.

Раевский, не выдержав, пошел к ней навстречу с раскинутыми руками.

— Дай мне обнять тебя! — сказал он, принимая растроганную мину и мигая глазами так, будто смаргивал готовые вот-вот выступить слезы.

— Да что мне с тобой обниматься? — отвечала она низковатым голосом, с какой-то особенной хрипотцой, и говорила она так, как будто проводила чуть шершавым, чуть зернистым языком по изнаночной стороне твоего напрягшегося слуха. Гибрид нежнейшей замши и наждачной бумаги. Со словами этими она отодвинула руку Алика, легчайшего сопротивления, отвода хватило, чтобы Алик унялся, отступил… — А это что вы такое только что играли? — спросила она, обращаясь — о, скачок сердца в горло! — казалось, к одному Матвею: ведь видела же — с восторгом подумал Камлаев, — что это именно он играл, и понравилось ей, как играет.

Он отмахнулся досадливо — стоит ли говорить? Его щеки прилипли к скулам, ноздри вздулись как-то особенно изящно: он выражал сейчас всем видом полнейшее недовольство собой и играл, сам того почти не замечая, сумрачного мастера, сознающего, как далек он от совершенства.

— Как тебя зовут? — спросила она, и Матвею показалась, что его спрашивает иностранка. Он забыл на миг, как его зовут, и заметил со стыдом, что и она увидела это.

Он представился своим старорусским именем, и получилось это так неуклюже (буркнул) и до ужаса жалко, будто он за мгновение стал таким же щенком, каким сюда и заявился. Но Альбина не повела и бровью, и Матвей отдал ей должное за чудеснейшую тактичность: даже если она и видела, что ты ведешь себя неуклюже, ошибаешься, пыжишься, то все равно не подавала вида и не то чтобы боялась, а именно не хотела, чтобы ты испытал еще большую робость. Никакого презрения, ни грана, ни йоты никакой брезгливости Матвей не уловил.

Все то, что у Матвея так запросто получилось с гнедогривой Ирой, куда-то пропало, сгинуло, и о том, чтобы Альбину поедать глазами, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, чтобы нечаянно-нарочно притрагиваться к ней.

Таких женщин он не видел. И именно таких все время себе и представлял. Она вся состояла из этих отвлеченных и вроде бы не могущих воплотиться в жизнь представлений. Все, что было в представлениях Матвея идеального, все то, что было сперва им прочитано в книгах, а потом подсмотрено в кино, все шаблоны женской притягательности — все это было Альбиной. Все совпадало так полно, что Альбина казалась не вполне живой. Но в то же время реальность ее была несомненна — все другие, кто был здесь (и Ира, и Таня), вдруг начали тускнеть и сделались какими-то линялыми тенями, существами гораздо менее реальными, чем была она. Пышногрудая блондинка с вздернутым носиком и распахнутыми глазками — бессмертный образчик лубочной сексуальности — та самая Мерилин, которая входила в моду, в фантазии мужчин, постелено обживая приборные доски в кабинах всех грузовиков, Матвею не нравилась. Матвею больше нравилась устремленность ввысь. А еще те холодность, неприступность, надменность, что были в лице одной трофейной кинодивы послевоенных лет, и это лицо — не Мерилин, а Марлен — он откуда-то знал, и навечно оно отпечаталось в Матвеевой памяти.

О ней невозможно сказать «стояла» — только «высилась». Рослая, тонкая и вся надменно вытянутая. При тонкости, длинноногости, очевидной худобе Альбина налита была упругой силой, и кости ее были обложены упругими плоскими мышцами. В ней было очень много от лошади — и высоко расположенный центр тяжести, и сочетание тонких конечностей с большими округлостями… одним словом, она еще и не вполне человеком была — совершенным двуногим животным непрояснимого происхождения.

Он, ей-богу, чувствовал себя с ней как с лошадью — ну, совершенно, точно так же, как первый раз в деревне, когда увидел настоящую, живую лошадь, которая была вдвое выше его. И гладил, и боялся, что лягнет копытом.

Волосы ее, светлые от природы, были обесцвечены (должно быть, перекисью водорода), гладко зачесаны, стянуты назад и собраны узлом на затылке. Лицо ее, довольно длинное и худое, нельзя было назвать прелестным, нежным, кукольным, но так даже лучше, что нельзя назвать. Грубоватость, свирепость некоторых черт не укрылась от Матвея: лицо это было и жестким, и жестоким, и не совсем понятным оставалось, природная ли то жестокость или все же приобретенная — та, которая соседствует с преждевременной изможденностью, с потасканностью. Но и потасканность отчего-то была Матвею мила: он еще не знал, как это в точности определить, но перед ним была знающая женщина. Лицо оставалось неподвижным, бесстрастным, и серо-голубые, льдистые глаза смотрели с выжидательным недоумением. Это было их природное свойство — смотреть вот так, изучая и не вполне понимая. Но в то же самое время Матвей понимал, что она все про него, Матвея, знает, не все вообще, что можно о нем понимать и знать, а ровно столько, сколько ей понимать необходимо: так луч прожектора ползет по водной глади и достигает строго определенной границы, за которой слабеет и теряется во тьме. Она видела, что Матвей — еще мальчик, и видела, что он — «уже не мальчик», а все остальное ее не волновало: ни отношение Матвея к музыке, ни внутренняя жизнь, и для Альбины он существовал в единственной плоскости, в том самом поле, что было образовано взаимным притяжением разноименных человеческих полюсов, мужского и женского.

В ее облике Матвей усматривал одну неправильность. Дело в том, что лицо ее было старше всего остального тела, старше ног, облитых яблочным воском, старше небольшой и мягко круглящейся груди, старше выемки между ключиц. Телу было двадцать лет, тело было юно, а вот лицо казалось принадлежащим совершенно другой женщине — куда более искушенной, опытной, если не сказать грубее, прямее, злее. Но и эта отчасти пугающая разновозрастность говорила сейчас Матвею об одном: она не случайно сюда пришла, она для него, для Камлаева, пришла.

— Так значит, ты — Матвей, — уточнила она безо всякой в том нужды, оглядывая Камлаева и этим своим взглядом как будто позволяя находиться рядом с собой, настолько рядом, насколько Матвею самому захочется. — И давно ты музыкой занимаешься?

— Лет с семи.

— Ужас. И что, тебе ни разу не захотелось бросить?

— Сто раз хотелось.

— И почему не бросил?

— Потому что сначала от музыки мутило, а потом все стало по-другому. И то, что сначала казалось тюрьмой, вдруг стало свободой.

— Это тебе повезло, — сказала она раздумчиво. — А у меня вот никакого слуха нет. Учи меня — не учи, хоть под угрозой смертной казни, все равно ничего из меня не получится. Я когда бывала на концертах или просто смотрела, как играют классику по телевизору, все время поражалась тому, какие у музыкантов, особенно у пианистов, лица — как они то глаза закатят, то рот, словно рыба, откроют. Играют и кривляются, как сумасшедшие, как будто через них все время электрический ток пропускают. Ну, или так, как будто они в постели…

— В какой постели?

— В такой постели. Ну, почему все они так себя ведут? Ты музыкант, скажи мне. Вам что, когда вы играете, действительно больно? Или вам так приятно, что хочется от удовольствия на стенку лезть? Смотрится смешно.

— Ну, здрасте — смешно. Вы на себя сначала бы посмотрели, — парировал, переходя в атаку, Матвей. — Когда вы перед зеркалом прихорашиваетесь. Или в новое платье влезаете — вот где цирк-то. Какие у вас у самих-то лица. Что вы рот-то так открываете? А зачем вы, когда красите губы, закрываете глаза? Вам больно, что ли, или, может быть, стыдно? Вы когда себя по бедрам оглаживаете, вот посмотрели бы со стороны. Сколько экспрессии, сколько сомнений, какое душевное терзание, какие глубокие раздумья! Ах, размер не тот, ах, не лезет, ах, дорого просят! Ужимки-то похлеще будут, чем у любого пианиста.

— И то верно. — Улыбка тронула ее неярко накрашенные губы.

За окном давно уже стояла чернильная темень, и только их «кают-компания» плыла под саксофонные рулады в ночи; от бешеных коллективных плясок под «тюри-фури» и «рок-н-ролл-о-мьюзик» все перешли теперь к неспешной притирке попарно и медленно перетаптывались в середине комнаты; одна парочка уже вовсю сосалась на диване, в полутемном коридоре Раевский лобзался со светленькой, и звали ее, кажется, Лика.

И Альбина очень просто и довольно скупо расспрашивала Матвея о каких-то ничего не значащих вещах: в каком районе и на какой именно улице Матвей живет и сколько времени, к примеру, в день у него отнимает муштра за роялем. Вина она даже не пригубила, да и сам он тоже больше не пил (а до этого выпил достаточно, как раз в ту необходимую меру, когда окружающая действительность обнаруживает неожиданную мягкость, податливость и как бы полную подчиненность тебе, но при этом не размывается, не уплывает самовольно вверх, и стены комнаты не начинают безостановочный круговращательный танец, и ты вполне в состоянии управлять собой, своими движениями, словами, лицевыми мышцами — причем гораздо более ловко, чем в обычном, непроспиртованном состоянии). Отвечал Матвей так же сухо и скупо, как будто все время остерегался выпалить очевидную глупость, и вообще старался быть невозмутимым, твердым, бесстрастным. Настоящим мужчинам полагалось, не до конца размыкая губы, небрежно ронять лишь самые необходимые слова, да так, чтобы удельный вес этих самых слов был равен весу железа.

— Ну, что ты такой? — удрученно спросила она, как будто озабоченная такой заторможенностью и чурбанообразностью Матвея.

— Какой такой?

— Ведешь себя как на допросе. А еще недавно был такой свободный, живой. А теперь я тебя словно допрашиваю, а ты ни в чем не хочешь сознаваться. Одно сплошное «да — нет»… Клещами из тебя слова не вытянешь. Ты как будто сидишь и мучаешься. Я что, тебя мучаю?

— Нет, — отвечал он, искренне соврав. Она действительно его мучила. Со всем существом его, с телесным составом происходили мучительные чудеса: он чувствовал, что утрачивает обычную свою ненарушимую замкнутость и цельность. И слышал он особую, тембровую музыку — без ощутимого изменения высот, длительностей и громкостей, и один лишь тембр менялся как наиболее неподотчетный, не поддающийся анализу параметр звучания. Он ощущал внутри себя безостановочное полифоническое движение — динамику сразу множества голосов, расположенных друг к другу предельно близко по высоте. И чудовищно сплотненное облако звука, почти материальное, и чудовищно рассредоточенное тело, почти бесплотное, сжимались и расширялись, принимая все более причудливые формы, подобно гигантскому пчелиному рою или огромной птичьей стае, которая то плотнеет, наливаясь чернотой, то, напротив, растягивается и редеет, перекручиваясь и разлетаясь.

— Мучаю, мучаю, — убежденно сказала она. — Ну ладно, пойдем, — взяла она Матвея за руку уверенно (так, должно быть, опытная бонна прихватывает за руку нового воспитанника) и вместе с тем легко, осторожно, безо всякого нажима. Ладонь у нее оказалась горячей и сухой, чуть шершавой и шершавостью похожей на руки матери, что ездили взад и вперед по Матвеевой спине, когда он ребенком болел и мать ему делала массаж, и от сухого, раскаляющего кожу трения Матвею становилось так тепло и безмятежно, как не делалось никогда.

Бесшумно они выскользнули в прихожую, толкнули входную дверь — рука у Альбины была уверенной, крепкой и податливо-уступчивой одновременно, и потому с такой готовностью, как будто сам решив, а не Альбине подчиняясь, Камлаев следовал за ней. Но то была всего лишь иллюзия свободного выбора (и Матвей это чувствовал), и на самом деле он всецело подчинялся ей и пошел бы за Альбиной, даже если бы она и вовсе бросила его и ушла куда-нибудь своей дорогой.

Вот они уже стояли на лестничной клетке, и она, привалившись спиной к стене, принимала, казалось, какое-то неотложное решение. И Камлаев ждал с нерассуждающей покорностью, с тем чувством, которое испытывал разве что на приеме у стоматолога — в зубоврачебном кресле, — и оставалось только терпеть, выдерживать с разинутым ртом, доживая до того момента, когда нервы твои ослабят натяжение и сверление зуба начнет доставлять мучительное удовольствие. Он смотрел на ее грубоватое, жесткое лицо, развернутое в профиль, и думал, что не в силах определить, о чем она думает сейчас, и то, каким образом она думает, и думает ли вообще.

— Пойдем ко мне, — объявила она таким тоном, как будто это было самое простое и естественное дело и идти к ней было ровно десять секунд, и точно с таким же успехом, таким же тоном она могла пригласить «проходи», имея в виду соседнюю комнату.

Матвей опешил на секунду, а может быть, и на вечность, потому что за время его секундной оглушенности она уже успела изумиться:

— Ну, что ты стоишь? Я живу недалеко, буквально через дорогу.

Удерживаясь с трудом на подгибающихся ногах, он принялся спускаться, не чувствуя ступенек, а Альбина со все тем же сумрачным, бесстрастно-деловитым лицом спускалась следом. Куда было идти и где она на самом деле жила, Матвей не знал. То, что она могла «завлечь» его, завести неведомо куда, не заботило его совершенно, даже мысли такой не мелькнуло — он об этом ни на секунду, вообще не задумался, не подумал даже о том, что об этом не подумал.

Они спустились во двор, и она пошла — о, как она пошла! — не ведая сомнений, нестесненно, не боясь ничего, чуть развинченно, лениво и двигаясь так, как единственно могла, и никаким другим образом не иначе. И ничего она к своей поступи, помимо «данного природой», не прибавляла, и было видно, что ей вообще не свойственно что-либо демонстрировать вдобавок к тому, что в ней изначально было, и тут все другие, когда-либо виденные Матвеем женщины показались ему несносными кривляками.

Они прошли под аркой, вышли на улицу. Камлаев следовал за ней, куда-то поворачивал, не узнавая при этом ни улиц, ни домов в таком ему, в общем-то, знакомом районе. Тут прояснилось, что молчания она отчего-то не любит и ей необходимо постоянно что-то говорить и получать незамедлительный ответ, и снова говорить, и снова получать ответ. И это при том, что улыбалась она редко. О себе рассказывала с охотой, много, подробно и довольно откровенно, но при этом так, что все самое важное, значительное, по-настоящему сокровенное из этого рассказа каким-то образом вымарывалось. Она работала манекенщицей в Доме моделей на Кузнецком Мосту и говорила, что приходится менять по дюжине платьев за вечер, и что с ними там не церемонятся, и что в раздевалке постоянные сквозняки и вечно холодно, особенно зимой, а у нее болит спина, сквозняков не выносит, и приходится кутаться в пуховую шаль… И еще что у нее грошовое жалованье и вечно не хватает денег, получается смешно: демонстраторша одежды, а сама по-человечески одеться не может. «Я хочу уйти, — сказала, — вот только пока не знаю куда».

Вдруг она чуть наморщилась, словно от боли, и потерла спину.

— А вот у тебя, я думаю, никакого хондроза нет?

— Нет, — отвечал Матвей, на секунду отчего-то подумав, что она говорит о хандре, о той необъяснимой тоске, которая вдруг накатывает ни с того ни с сего. И только с опозданием понял, что Альбина на самом деле лишь опустила первую половину длинного слова и речь вела не о хандре, а о болезни хрящевой и костной ткани межпозвоночных дисков: вот этого-то он и помыслить не мог — что, двигаясь с такой свободой, она находится в том состоянии, которое свободу в движениях ограничивает. Непредставимо это было: что двигаться ей временами тяжело, затруднительно, больно, и было в этом что-то от страданий Русалочки, осужденной в расплату за подарок подводной ведьмы постоянно идти как по острым ножам и при этом улыбаться, не подавая виду.

А они уже тем временем дошли до Альбининого дома, поднялись на второй этаж, и она, с полминуты повозившись с замком, толкнула внутрь квартиры деревянную крашеную дверь. Матвей, очутившись в прихожей, стал сбивать с ног ботинки — тем подзабытым, детским, едва ли не детсадовским приемом, когда сначала ударяешь носком одной ноги о каблук другой, а потом бьешь вторым каблуком об пол. Всунув ноги в обтерханные тапочки, он отправился искать Альбину — она была на кухне, ставила чайник. И уже успела — мигом — переодеться, выскользнуть из юбки и сейчас, голоногая, в коротком, едва прикрывающем зад кимоно стояла у плиты.

— Нет горячей воды у меня, — сообщила Альбина, не оборачиваясь.

— Зачем горячая вода? — не понял Матвей.

— Примешь ванну.

Матвей мгновенно и беспросветно отупел, настолько не понял: зачем, для чего? Но по тону ее было ясно, что предстоящее Матвею мытье — условие обязательное, совершенно необходимое. Он кое-что слыхал (читал) о ритуальных омовениях и последующем умащивании благовониями, которые производились перед тем, как «возлечь на ложе…». Но что же это означало? У Матвея пол ушел из-под ног. Он даже боялся назвать Альбинино намерение по имени. Неужели она все так запросто и уже бесповоротно решила? С такой легкостью, с таким отсутствием сомнений, без всякого взвешивания?

— Проходи вон туда, в комнату, и раздевайся, — сказала она так, как говорили подобные слова врачи, которым предстояло прижиматься к голой Матвеевой груди холодным металлическим кружком фонендоскопа.

— Но это самое… — открыл было рот Матвей, но это его «это самое…» так и повисло в воздухе, не продолжившись ничем. Все время, когда дело не касалось отвлеченного философствования, Альбина говорила в повелительном наклонении — «проходи», «раздевайся» — и ни секунды не тратила на объяснения того, почему Матвею нужно так поступать. Все это для нее само собой разумелось. И Матвей все делал в точности, и шел за ней, куда она указала, и не мог никуда от Альбины уйти. Она и отпускала на все четыре стороны, но он сам не уходил.

Комната, в которую его отправила Альбина, показалась Матвею более чем простой: полупрозрачные занавески на окнах, трехстворчатый шкаф, центральная створка которого была зеркальной, широкая, что называется, двуспальная, кровать, затянутая голубеньким и изрядно полинявшим покрывалом. Матвей поглядел на себя в платяное зеркало и совершенно не узнал. Это был одновременно и он, и не он, и непонятно было: если это он, то что же он тогда здесь делает, и разве он, тот самый, которого Матвей так долго и прекрасно знал, способен вот так, безмозгло, подобно барану, ведомому на убой, повлечься за женщиной, которую с полным правом можно было назвать известным хлестким словом. И если это он, то почему он до сих пор не провалился сквозь пол, а если не провалился, то почему не перестал быть собой, не сделался каким-то другим?.. Но несмотря на это бесконечное, неизбывное изумление, он стянул через голову рубашку, вылез из позаимствованных на вечер джинсов, стащил носки и, скомкав, ногой затолкал их под кровать. В одних только синих сатиновых трусах он уселся осторожно на самый край кровати и, вытряхнув из опустевшей пачки последнюю сигарету «Друг», закурил.

— Возьми полотенце, — крикнула ему Альбина из-за двери; он поднялся с сигаретой в зубах; по-прежнему спокойно-деловитая, со сдвинутыми бровями, она протянула ему полотенце и встала в тесном коридоре так, что ему не оставалось ничего другого, кроме как направиться в ванную. Короткое кимоно ничего не скрывало — она вообще казалась тем более нагой, чем больше была одета, и напротив, нагота придавала ей какую-то совершенную неуязвимость, и, донага раздетая, она казалась закованной в непроницаемую броню собственной кожи. Тут испытал он по-настоящему сильный прилив телесного возбуждения и, оглушенный стыдом (из-за того, что был мгновенный выстрел в его набухшем, но не отвердевшем уде и что-то пулей пронеслось сквозь уретру), предчувствием неминуемого и величайшего позора, он почел за лучшее поскорее скрыться в ванной — чтобы Альбина не заметила ничего.

Принабухший отросток был влажен — от чрезмерного волнения, от перевозбуждения, но совсем не так, как это было в незапамятные времена начального созревания, когда Матвей просыпался среди ночи от того, что из отростка тек неведомо откуда взявшийся липкий сок. Сейчас все было иначе.

В ванной тоже было большое овальное зеркало, в котором он сызнова безуспешно попытался опознать себя. Тот, кого он увидел, оказался велик и невозможно, непредставимо тяжеловесен, плотен. Голый торс его в зеркале представлял собой перевернутую трапецию, и в плечах Матвей был шире, чем в поясе и бедрах, — как минимум на треть. Под тускло блестевшей кожей ходили комья мускулов, грудь отчетливо делилась надвое вертикальной выемкой между двумя надувшимися грудными мышцами, а ноги поражали неохватной толщиной крепких ляжек и казались прочными, как стволы строевого, корабельного леса; Камлаев был в одно и то же время и легким, как перышко, и тяжелым, как кусок свинца.

Он все никак не мог поверить в собственное бесстыдство и в то, с каким спокойствием расхаживал он только что по комнатам, как будто только тем и занимался всю сознательную жизнь, что расхаживал нагишом на глазах у незнакомых женщин.

Он продолжил разглядывать бугристый живот, принимавший книзу V-образную форму, заросший жестким волосом темнеющий пах, отяжелевший уд, все еще не распрямившийся, свисающий, но уже с самодовольством, с какой-то важной победительностью… и вдруг открылась дверь, и в ванную вошла Альбина с фаянсовым кувшином, над которым клубился пар. Он не успел прикрыться спереди вафельным полотенцем, и она невозмутимо оглядела его, скользнув равнодушным взглядом по животу и паху, так, как если бы каждый день ей на ужин доставляли цветущего юношу в качестве пищи и она уже не знала, куда деваться ей от этого голого мяса, от этой только что созревшей, торопливо оперяющейся человечины.

Та легкость, с которой она отдавала себя, была поразительна. Такого самоумаления, безостаточной, нерассуждающей отдачи и полнейшего при этом бескорыстия он ни в ком не мог вообразить. Как будто она и вправду отправляла ритуал, как будто она и вправду была чем-то вроде сестры милосердия и находилась на службе, и служба эта заключалась в том, чтобы дать Матвею то, без чего не может обходиться ни один мужчина, даже самый последний и жалкий горбун из живущих на этой земле. Что она не влюбилась, не втюрилась, было ясно Матвею как божий день; такие не влюбляются — отчего-то подумалось ему; в том, что Альбина делала, было нечто другое, постыдное, оглушительное, непристойное, но в то же время и суровое, строгое, неотменимое, идущее как будто из подземных глубин, сквозь перегной веков, от самого начала человечества.

— Вот горячая вода, — сказала она, устанавливая кувшин на раковину под зеркалом.

И Камлаев, только что такой огромный, упивавшийся собой и похожий на довольного, сытого удава, в один миг ощутил всю слабость, всю непрочность свою. Тут он почувствовал опять: она была бесконечно сильнее и больше его; ее сила, заключенная в мускулистых икрах, в тяжелых мощных бедрах, была неисчерпаема и многократно превосходила матвеевскую, подавляла ее. И не то чтобы она могла подхватить его на руки и поднять над головой на полностью вытянутых руках… разумеется, этого она бы не смогла, но вот то, что она при желании могла без особого труда задушить его своими сильными ногами, не подлежало ни малейшему сомнению.

Альбина ушла, и Матвей, подняв над головой дымящийся кувшин, ничтоже сумняшеся окатил себя этим почти кипятком. Кожу он не сжег, даже больно по-настоящему не было словно; так он был напружинен, что напряженность его переходила в бесчувственность. Он, однако, взял эмалированную шайку и наполнил ее холодной и горячей водой, соблюдая пропорции.

Тягучая вода стекала по его раздавшимся за последний год плечам, по безволосой груди, на которой разве что вокруг сосков пробивалось скудное волосяное обрамление. Он взял бледно-розовый, с «земляничным запахом» обмылок и намылил пахучие подмышки, затем твердый, как стиральная доска, живот, марсов холм, мошонку и то отверстие, что называется заднепроходным. То и вправду был ритуал, будто таинство погружения в недоступную доселе стихию, и, омывшись, Матвей словно должен был утратить свою прежнюю сущность для того, чтобы обрести новую, более высокую. Как в той сказке, сигануть сначала в кипяток, затем — в ледяную прорубь и вынырнуть из молока всесильным, вечно юным.

Подняв кувшин над головой и опрокинув на себя остаток, он досуха растерся вафельным полотенцем и, обмотав его вокруг бедер, со страхом пошел к Альбине… Она сидела на краю кровати и покачивала ногой, едва удерживая на носке полускинутую тапочку.

— Ну, намылся? Садись сюда, — показала она на место рядом с собой, и этот легкий шлепок рядом с крепким, тугим бедром показался ему опять жестом, свойственным скорее врачу, отработанным и заученным движением, что повторялось сотни раз чуть ли не каждый божий день: точно так же Матвея можно пригласить и на «эхоэнцефалограмму», и на «прогревающие процедуры».

— Ну, иди сюда, ложись, — позвала она, потягиваясь и опускаясь на спину, не мягко и не жестко, не ласково и не грубо, не с чувством и не безразлично.

И Матвей как-то криво, с унизительной неуклюжестью пополз на самую середину кровати, все еще надеясь избежать того убийственного излучения, что исходило от Альбины, все еще рассчитывая остаться за границей того истомно сжимающего силового поля, в которое Альбина была заключена и в которое она затягивала и Камлаева.

— Зря ты музыкой решил заняться. Тебя нужно было бы отдать в кино, — раздумчиво сказала она. — Как-то странно, что тебя в кино не взяли. А ты разве не знаешь, что есть такие специальные люди на киностудии, которые ходят по школам и выбирают для съемок детей? И как же это они тебя пропустили? Тебе надо быть героем-пионером — с такими-то глазами. А когда немного подрастешь, то обязательно станешь героем-полярником. Или летчиком. Совсем немного подрасти, осунуться, вот здесь вот припухлость детскую убрать… вот здесь, — провела она пальцем по Матвеевой носогубной складке, — и все — настоящий герой-любовник, Жан Маре вылитый… Ну, как это ты не хочешь в кино? От девушек бы не было отбоя. — Ее речам была свойственна какая-то медлительная, тягучая рассудительность: она как будто никогда не понимала другого человека до конца и будто заранее отступала перед той загадкой, которую представляла для нее всякая другая личность. Вот и сейчас казалось, что она прислушивается к каким-то подводным токам Матвеевой жизни, к непостижимой и таинственной логике его развития, к тому, что происходит только с ним и потому не может быть ею понято.

Но при этом она все же смотрела на него как на ребенка, который навыдумывает черт-те знает чего, и камлаевская жизнь казалось ей как будто немного ненастоящей, игрушечной, надуманной по сравнению с подлинностью ее собственной жизни, в которой нужно было выглядеть на миллион, имея в кармане десять рублей, и выискивать каждый вечер мужчину (способного и готового повести в ресторан), а еще загибать ресницы столовым ножом и наматывать свою обесцвеченную прядь на прокаленную на газе вилку. Настоящими для нее было лишь существование собственного тела и его прихорашивание, а также неблагодарная, презираемая работа, безденежье, временами щедрые подарки и щедрые мужчины (и что там еще мог Матвей вообразить?), и по сравнению с этим досконально изученным настоящим Матвеева жизнь представлялась ей, должно быть, беззаботной возней в богато украшенной детской комнате, наводненной самыми различными игрушками, — возней с с велосипедом, медовыми пряниками, с роялем в углу, с картой звездного неба, нарочно повешенной для мечтательного взгляда подростка, для своевременного утоления «жажды познания»…

— Ну, чего ты опять такой? Хмурый-хмурый. Складка на лбу — тебе не идет. Значит, быть актером ты не хочешь?

— Не хочу.

Тут она скользнула — так быстро, что он не успел уловить — жарким тылом ладони, ногтевыми пластинами по его груди, и что-то в нем ответно дернулось за ней — как будто ничтожно малая частица Матвеева существа устремилась вслед за Альбининой оторвавшейся рукой, и Камлаев осязаемо утратил эту часть себя, навсегда отдав ее Альбине. Столь мгновенной и сильной отдаче он не поразился, сообразив, что так все и должно быть.

— А чего тогда ты хочешь?

— Тебя, — обиженно буркнул он, бросив первое, что вырвалось, не успев дать отчет, что именно говорит, и лишь с опозданием изумившись, как можно так выражаться — «хотеть» человека, как предмет, как вещь. Тогда еще так никто не говорил, и только через много лет выражение это (калька с английского) войдет в повсеместное употребление, измылится и затреплется сотнями языков, и невозможно будет и шагу ступить, чтобы не вляпаться в столь недвусмысленно выраженное желание. (Где-то слышал он неоднократно «ай вонна би ё мен», «ай вонт ю», и у Джона с Полом была песня «Я нуждаюсь в тебе», такими словами признаются в любви обитатели свободного рок-н-ролльного мира.) «Хочу» получилось у Матвея нелепо, по-детскому вздорно и неуклюже, за что он себя немедленно возненавидел.

— Ну, тогда давай ложись в магический круг, как первый человек.

— Как это? — не въехал он, почти ошалев от ужаса непонимания.

— Как первый человек Ты что, ни разу не видел?

— Нет.

— Ну как это? — Разгорячившись, она принялась объяснять: — Ни разу не видел такую картинку, к примеру, в книгах по медицине? Ну, это одна из самых распространенных медицинских символик. Первый человек, Адам. С раскинутыми в стороны руками и ногами. И заключен он в круг.

— А, видел, да, видел.

— Ну вот, а еще говоришь. Он что-то такое символизирует очень сложное. Он как будто заполняет собой весь земной шар, что ли. Ну, или держит на себе весь мир.

Камлаев развел в стороны руки, но ноги оставил сведенными.

— А полотенце с тебя кто будет снимать? — Альбина испустила удрученный вздох. — И все-то за тебя нужно сделать, — приговаривала она, сдергивая полотенце, не то отчитывая Матвея, не то над ним причитая. Ей осталось только «горе мое луковое!» воскликнуть, как восклицала, к примеру, в сердцах Матвеева мать, когда тормошила его, пятилетнего, полусонного, вертела так и эдак, одевая, поднимая то одну, то другую ногу, натягивая носок… но Альбина его «горем» все-таки не назвала. И теперь он возлежал перед ней совершенно голым, со втянувшимся животом и совершенно закаменевший. Тут она — и Камлаев опять не поймал (слишком быстро) — встала на постели, расставив ноги по обеим сторонам матвеевского туловища, распустила пояс кимоно и предстала перед ним во всей своей сокрушительной, убийственной наготе. И то, как она встала перед ним, и то, как избавилась от последней тряпки, и то, как провела по бедрам руками, и стояние ее во весь рост на кровати — с упертыми в бока руками, в попирающей Матвея позе — все это потрясло его несказанно и стиснуло горло мгновенным пониманием того, что точно так же она делала и миллионы лет назад и точно так же сделает и завтра, и через тысячи мгновенных лет и что в этом и заключается ее единственное назначение — давать таким, как он, впервые то, в чем каждый человек нуждается, наверное, всего сильнее в жизни. То, что рано или поздно происходит почти с каждым, а тот, кто попадает в это «почти», не может называться в полной мере человеком, если он, конечно, не монах и не инвалид с рождения.

А она уже уселась на него верхом, на ноги чуть повыше коленей, придавив всей тяжестью своих горячих, спелых бедер, причем накрепко, намертво придавив, так что он, пожалуй, и не смог бы ее скинуть, даже если бы захотел. И, не глядя на него (ни в глаза ему, ни в пах, а куда-то в пустоту), провела своими острыми ногтями по исподу Матвеевых ляжек, отчего все тело у него стянулось к низу живота, а в паху произошло нечто походящее на набухание первых почек весной… А затем — о, боги! о, невозможность смерти и погибель души! о, загубленная моя отдельность от всего остального мира! о, нарушенная цельность! о, похищенная самодостаточность! — обхватила сухою ладонью ту часть Матвеевой плоти, которую видели разве что мать да еще патронажная сестра в самом раннем детстве… обхватила и потянула, сдвигая кожу книзу, и тут тело Камлаева, который избегал туда смотреть, чуть ли не выгнулось дугой от острого, пронзительного ощущения, с каким не могло сравниться ничто испытанное ранее, натянулось не столько от удовольствия, не столько от боли, сколь от сознания какой-то непоправимой потери. То самое раздвоенное кроличье сердечко, что видел он разве что в медицинской энциклопедии, сейчас впервые было выставлено на свет, неприкрытое, не защищенное ничем.

— Так нельзя, — пробормотала она и без тени вопросительной интонации, и Камлаев не понял, почему так нельзя: потому ли, что нужно как-то иначе, другим прикосновением, другим движением, потому ли, что такого с ним, Матвеем, невозможно сделать в принципе.

Оно сделала еще короткое движение, природы которого он не мог сейчас понять, и уд его, на который он по-прежнему избегал смотреть, остался оголенным и вздыбленным. Тут Альбина уперлась ладонями в камлаевские бедра, чуть привстала, приподнялась и придвинулась низом своего живота вплотную к камлаевской мошонке. О, она не Альбиной была уже, не демонстраторшей одежды в Доме моделей на Кузнецком Мосту… Она сделалась женщиной как таковой и заключила в себе всех женщин вообще. Теперь она была Хлоя, Ликэнион, Лилит, Ева, Марлен. Она была Камлаеву сестрой, женой и матерью. Она давала Камлаеву жизнь и от него зачинала. Все качества, все свойства, все личные неповторимости сходились в ней, собирались в ложбинке между грудями, во впалом гладком животе, тяжелели в руках, хозяйски упертых в камлаевские ляжки. И тут она еще раз приподнялась, немного разведя ноги в стороны, и быстро опустилась на него, и ему впервые привелось испытать погружение, вталкивание, тугое вхождение, теснейший среди всех других ощущений обхват, когда она втянула, вобрала, вдавила отвердевший его уд в себя и сжала его сильными своими мышцами.

Он лежал совершенно бездвижно, как будто «на операции», в то время как она с безжалостной мерностью восходила и опускалась, вплотную прижимаясь бедрами к камлаевским ногам, и это продолжалось вечность, и она растравляла, изнуряла его, до тех пор пока он не захотел ее убить, и руки его сами двинулись и подхватили Альбину под груди с боков. Он сдавил ее, как показалось, до хруста костей и принялся подбрасывать, колотить о себя; своей яростью он будто вытеснял себя из себя самого; возникло ощущение, что он как будто раздвоился: одна часть существа его совершенно остервенела, а вторая как будто зависла под потолком и с изумлением взирала на покинутое тело. И он все бросал ее и сдавливал все сильнее, упиваясь своей невесть откуда взявшейся силой, открывшейся способностью подбрасывать ее, такую сильную, большую, словно невесомую. И была перед ним горячая, ненасытная нагота этой женщины, собравшей в себя всех женщин мира, и податливость, уступчивость ее боков была, и все большая ее мягкость, обессиленность, которой она будто благодарно отзывалась на каждый новый его швырок и удар. И вот она как будто немо восхитилась его внезапным всемогуществом и сначала изумленно охнула, а потом начала постанывать уже безостановочно и как будто все более удрученно и тяжело (как будто ей все труднее было дух переводить; при этом хрипловатый тембр обычной ее речи никуда не делся), а потом эти трудные охи слились в какой-то не то плач, не то в густой звериный хрип, и камлаевская раздвоенность окончательно пропала, перестал он висеть над самим собой и собрался воедино. Целым сделался он, и не только целым, но еще и громадным, разросшимся в бескрайний гул торжественных тромбонных аккордов, в котором, как молнии в небе, возникали и гасли неслыханные рисунки, высвечивались исполинские звуковые вертикали и затихали их отголоски. И ни одно созвучие не кончалось, а продолжалось и продолжалось до самых дальних акустических горизонтов. Что было внутри, что пребывало извне — уже было не нужно знать. И вдруг все это оборвалось, и руки его сами собой разжались, и показалось, что он весь сейчас истечет, перейдет в нее без остатка, без надежды на всякое возобновление жизни и с признанием бессмысленности всякого возобновления.

Какое-то время, не бывшее ни коротким, ни длинным, он оставался без сознания, а когда возвратился, увидел, что живот его покрыт любовной жижей — это капли спермы вытекли из нее. Поискал ее рукой, прошелся пальцами по позвонкам: она лежала ничком, в изнеможении, неподвижно.

— Ну, ты меня и напугал, — сказала она, не поднимая головы и как будто сама себя не слыша, совершенно оглушенная. — То лежал себе так смирно, а то вдруг как схватил меня — чуть сердце в пятки не ушло.

И Матвей испытал особого рода гордость — и от того, что перестал быть смирным, и от того, что схватил, и от того, что оглушил Альбину до полного бесчувствия, — а затем эта гордость как будто вышла на поверхность и испарилась куда-то, и он почувствовал полнейшую опустошенность, переходящую в незнание: он не хотел ни двигаться, ни говорить и абсолютно теперь не знал, как двигаться и что говорить.

Как будто с тяжелой досадой на то, что ей приходится двигаться, подниматься, Альбина согнула руки в локтях и, оттолкнувшись ладонями, перевалилась на бок и спустила ступни на пол. Взяла полотенце и протерла ему живот. Поднялась, завернулась в еще одно полотенце и оставила Матвея в одиночестве. Матвей уже не чувствовал себя Матвеем. Тяжело, как с ворочаньем мельничных жерновов, определялся он, какое имя должен носить теперь.

— …И как теперь жить дальше? — как будто угадывая камлаевские мысли, не то насмешливо, не то сочувственно сказала вернувшаяся Альбина. — Задумался, да?

— Еще чего? — отвечал он как бы даже и с возмущением. — У меня все расписано, как на железной дороге. Я четко знаю, как и для чего мне жить. И знаю, что будет завтра. — Но по правде сказать, так твердо он не был уже уверен ни в чем. Расписание его досконально отстроенной жизни, которая была похожа на прямой, безостановочный лет курьерского поезда, показалось ему вдруг чрезмерно схематичным, однозначным и потому не вызывающим больше доверия. Линейное движение от старта к финишу, с наращиванием темпа, пианистической изощренности, музыкального могущества, с нанизыванием лучших концертных залов, со все расцветающим и расцветающим грохотом аплодисментов показалось ему сейчас скучным, неинтересным. Показалось, что этот четкий, однозначный план жизни отрезает Матвея от каких-то жизненно необходимых токов, исключает его из важнейших силовых полей, которые располагались будто по обе стороны от той линии движения, которую он выбрал.

— А вот я, — отвечала Альбина со вздохом, — совсем не представляю, что будет завтра. Как мне жить? Я этого никогда не знаю и не буду знать. Вот вроде бы вынашиваешь какие-то планы, а в жизни получается все в точности наоборот. Вообще не так, как ты ждала, и думала, и хотела. Вон китайцы плодятся с катастрофической скоростью, мне один знакомый дипломат рассказывал, что если дело так и дальше пойдет, то всего лишь через каких-то двадцать-тридцать лет они заполонят весь мир. А мы в это самое время живем и не знаем, что через тридцать лет в мире будут жить одни китайцы. — Она взяла Матвея за плечо и потянула за собой назад, и они опустились на спины одновременно и рядом, голова к голове. — Как ты будешь жить, я вообще не знаю. — И Камлаев тут с непонятным чувством (не саднящим, слишком легким для того, чтобы можно было говорить о настоящей боли) угадал, что этими словами она его отпускает, расстается с ним, оставляет одного, изымает из своей дальнейшей жизни. Как будто совершив необходимый, неизбежный ритуал, произведя посвящение в этом странном храме (который не походил на храм, но где все совершалось в темноте, в уединенности, в недоступности ни для чьих посторонних глаз, как священное, очистительное для самих жрецов и грязное для прочих, непосвященных, дело). Как будто исполнив свои обязательства до конца. Как будто отдав ему все (себя) и не имея (за душой) ничего более драгоценного. — Уверен он… — передразнила она его. — Как на железной дороге. Ну, может быть, может быть… Какой-то ты странный, невозможный. Не от мира сего. Я думаю, что и жить-то ты не будешь. Тебе и не нужно жить — ну, там добиваться, пристраиваться, устраиваться. Таким, как ты, все приносят сами. А если и не приносят, то ты все равно ни в чем не нуждаешься. Как птичка — порхает себе целый день, ничегошеньки не делает, а сыта, ни маковой росинки, а все чирикает. — Она положила ладонь Камлаеву на грудь и трогала словно впервые; как будто бесконечно изумляясь, путешествовала по твердым комьям мышц под блестящей от пота кожей, по упрямо и надменно выпяченному подбородку, по губам, по носогубным складкам, подбиралась к младенчески чистым глазам, в которых стояла безвозрастная тоска — не отражение внутреннего состояния человека, а, пожалуй, исключительно природное свойство, пленительная особенность иного человеческого взгляда, как будто воплощение национального представления об одухотворенной красоте, того самого образа «светлых очей», который врос столь прочно в русскую поэзию.

И Камлаев лежал под ладонью смирно, позволяя Альбине ездить от переносицы до подбородка, от ключичной ямки до лобка, и вдруг она захватила в пальцы его поникший уд и сказала:

— А давай мы тебе сделаем обрезание.

Матвей от неожиданности перепутался не на шутку. Совершенно он не понял, серьезно ли она говорит. Нет, он слышал, конечно, еще от всезнающего Таракана про этот «зверский» иудейский обычай.

— Зачем еще? Я что, еврей?

— Ну просто так, — сказала она, как будто рассматривая Матвееву крайнюю плоть на просвет. — По-моему, вот тут у тебя слишком много. — Речь и в самом деле шла о некоторой забавной анатомической подробности, о длинной его крайней плоти, что складывалась в какой-то потешный чепчик. И у уда было — он раньше этого не замечал — какое-то свое неповторимое выражение: самоуверенно-наглое и вместе с тем брезгливо-недоуменное. Он был эгоистично-жаден, лукав, упрям. Он словно нес на себе отпечаток «личности» владельца: точно так же отгораживал свое «ядро» от всего остального мира — с избытком, с запасом, наверняка. Замыкался и вместе с тем являлся неугомонным путешественником, дорожил независимостью и торопился всех и вся поставить в зависимость от себя.

Механизм возбуждения незатейлив, и от сжатия камлаевский уд воспрянул — то, что раньше, еще полчаса или вечность назад, было просто немыслимо и заставляло все камлаевское тело затрепетать, сейчас произошло само собой: крайний чепчик сполз от легчайшего прикосновения, и лиловое сердечко кролика вышло наружу. И Альбина, какой-то неведомой властью возродив Матвея для любви, вновь уселась на него верхом, сжала его ноги чуть пониже колен тисками своих пламенеющих бедер, опустилась, приникла… и Камлаев впервые испытал мучительное прикосновение женских губ к сокровенному корню своей грешной плоти — к тому, к чему прикасаться было нельзя. Он не умер, хотя думал, что умрет. Не провалился сквозь землю от неги и стыда, не задохнулся от позора и телесного торжества, от живого, губного, непредставимого обхвата, который не слабел на протяжении всего движения сверху вниз. Он не умер и раз, и два, а потом началось бесконечное, безостановочное неумирание… А потом он подхватил тугое, звонкое тело Альбины, бросил рядом с собой, перевалил на спину и навис над ним, опираясь на распрямленные руки…

Когда они разнялись, тела их превратились словно в восковые свечи, которые, подтаяв, растопившись по краям, ощутимо оплывали, так они с Альбиной изнурили, измотали друг друга. Он лежал, остывал вместе с ней и чувствовал себя невесомо легким, и когда их тела достигли последних, неразмываемых границ, Альбина встала, подошла к окну и раздвинула шторы.

— Господи, да там уже утро!

Она повернулась к Камлаеву лицом, заломила поднятые над головой руки, прогнулась в спине… Сказала, что лучше всего женское тело смотрится в жарком свете софитов, а мужское — при свете луны… Вскипятив воду в чайнике, она, как и в первый раз, перелила ее в фаянсовый кувшин и теперь сама лила Камлаеву на голову, на плечи, смывая с них едкий, обильный пот, а потом он оказал ей такую же услугу… И вот они уже сидели на кровати, омытые, отмытые, со скрипящими от чистоты волосами. Он хотел сказать ей, что сегодня вечером придет опять, но что-то удерживало его. И он все говорил себе «вот сейчас скажу», «вот сейчас», но так и не решался разлепить сомкнутые губы.

— Тебе надо идти уже. Ты когда должен дома-то быть?

— Да без разницы.

— Как это без разницы? Прекрати дурака валять, одевайся. Хочешь чаю?

— Не хочу.

— А чего ты хочешь?

— Тебя хочу, — как и в первый раз, обиженно буркнул он.

— Хочется — перехочется. Штаны-то тебе велики. Все тебе не по размеру: и штаны, и любовь — на вырост.

— У тебя мужчин много было?

— Это ты сейчас к чему?

— Знать хочу.

— Ну что ты как ребенок? Должен сам уже понимать.

— Почему так?

— А я всех люблю. По отдельности, конечно, — сначала одного, а потом другого.

— Да какая это любовь? Любовь возможна только к одному человеку, а не ко многим. Когда ко многим, это не любовь уже, а совсем по-другому называется.

— Ты вот что, — вдруг резко сказала она, — ты больше меня не ищи, не надо.

— Да как это так? Я хочу.

— Мало ли что ты хочешь.

— Я хочу, — повторил он беспомощно. — Я хочу, чтобы у нас было еще… вот это… как сейчас.

— Нет, милый. Так, как было, у нас не получится. Потому что так нельзя. Я не хочу тебе портить жизнь.

— А почему ты портить-то должна? Ты не портишь.

— Ты что, совсем, дурачок? Я нехорошая, испорченная, я старая. Ты еще ребенок. Тебе надо жить. Жить, учиться, жениться — в будущем, со временем.

— Я буду жить с тобой.

— И как ты себе это представляешь? Собираешься бегать ко мне по ночам? Или, может быть, из дома уйдешь и вот здесь поселишься?

— И уйду.

— Да никуда ты не уйдешь, не сможешь. Ты — домашний мальчик.

— Уйду, вот посмотришь.

— И смотреть не хочу. Ну, хорошо, ты уйдешь, уйдешь. Допустим, уйдешь. Но я-то этого не хочу.

— Почему?

— Ты только так вот лицом не падай, а?

— Не нужен тебе, да?

— Не нужен. Я вот сейчас специально тебе так говорю. Но на самом деле это я тебе не нужна, и ты это потом поймешь. Поймешь и признаешь, что я была права.

— Ты мне нужна.

— Что «нужна»? Как «нужна»? А дальше-то что? Как мы жить-то будем? Тебе сколько лет-то, вспомни. А мне сколько лет? Не знаешь? Ты знаешь, что я с тобой сделала? Ты знаешь, как это все называется? Ты что, не понимаешь, чем все это может кончиться?

— Да ничем это не кончится.

— Да ты представляешь себе, что будет с твоими родителями?

— Да что с ними будет? Ничего с ними не будет.

— Ах, ну да, конечно! Тогда ты меня, может быть, к себе приведешь? Познакомишь с мамой? Ты приведешь меня и скажешь… — тут Альбина резко и коротко хохотнула, — приведешь меня и скажешь, вот Альбина, и мы с ней решили… Мать обрадуется и протянет мне руку, а потом мы с ней сядем рядышком на диван, как две старые подруги… ты так себе все это представляешь? Ты же сам все прекрасно понимаешь. Что у нас с тобой в любом случае будет не жизнь.

— И ты только этого боишься? Из-за других людей?

— Из-за всего боюсь. Ну, зачем тебе все это нужно? Ну, зачем тебе такая я? Ну, пройдет совсем немного времени, и ты встретишь девушку, и все у тебя будет хорошо.

— Мне ты нужна.

— Вот заладил. Не нужна я тебе, маленький мой.

При мысли о том, что Альбина, одного воспоминания о которой — он будто предчувствовал это — достаточно для того, чтобы немедленно испытать глухое, неутолимое телесное желание… при мысли о том, что Альбина пропадет и что эта пропажа неминуема, неотвратима, ему становилось пусто. И Матвею уготована была — он это понимал — незавидная участь: изнывать от этих воспоминаний, отяжеляющих плоть безо всякой надежды на освобождение. О том, чтобы приискивать Альбине замену, он и помыслить не мог — тут всякое сличение обернулось бы немедленным развенчанием всех ее возможных последовательниц. Он зависел от нее физически, и она не могла об этой зависимости не знать, но, зная, понимая, все же выталкивала из собственной жизни Камлаева. Будто знала, что это все не смертельно. Вот только у Матвея все никак не получалось такую несмертельность принять.

— Ну пойми же ты, пойми, что нам нужно поступить именно так, — упрашивала Альбина. — Ну иди давай, вставай, ну, пожалуйста, милый. Ну, что ты молчишь? Ну, что так злишься? Не умирай! От таких вещей не умирают. Будешь жить совсем как раньше. Ты пойми, что ты лезешь совсем не туда, и тебе не со мной надо быть. Я тебя испортила, я гадина. И у тебя все еще впереди. А это было прежде времени. Ты маленький еще, не обижайся. Ты прости меня, ну, прости. — Она взяла его голову в ладони и гладила по щекам; Матвей же оставался деревянным чурбаном, бесчувственным к этим ласкам, к ладоням, что «заглаживали» свою «вину». — А какой ты скоро будешь — ух! Ты же будешь всех девушек на месте сражать с такими-то глазами. Ты уже сейчас такой, но пока что только я это вижу и понимаю… — Она что-то еще говорила, беспорядочно, много, предрекая дальнейшую его судьбу и как будто восхищаясь даже камлаевским будущим, выдавая ему это восхищение невиданно щедрым авансом. Альбина говорила так, как будто Матвей был беременен сам собой — взрослым, предстоящим, но из этих ее нечаянно прорвавшихся слов понимал он сейчас лишь одно: что она отпускает его, что она с ним прощается.

И, ничего другого от нее не слыша, не желая слышать, одевался он и поспешно вбивал свои ноги в неуступчивые ботинки. А Альбина, скрестив руки на груди и привалившись спиной к дверному косяку, с какой-то странной мечтательной улыбкой глядела ему вослед. Как будто улыбалась своему исполненному назначению, той короткой — и кажется, второстепенной — роли, что была написана для нее неизвестно кем и которую она должна была сыграть в камлаевской жизни, перед тем как исчезнуть из этой жизни навсегда.


Когда он вернулся домой — пружинистый, легкий, — отец его, Камлаев-старший, в белоснежной и только что отутюженной рубашке с закатанными до локтей рукавами восседал на кухне за столом, а мать, проведшая, как видно, бессонную ночь, водружала перед ним большую чугунную сковородку на проволочной подставке. Отец посмотрел на Матвея исподлобья, и в сличающем этом взгляде сначала было недоверие, сомнение, неузнавание, а потом промелькнуло что-то, и отец моментально все понял и узнал — до вопросов и ответов, до рассказа Матвея, до правды и лжи; отец все увидел, как было в действительности, и Камлаев поразился, что отец все так полно и точно знает.

— Ну что, нагулялся, лось? — скупо бросил отец, довольный пружинистой легкостью сына.

Что касалось матери, то она посмотрела на Камлаева нехорошо, с тяжелым подозрением и за что-то его невнятно осуждая. Должно быть, она подсознательно ощутила, что ее абсолютная власть над Камлаевым и ее абсолютное право на любовь к нему закончились и теперь ей придется делить его с другими женщинами, пришедшими со стороны и в отличие от матери могущими сделать Камлаеву больно. Возмужавший ее детеныш уже не довольствовался обусловленной кровными узами любовью, уже не был привязан к матери той самой пуповиной, которая была обрезана пятнадцать лет назад, но при этом оставалась незримо натянутой между ними. Она чувствовала, что Камлаев уходит и что теперь ей предстоит настигать его, красть его ускользающее и скользящее по поверхности внимание, урывать и выкраивать минуту-другую на материнскую любовь. И Камлаев был уже не ее продолжение, а отрезанный ломоть, которого, как ни желай, как ни настаивай на том, уже не приставишь назад. Понимала мать, что жизнь несет Матвея не в прежнюю, а в какую-то новую сторону и она остается на кухне одна и будет довольствоваться собственным сыном по остаточному принципу.

С того самого дня он иначе глядел на всех встречных женщин и как будто упивался открывшимся ему новым знанием. И не то чтобы теперь все они представлялись ему доступными, не то чтобы он пришел к пониманию примитивного устройства их, приземленности их природы, и не то чтобы перестал перед ними благоговеть, и не то чтобы стал относиться к ним презрительно — нет, скорее он просто теперь видел в каждой и потребность, и готовность к любви. Он словно различал в глазах у них неопасного с виду маленького бесенка, лукавого смутьяна — как бы ближайшего родственника того всемогущего демона, которого знали древние, признавая его бескровную, ненасильственную и призрачно-всепроникающую власть над родом человеческим.

А Альбина, которую он тщетно надеялся разыскать и которую безнадежно заклинал вернуться, затерялась в их громадном городе без следа. Он бросился с головой в рок-н-ролльное музицирование и предался неистовому фортепианному колочению в ДК энергетиков на Раушской, где репетировала и выступала полуподпольная команда во главе с Матвеевым «наставником» Аликом Раевским и где со слухом Матвея происходили порой упоительные и пугающие метаморфозы. Запершись в каморке звукотехника для того, чтобы дать отдохнуть ушам, он закидывал длинные свои ноги на спинку соседнего стула и бессмысленно пялился на какой-то замшелый плакат с прогрессивками на стене. От тоски он принимался сочинять грандиозный реквием по погибшей своей любви и видел великое это произведение настолько сразу, все, целиком, что разобрать его по косточкам и записать последовательно, при помощи значков линейной нотации было попросту невозможно. Неизвестно, была ли то именно «горечь потери» или просто не перестававшее томить его по ночам желание, которое имело образ лишь одной Альбины, ее лица, груди, тяжелых бедер… Или, может, им руководило чувство одиночества, которого он прежде не испытывал, не имея ни малейшего понятия о том, что это такое, до появления чертовой манекенщицы.

В голове его бурлил и клокотал бесконечный звуковой поток, неоднородный, самого различного внутреннего качества, состоящий из множества параллельно развивающихся линий, исключающий повторы одного и того же и идущий в самом различном стилистическом порядке. Там было и полубабье-полуангельское пение «Битлов», там была и «Королева красоты», но она вновь вытеснялась рок-н-ролльными ритмами, под которые хотелось все ломать и крушить; там были и чудовищно диссонирующие аккорды, беспощадно растущие и как будто вытесняющие Матвея из него самого, так что тело его становилось легким и пустым и он готов был в иные секунды поручиться, что видит себя откуда-то сверху, извне, со стороны. Там были и вагнеровские валькирии, но представленные не неистовыми взмывами духовых, а будто своими собственными пронзительно-нежными голосами. (Он не мог отнести их ни к контральто, ни к меццо-сопрано, ни вообще к какому-либо известному типу голоса, потому что они заключали в себе все возможности женских и детских голосов, вместе взятые.) Каким-то неимоверным усилием воли Матвею удавалось возвратиться в себя и привести весь этот ужасающий раздрызг в порядок. Все становилось вдруг настолько ясным, уравновешенным, заключенным в кристалл неразрушимой совершенной формы, что мороз еще ни разу не испытанного восторга пробегал по Матвеевой коже.

В бесконечности открывшегося ему звукового потока была такая неограниченная свобода, что эта музыка могла существовать и сохранять порядок безо всяких повторов и безо всякого «развития темы», так, как если бы она была устроена по законам, превосходящим скудное человеческое разумение.

Через минуту он уже спрашивал себя — что это было? Подобной музыки ему еще не доводилось ни слышать, ни играть, и эта музыка была как наваждение. И совершенно ясно было, что сам Матвей — такой еще, в сущности, неразумный, маленький, даже жалкий — своей собственной волей ну никак не мог сочинить подобную музыку, не способен был извлечь ее из себя — эта музыка попросту в нем не уместилась бы. Выходит, она возникла и пришла откуда-то извне. А Матвей лишь пропустил ее через себя — как провод пропускает электрический ток. На какую-то одну секунду Матвею показалось даже, что и он, и отец, и мать, и Альбина, и даже Раевский — все они существуют на свете не просто так, не сами по себе, не как белковые тела, а именно благодаря кому-то… А иначе откуда было взяться подобной музыке?.. Что-то с ним случилось, и это было непоправимо.

Загрузка...