9. Сын моего отца. 200… / 197… гг.

Переступив порог, она уставилась на двуспальную постель — неостывшую, еще хранившую тепло Юлькиного тела — и долго смотрела остановившимся и ничего не выражающим, невидящим взглядом, как будто все никак не могла решить, как же ей теперь быть с Камлаевым. Он молчал — она все равно сейчас ничего бы не восприняла.

— Не убивайся так, — сказала Нина с издевательской сострадательностью, кивая на грузное, пухлое ложе, затянутое багровыми шелковыми простынями (в отеле предлагали постельное белье на выбор, Юлька предпочла бордельный цвет свежего кровоподтека). — Не самое же страшное, ведь правда? Вытерплю. А я вот все думаю, а как поступали в подобных случаях люди, которые не жили в такой невиданной роскоши, как мы. Муж и жена, которые больше уже не одна сатана? Это мы сейчас можем потребовать каждому отдельные номера, разойтись с тобой в отдельные комнаты. А вот если бы мы жили как в былые времена — в одной-единственной комнате, в избе, в коммуналке. По всей видимости, поневоле пришлось бы укладываться в одну постель. Как это противно — лежать вместе рядом и не чувствовать уже ничего. Впрочем, это для меня не новость — ничего не чувствовать. Я же все, Камлаев, понимала. Давно понимала, с того самого дня, как мы вернулись из больницы, от Коновалова. Странная фамилия, совсем не говорящая. Или, вернее, говорящая, но совсем не о том. Был бы он Детородов, что ли. Чадодарцев. Ведь если говорить по правде, то ты уже тогда, в тот самый момент основательно приуныл. Но при этом не подавал и вида. Все остальное было только делом времени, не так ли? И я уже все знала — то, что это произойдет, рано или поздно. Когда ты мне звонил отсюда, как же я ненавидела твой голос. Просто выть хотелось. Швырну трубку на пол, одеяло укушу и забьюсь головой в самой дальний угол между спинкой и подушкой. Как в детстве, когда в такой угол можно только от самой страшной обиды забиться. И вот хочу ведь плакать, но не могу. Как будто нечем. А еще отвечала: «Конечно, Матвей. Все отлично. Ты отдыхай. Нет, наверное, не приеду…» и тэ дэ и тэ пэ. Все пыталась представить, какая она. Я не такой ждала, конечно, как эта сука. Нет, это я сейчас не о том. Как раз такие, как эта, не представляют опасности. Бояться нужно скромных, робких, молчаливых, с затравленными и преданными глазами. В длиннополых юбках, в бесформенных свитерах, с аккуратно убранными волосами и похожих на молоденькую попадью. Тех, в которых, как ты однажды выразился, есть скрытая страстность, дремлющий вулкан настоящей чувственности. Внешностью они не кричат, по глазам не бьют, но если зацепят, то глубоко. Под самые жабры, до самых кишок. А их здоровья и силы признательности тебе, пробудившему в них женщину, хватит на многое. Они умеют для любви трудиться и не изнемогать. Представляешь, о ком я говорю? Такие становятся хорошими женами, хорошими… матерями. Вот такой-то я и ждала, такую и представляла рядом с тобой со страхом, но потом приехала и увидела рядом вот эту. Так что я, можно даже считать, успокоилась.

Говорила Нина монотонно, сначала еще срывалась, хотела уязвить, но под конец устала. Да и двигалась она как сомнамбула, как будто не видела никакого смысла в движении.

Сняла через голову блузу и вывинтилась из юбки. Опустившись на край постели, стащила свои плоскодонные туфли — одной ногой с другой. То были обычные ее движения, виляние бедрами, нетерпеливые даже рывки, немного неуклюжие и прелестно естественные одновременно. Рывки как будто из потребности поскорее сбросить с себя ту лягушачью шкурку, которую ни в коем случае нельзя жечь на огне, а не то Иван-дурак и заколдованная царевна никогда не будут вместе. Так она раздевалась всегда, полусонная, оставляя тряпку здесь, тряпку там, опустевший и сдувшийся черный чулок на спинке стула. Освобождаясь от облепившей тело и почти несносной к окончанию дня униформы, избавляясь от впившихся в плечи бретелек, от которых оставались красноватые, а летом — белесые полоски. Для того чтобы, едва раздевшись по дороге, на ходу, незамедлительно упасть лицом в подушку. С размаху, как топор, который рубит голову прожитому жадно, с наслаждением дню. Мир, оставленный без сожаления, потухнет, обезглавленный петух. Мир, оставленный женщиной со слипающимися глазами, женщиной, которая ныряет в сон.

И все это сейчас было так похоже на живую, настоящую Нину, но имело обратный смысл — не счастливой исчерпанности, не спокойной и доверчивой признательности Камлаеву и миру, а глухой опустошенности, убитости. Настоящей, живой, с невредимой душой Нины больше не было. «Господи!» — только и мог подумать он. Да как же он раньше этого не знал? Даже органа такого, способного почувствовать, что Нины рядом с ним больше нет… даже органа такого у Камлаева не наличествовало. Как человек, наверное, не способен осознать, что умер, так и Камлаев… То, к чему они с Ниной пришли, то, к чему он ее привел, не было угрозой их «дальнейшим отношениям», даже не было тупиком. То, к чему он ее привел, было его жизненной практикой. Грех отступничества, грех оставления своих — вот что он имел сейчас в сухом осадке.

Он увидел как будто впечатанный в свою жизнь узор, который проступил сквозь пену минувших дней бесстыдно обглоданным костяком, несущей конструкцией всей камлаевской жизни. На все как будто навели мучительную резкость, с какой едва ли был способен совладать человеческий глаз, и Камлаев глядел, как Нина отворачивается носом к стенке, подтягивает колени к животу и прячет на груди подбородок.

Бесплодием в медицинской практике называют отсутствие на протяжении двух лет и более беременности у женщины, регулярно живущей сексуальной жизнью и не применяющей противозачаточных средств. Различают абсолютное бесплодие, когда в организме женщины имеются необратимые патологические изменения, препятствующие зачатию (отсутствие матки, маточных труб, яичников), и относительное, при котором причины, вызывающие бесплодие, могут быть устранены. В 60 процентах случаев причиной бесплодия являются нарушения в организме женщины, в 40 процентах — нарушения в организме мужчины (неполноценность спермы, нарушения эякуляции, импотенция). Перед тем, как приступить к обследованию женщины, страдающей бесплодием, необходимо произвести обследование мужчины для того, чтобы исключить все возможные причины мужского бесплодия.

Когда Нина ему об этом сказала тем своим невозмутимым, ровным тоном, который он не выносил, он воспринял это как оскорбление. Уместнее производить обследование Зевса, Озириса, Аполлона — все это не настолько лишено смысла, как обследование Камлаева. Да он может наводнить своими надменно улыбающимися мужскими копиями целый мир. В клинике ему терпеливо объяснили, что между половым исполинством и мужской фертильностью все же есть некоторая разница. Принято считать, что фертильность мужчин обеспечивается количеством сперматозоидов от 20 000 000 до 100 000 000/мл. Частота зачатий снижается, если число сперматозоидов меньше 20 000 000/мл, и именно эту величину в настоящее время считают нижней границей нормы. По крайней мере 50 процентов сперматозоидов через 2 часа после эякуляции должны сохранять подвижность. Через 24 часа более 50 процентов сперматозоидов от исходного их числа также должны сохранять подвижность. Также необходимо удостовериться в отсутствии у мужчины инфекций, проявляющихся наличием лейкоцитов. Необходимо провести исследования на инфекции, передающиеся половым путем, и анализ бактериальной флоры спермы и мочи. Отсутствие разжижения семенной жидкости также является фактором, обуславливающим мужское бесплодие.

Пройдя через ряд унизительных процедур, Камлаев преисполнился самодовольства: результаты обследования совершенно совпали с изначальной его убежденностью в своей состоятельности. За спокойным этим торжеством он совершенно позабыл о Нине, в то время как она боялась в глаза ему посмотреть. Ведь это что же тогда получалось? — лишь на вторые сутки Камлаев поймал ее старательно избегающие прямого столкновения глаза — что все их неудачи объясняются непроходимостью и нарушениями функциональной активности маточных труб, нарушениями по типу хронической ановуляции — одним словом, любым из возможных осложнений, но исключительно с женской стороны? Не мог же он всерьез поверить в то, что является носителем таинственного вируса, еще не открытого наукой, и что, обмениваясь с Ниной известными жидкостями, он запускал в ее матку не только мириады сохраняющих подвижность головастиков, но еще и мельчайшие споры неведомой скверны, негативно влияющей на овуляторную функцию и стероидную активность желтого тела. Не мог же он верить всерьез, что является убийцей всякой зарождающейся жизни, той жизни, которой и сам он так жадно хотел дать начало; не мог же он верить всерьез, что, помимо яичек, простаты, семенных протоков, пещеристого тела, существует и еще какой-то потаенный орган животворящей любви и что как раз в этом органе, у Камлаева пораженном, и заключается все дело. Акушеры-гинекологи со знаменитым профессором во главе с легкостью нашли бы для него куда более рациональное объяснение — по Нининой части. Что-то вроде недостаточности лютеиновой фазы и яичниковой гиперандрогении. Они с легкостью объяснили бы ему, что, помимо давно известного науке синдрома Шерешевского-Тернера, никакого казуса Камлаева в природе не существует.

Хладнокровно обследовав бедную Нину, знаменитые профессора смогли выявить сразу несколько факторов, которые обуславливали бесплодие в данном случае. Если крайне запутанную и невнятную историю Нининой болезни, состоящую из указаний на эндометриоз и повышенное образование антиспермальных антител в шейке матки, перевести на нормальный человеческий язык, то получилось бы всего два слова: «Бог наказал». Но за что ее наказывать, девочку? Или сама категория «за что?» все же напрочь отсутствует в списке категорий, известных той универсальной, безличной среде, которую мы по старинке именуем Богом?

Или она была наказана за него? И это и была настоящая расплата — ударить его в самое уязвимое место, и этим местом, этим сердцем, этой сонной артерией пять лет тому назад стала Нина. Как только он через столько лет наконец-то почувствовал другого человека частью себя — не зря ведь говорил, что Нина ему как собственный ребенок и Камлаев произвел ее на свет из собственной головы, как Зевс Афину Палладу, — как только он перестал отделять ее от себя, вот тут-то и был нанесен этот самый удар. Чтобы он, наконец, почувствовал, что это такое — чужая пустота под сердцем, чужая неспособность продолжаться, воспринимаемая тобой как своя. Вот в чем истина-то, а вовсе не в образовании эктопических очагов и антиспермальных антител.

Тут, правда, дергалась придушенным крысенком обиженно- и мелочно-мстительная мысль: а что, если никакого воздаяния, что никакой расплаты в объективном мире нет? Нет той среды, того эфира, который мы по старинке именуем Богом? А есть только форма существования белковых тел, больная шейка матки, иммунные процессы, антигены эякулята мужчин. Только голая физиология, ее предельная и окончательная правда, которая обжалованию не подлежит. Только смерть и прожорливые черви. Что, если так, а? Что, если никакого замысла и промысла нет? И обо всех разумных тварях в этом мире думает лишь один «TEFAL»?


Два года прошло в борьбе с недостаточностью лютеиновой фазы, той борьбе, за которой Камлаев наблюдал со стороны, и вот он заметил, что Нина куда-то начинает пропадать. Она уезжала куда-то, не говоря ему ни слова. Сначала он не замечал, потом подумал, что, наверное, в церковь, в то «заведение», где продают тонюсенькие свечки и популярные брошюры о спасении души: он почему-то такой церкви не мог принять — должно быть, из гордыни, из нежелания смешиваться с малограмотными бабами в шерстяных платках. А потом подумал — приглядевшись, — что с таким лицом из церкви не возвращаются. Она приходила, снедаемая беспокойством, и по лицу было видно, что готовится принять тяжелое решение, что на душе у нее какой-то камень и, пока он не сдвинется, Нина не почувствует себя свободной. Он дождался, когда Нина выйдет из дома, как всегда, не сказав ему ни слова, и отправился вслед за ней. Она взяла такси, и он поймал машину. И Камлаев увидел, куда она ездила все это время — в детский дом. И почему-то это его взбесило. Он себя посчитал оскорбленным — так сразу и не скажешь, чем, почему. Она стояла и смотрела на детей из-за решетки; почти все они были обриты наголо — и мальчики, и девочки (так что сразу не отличишь), во фланелевых рубашках и обвислых сереньких колготках, с непременными ссадинами на бритых головах, измазанных зеленкой. У одного или двух детдомовских деток Камлаев заметил вмятины от щипцов. И глаза какие-то грязные. Умоляющие, ждущие и неверящие. Ну, то есть такие именно глаза, какие только у этих детей и могут быть. Вот это его, должно быть, и оскорбило: «Ты кем это хочешь, Нина, нашего, моего ребенка заменить?»

А потом, когда детей увели, она пошла за ворота, поднялась на крыльцо, позвонила в дверь. И была там, наверное, около часа. Он дождался, пока она не появилась вновь, села в машину, уехала, и направился к той же двери. На вопрос строгой служащей, поглядевшей на него, как показалось, с неприязнью, он ответил, что хочет помочь, что у него есть средства. И тогда эта женщина провела его по палатам, все показала. Заглянули в одну палату — и на них, на него уставились два десятка глаз, и во всех вопрос: кто он? Неужели заберет? Неужели папа? Он не мог в них смотреть: все эти дети отчего-то казались неполноценными; в их лицах, в их чертах он видел их родителей, отказавшихся от них, — алкоголиков, воров, примитивных животных, способных думать только о бутылке и бездумно, во хмелю зачинавших ненужных им детей.

Воспитательница рассказала, что детишки — сложные, что многие из них в свои семь-восемь лет уже воруют у товарищей; так, к примеру, две недели назад привезли спонсорские конфеты, и одна семилетняя девочка, оставшись в палате, съела сразу тридцать штук, предназначенных поровну для всех, — сидела за тумбочкой и через силу ела. А затем, когда открылось, долго отпиралась; а когда ее спрашивали, почему она так поступила — ведь знала же, что конфетами ее никто не обделит и что всем достанется поровну, — лишь молчала и плакала.

«Это что-то, наверное, уже в генах, — сказала воспитательница, — наследственная психология: они заранее готовы к тому, что им никто ничего не даст. Любая роскошь в виде, скажем, конфет для них недоступна, и они с ранних лет усвоили, что нужно хватать, захватывать целиком, пока не передумали, не отобрали. Представления о справедливости, доброте, взаимопомощи они не получили, а вот понятием о зле, несправедливости, безразличии их наградили сполна».

Должно быть, его лицо показалось ей слишком брезгливым, и она замолчала. Камлаев записал банковские реквизиты детского дома и попрощался.

Когда вернулся, то спросил Нину прямо с порога — зачем тебе детский дом?

— Я хочу взять ребенка, — просто отвечала она.

— Почему ты не поговорила об этом со мной?

— Было рано об этом говорить. Я не знала, как ты к этому отнесешься. А вернее, боялась того, как ты к этому отнесешься. Я не могла решиться. И вот сейчас, когда решение оформилось, я с тобой об этом говорю.

— И какой же итог?

— Если ты сегодня побывал там же, где и я, ты должен был увидеть, что они нуждаются в любви. Любви им никто не даст, это заранее, почти наверняка известно. И если хоть кого-то одного из них не взять в нормальную жизнь, в семью, то будет одной загубленной жизнью больше.

— И ты уже выбрала?

— Как-то странно ты говоришь.

— Как «странно»?

— Ты все время говоришь очень зло и сознательно вкладываешь уничижительный смысл — «выбрала», «присмотрела»…

— Ну, хорошо, извини. Поставим вопрос иначе. Ты уже решилась, я правильно тебя понял?

— Почти. Без тебя я ничего не хотела решать. Ты поедешь туда завтра со мной?

— Нина, послушай меня хорошенько. Я понимаю твое нынешнее умонастроение, но выход, который ты якобы нашла, для меня неприемлем… совершенно. Если ты вздумала поиграть в милосердие, это одно, но если твоя затея серьезна, то это совсем другое. Я не хочу чужого ребенка.

— Он может стать твоим, нашим, и это зависит только от нашего усилия. Если так получилось, если так угодно Богу, то у нас не остается иного выбора.

— Да какого усилия? Ты в своем уме? О чем ты говоришь? Ты предлагаешь мне взять кого-то вместо моего ребенка? Почему я должен брать кого-то, когда я хочу своего ребенка, нашего. Я хочу, чтобы он был моим — по семени, по крови. А вовсе не по какой-то умозрительной любви, которая заставит меня видеть родное там, где никакого родного нет. Я хочу видеть в нем еще одного себя. Свое лицо, свои глаза, вот этот нос, вот эти руки… И на что мне сдался мальчик, в котором ни на волосинку, ни на родинку нет от меня? И от тебя, заметь, в нем тоже не будет ничего — так зачем он тебе?

— Если не можешь дать любовь своему ребенку, то это не значит, что ее нельзя отдать чужому. А у него нет никого, ты понимаешь? У него нет, и у меня нет, понимаешь?

— Да кому ты, Нина, предлагаешь мне отдать любовь и кому ты собираешься отдать ее сама? Вот только не говори, не надо, что брошенному, несчастному человечку. Если ты и можешь так, то я не могу. Я никогда не смогу относиться к нему как к своему.

— Ты заранее сдаешься и отказываешься. Ты заранее умываешь руки. А я любить хочу… как мать.

— Как мать? Кого ты собираешься любить как мать? Чьего ублюдка? Какую такую уникальную комбинацию многочисленных пороков и отклонений в развитии? Чей приплод? Вора в четвертом поколении и чесоточной алкоголички? Случайное последствие пьяной случки где-нибудь в канаве под забором? Нет, ты как хочешь это называй — милосердием, состраданием, жертвенностью, но только, пожалуйста, не материнской любовью. Ну, или уж по крайнем мере — не отцовской… не отцовской гордостью, так это точно. Ты хочешь любить чужого ребенка за то, что его никто больше не полюбит? Логика, достойная Сонечки Мармеладовой. А между тем ты почему-то ни на секунду не задумаешься о том, что родительская любовь, настоящая, может быть по отношению только к сво-е-му ребенку.

— Я хочу быть матерью, — как по заученному отвечала Нина.

— Да какой, — заорал он, — матерью? Кому? Нет у тебя такого органа, чтобы быть матерью! А стало быть, и права разглагольствовать о материнской любви тоже нет. Не можешь быть матерью — не будь, но не подсовывай себе самой чужого брошенного ребенка каким-то эрзацем!

Нина встала и оставила его на кухне в одиночестве. В детдом за ребенком она не поехала, потому что Камлаев этого не хотел.


Проснулся он с двумя женскими головами на груди и первым делом попытался осторожно избавиться от их раскаленной тяжести. С неимоверным трудом выпростав из-под одеяла затекшие, бесчувственные руки, он приподнял и отодвинул сначала темно-русую, а за ней и вторую, рыжую, с волосами, похожими на тугой моток медной проволоки. Рыжая, что-то пробормотав, перевернулась на спину и продолжила спать, как убитая. Русоголовая же опять упала ему лицом на грудь, и пришлось освобождаться сызнова. Ни за что не желала от Камлаева отделяться, и тогда он ухватил ее за плечо, перевернул и, морщась от боли, что разламывала темя и затылок, перелез через свою вчерашнюю любовницу, имя которой напрочь забыл. В соседней комнате спали Ленька Голубев и Марик Листимлянский со своим бабьем. В чем мать родила он прошлепал на кухню и, изогнув поджарый, длинный стан, сунул голову под ледяную струю из крана. Батарея пустых водочных бутылок на кухонном столе привела его в отчаяние: он почувствовал себя несчастным Мидасом, осужденным умереть не от голода — от похмелья, и каждая бутылка, к которой притрагивался новоиспеченный царь ослов, оказывалась пустой… Вернувшись назад, он увидел, что Голубев пробудился и, сидя, как индийский божок, взирает осоловелыми глазами на следы вчерашнего мамаева побоища.

— Есть чем поправиться? — просипел Матвей, не узнавая собственного голоса. Распухший язык ворочался с трудом, во рту был тошнотворный металлический привкус.

— Он там осмотри, — промычал ему Ленька в ответ, кивая на подоконник, и Камлаев, посмотрев, обнаружил за занавеской водочную бутылку, полную на треть.

Разлив живительную огненную воду по трем разнокалиберным стаканам, Камлаев взял свой и чрезвычайно медленно, не отрываясь, двигая кадыком, как верблюд на водопое, выпил.

Вернулся к своим близнецам — Жанне и Ире (он вспомнил, как их зовут), отыскал свои трусы на кресле, подобрал и натянул валявшиеся на полу «Левайс», рывком водрался головой в затрещавшую по швам футболку… Тут овладело им скребущее необъяснимое беспокойство, как если бы он куда-то непоправимо опоздал, хотя опаздывать ему было вроде и некуда. «Ладно, пусть сами здесь разгребаются», — постановил он и, вывалившись в коридор, толкнул плечом входную дверь.

Домой он вернулся в половине первого; отец, как ни странно, был не на работе, сидел у себя, сердито утопая в клубах папиросного дыма; из прихожей Камлаев увидел его массивный, под ноль остриженный затылок, его воловью шею со складками кирпичной кожи — все открытые места (над воротом рубашки) у отца на солнце загорали до кирпичной красноты, — его тяжелую, широкую, непробиваемую спину… Он увидел, как размашистыми, злобными швырками отец перебрасывает шелестящие кипы бумаг из одной объемистой папки в другую. У матери глаза на мокром месте — выходит, опять на нее наорал по ничтожному поводу: тут достаточно было ложкам и вилкам в ящике кухонного столика смешать свои стройные ряды и перепрыгнуть из положенного отделения в соседнее, как отец взрывался негодованием и принимался обвинять жену в вопиющем беспорядке, а если у него не получалось сразу же, в течение одной минуты отыскать точильный брусок, тогда на мать и вовсе выпускался зудящий рой нескончаемых попреков. Фанатик порядка, он был до бессмысленности педантичен во всем — вплоть до жестокой организации малозначительных подробностей быта.

Тут, конечно, работало вымещение: на мать он выплескивал то бешенство, которое весь день держал в себе; как раз по возвращении домой конденсация этого бешенства достигала своей верхней отметки, за которой крышу у отца, обыкновенно бесстрастного, непроницаемо-спокойного, срывало напрочь. (Но почему сегодня отец вернулся со своей склочной работы так рано, как будто не уходил вовсе?) Для отца это стало, по видимости, обязательным ежевечерним ритуалом, да и мать, похоже, тоже свыклась с этими ритуальными нападками, и настоящей обиды не было. Заранее зная, за что он на нее набросится — ни за что ни про что, — и предвидя, во что в итоге выльется отцовское негодование — опять же, ни во что, — она давно уже научилась отрешаться и как будто засыпать на кухне с открытыми глазами, в то время как отец неистовствует. А если она и плакала, то тоже будто для порядка, и слезы для нее имели лишь успокоительное, терапевтическое значение.

Вот и сейчас отец, должно быть, обвинил ее в бесхозяйственности, безалаберности. Могучая его спина вдруг отчего-то показалась Матвею бессильно поникшей, как будто под ни разу еще не испытанной тяжестью. Какой-то очень легкий холодок коснулся камлаевского виска, какой-то очень легкий, почти неощутимый страх задел Камлаева бесплотным облачком: Матвей изумился внезапности отцовского старения — тому, как мало времени — совсем ничего — потребовалось, чтобы мгновенно постареть. Все было как всегда: отец ни на волос не изменился, был так же тяжел, налит уверенной, не знающей сомнений силой, но при этом какое-то необъяснимое превращение с ним все же произошло, и он поник и сдался, будто сам еще о том не подозревая. И такая — несмотря на крепость широкого мужицкого костяка — беспомощность, такая усталость вдруг померещились Матвею в опущенных плечах отца, в согнувшейся спине.

Но бесплотное облачко тотчас развеялось безо всякого напоминания о себе, холодок, лизнув висок, исчез, и Матвей, войдя к отцу, сжал его плечо и сказал «здорово». Отец что-то буркнул, и Матвей ушел на кухню. И вот уже он рвал зубами отбивную из Вики, и прихлебывал чай с Викиным запахом, и смотрел на дно тарелки, на котором смеялись Викины глаза.


Неделю назад он вместе с Раевским свалился на хату к Катюхе Артамоновой и влился в чрезвычайно пеструю — каждой твари по паре — компанию, состоящую из студентов МГИМО и джазменов, фарцовщиков и стукачей, полоумных поэтесс и философов-богоискателей. Было много девушек, хороших и разных. «А вот эта очень даже ничего», — сказал он себе и, раздвигая плечами полупьяные танцующие пары, направился к высокой, кудрявой девушке, которая сидела в одиночестве у окна, забравшись на кресло с ногами и сложив свое длинное гибкое тело в виде «зета». Он выступал, как вожак сохатого стада, как императорский лось, королевский олень, как явный фаворит боксерского поединка, готовый порхать, как бабочка, и жалить, как пчела. Пружинисто и с чувством избыточной, переполняющей силы, которая настолько превосходит потуги даже самого могучего гипотетического врага, что всех прочих смертных становится жалко.

— Что мне делать? — спросил он, якобы не узнавая самого себя и совершенно ошарашенный.

— А что? — откликнулась она, поднимая на него участливые, смеющиеся глаза, а он уже с удовольствием наблюдал за тем, как шутливое участие в этих глазах и насмешливая, почти издевательская готовность помочь сменяются растерянностью и как они предательски влажнеют… В классификации вот этих выражений и оттенков выражений он был уже, пожалуй, Линней или, лучше сказать, Менделеев: по степени влажности и тревоги, по бегучести двух виноградин он выводил как будто точную химическую формулу происходившей на глазах реакции, и каждый опыт подобного химического взаимодействия описывался определенным изменением температуры, покраснением щек, мурашками вдоль спины, набуханием слизистых оболочек, сухостью губ, дрожью ляжки, учащенным сердцебиением.

— Я пропал, — отвечал он, пожимая плечами. — Вот увидел вас и пропал.

— Да неужели? — округлила она глаза и посмотрела на Камлаева с наигранным состраданием. Ах, как хороша: и взволнована, и полыхает жарким, неудобным стыдом, и героически бьется с желанием спрятать лицо, потупить глаза, и продолжает выдерживать взгляд, и играет… чудо что за девушка, прелесть что за сочетание вызова и смятения, робости и бесстыдства.

— Вне всякого сомнения.

— С чего это вдруг?

— А чего вы еще хотели? — отвечал он как бы даже и с возмущением, с простосердечной, грубой прямолинейностью. — Вы такая красивая.

— О-о-о, — протянула она, чуть свернув голову набок и отклонившись назад, как будто для того, чтобы получше его разглядеть, — да вы — льстец!

Ах, какой это был соблазнительный выгиб шеи, какая легкая укоризна, какая ложная смущенность и польщенность и какой потаенный намек на то, что она все прекрасно поняла и знает, к чему он, Камлаев, клонит.

«Слово-то еще какое — льстец! — пронеслось у него в голове. — Прямо салон Анны Павловны Шерер, еще немного, и по-французски разговаривать начнем. Я встретил вас, и все былое воспряло в джинсовых штанах. Ни к чему эта роскошь старорежимного словаря, поменьше элегантности и бесполезного изыска — наш паровоз вперед летит, будь проще, и люди к тебе потянутся, пора ее на танец фаловать».

— Но это правда, — отвечал Камлаев, отметая все возможные возражения, — и я лишь констатирую факт. Ну, посмотри вот на это. — И сморщившись чуть ли не от гадливости, он показал незаметно на одну из танцующих пар, на девушку в этой паре — на крутобедрую, коротконогую, обыкновенно-земнородную деваху, которая с красоткой ни в какое сравнение не шла, как не идет битюг в сравнение с чистокровным ахалтекинцем. В сопоставлении этом он и в самом деле не мог быть неискренним. И за это был вознагражден: помимовольной признательной улыбки она не сдержала.


Мать вошла в комнату к отцу, и Камлаев услышал, как отец заговорил. И голоса этого Камлаев не узнал совершенно. Этот голос был оскорбителен предельной полнотой сходства с отцовским. То, что было голосом отца, как-то глухо, безлично сипело, и именно эта прибитость, пришибленность, устраненность, убранность личности из отцовского голоса резанула Камлаева по ушам. Да что же это такое произошло? Не сняли ли его со всех занимаемых постов? Не умертвили ли его последнее и любимое детище — автомобильный завод, на котором с конвейера сходили доморощенные копии моделей итальянского концерна «FIAT»? О том, чтобы проводить его в шестьдесят один год на заслуженный отдых, не могло быть и речи: то было время руководителей-долгожителей, а до старческого маразма, до постыдной немощи отцу было так же далеко, как до Луны. Его могли только отставить, изгнать как ярого ненавистника плановой экономики, как человека, органически не способного к подчинению. Многим он действительно был как кость в горле — в своем настойчиво-неуклонном стремлении добиться максимальной автономности подчиненной ему отрасли производства, отца за глаза называли удельным автомобильным князем.

Сняли отца — не сняли, но отставка, отстранение не лишили бы его собственного голоса. К тому, что однажды снимут, отец был готов — так сидящий на бочке с порохом в любую секунду готов разлететься на ошметки. Из разговора слышно было, как мать говорит отцу, что оснований для беспокойства нет и что нужно сходить куда-то еще один раз, чтобы поставить все с головы на ноги. Дачу, что ли, они продавали?.. Тут Камлаев, дожевав последний кусок, с каким-то даже раздражением пошел поглядеть на отца — что такое стряслось со стариком? — «старик» все еще было обращением как будто к молодому сверстнику, указанием на древность дружбы, а не на дряхлость друга («ну, ты, даешь, старик», и все такое).

Отец как раз вставал из-за стола, отодвигая стул, да так и замер в полуобороте, когда вошел сын. На мать он сегодня не накричал — вот что понял Камлаев — ни в чем ее не упрекнул, и перепутанные ножи и вилки сегодня остались безо всякого внимания, точильный брусок мог раствориться в воздухе и не сыскаться вовсе, на паркете могла быть грязь в палец толщиной, но отец сегодня ничего не заметил бы.

Матвей видел перед собой всю ту же крутолобую голову и надменно-львиное лицо со стекающими вниз глубокими носогубными складками и наружными углами глаз (лицо брюзгливое и выражающее бесконечное презрение; все в этом лице непреклонно выпирало и остро торчало — и нос, и подбородок, и скулы — все так же, как всегда). Но вот в глазах, обыкновенно таких живых, стояла и стыла тупая животная боль — невытравляемая, неизгонимая. И длинные брови, растущие уже немного кустами, вдруг приподнялись и сложились «домом», полезли вверх и сдвинулись в мучительном и заведомо обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни в отношении себя — почему вдруг оказался ни к чему не годен, почему ослабел, за что наказан и как такое вообще могло случиться именно с тобой. Что-то от затравленного зверя было в облике отца, как-то жалко втянувшего голову в плечи…

И так сильно вдруг Камлаеву не захотелось знать, что случилось с отцом, так устрашился он об этом узнать, что не задал ни единого вопроса, а просто опустился на диван и начал дожидаться продолжения разговора между отцом и матерью.

— Но ведь сказали, что нужно уточнить, — возражала осторожно мать, как будто боялась, что у отца сейчас вырвется лишнее. Слов она вообще боялась, недвусмысленных слов, прямых называний — жила предрассудком, суеверным представлением о том, что ни один злой демон не предстанет перед вами во плоти, пока не назовешь его по имени.

— Да что там уточнять! — отрезал отец, и в горле его задергалось что-то похожее на сдавленное, подавляемое рыдание. — Нечего, нечего, мать твою, уточнять! Приехали — стоп-машина. Я нутром это знаю — мне их трубки и рентген для этого не нужны…

Тут Матвей и узнал наконец, что у отца экзотическая болезнь с отчасти даже потешным речным названием. И корь, и краснуха были явно страшнее. Ничего про новоявленного монстра, а вернее, жалкого пресноводного уродика Камлаев не слышал. Ну почему тогда голос отца так осип? Похоже, клешни у этого беспозвоночного членистоногого не такие уж безопасные. Так запросто стряхнуть с себя этого паразита не удастся. Придется выкуривать. Процесс это долгий и, возможно, мучительный. Отец же одного не выносил — беспомощности и бездействия. Своей исключенности из работы — вот чего он не принимал. И больше всего боялся недееспособности. Однажды, когда он впервые больше чем за полвека слег на пару недель в больницу с жестокой почечной коликой, негодованию и злости на самого себя не было предела. Один раз он обмолвился, что худшее наказание для человека — не смерть, а паралич, превращение в живое бревно с глазами. Оттого и звучал так глухо, безлично отцовский голос, оттого и тупое животное непонимание стыло в его глазах — не мог он позволить себе болеть. Он себе этого не простил бы. И сомневаться в том, что сила отцовского неприятия болезни будет настолько велика, что хитиновый панцирь рачка хрустнет, не выдержав напора, не приходилось. Подобно тому, как и почку свою отец, казалось, одним усилием воли заставил «замолчать», сбежав от врачей, невзирая на все их уговоры, точно так же и этого членистоногого паразита он раздавит своей дебелой, крепкой рукой.

Камлаев, оттолкнувшись от дивана обеими руками, пружинисто вскочил и с блаженно опустевшим, подновленным, успокоенным сердцем убрался восвояси.


Улыбки она не сдержала. Природа подобных реакций только кажется примитивной: на деле же существует множество промежуточных градаций между изначальной холодностью и последующим возбуждением. Вот в этих-то градациях и заключалась вся прелесть предварительной игры, прелесть, многократно превосходящая скудные физические радости соития. Так ему, во всяком случае, иногда казалось…

— А меня Матвей зовут, — представился он с фыркающим смехом.

А она оказалась, стало быть, Победой, Викторией, и Камлаев тут же заговорил о ее победоносном шествии по осколкам мужских сердец, по пляшущим кардиограммам ущемленных мужских самолюбий. Тут он только и заметил, что пила она наравне с другими и теперь, что называется, «плывет». И помада у нее была размазана, угол рта — перепачкан, так, как это может быть лишь в том случае, если девушка совсем недавно целовалась с кем-то. Неряшливо-жадный, в тесноте, впопыхах, во всеобщем толкании поцелуй. Да она, оказывается, далеко не скромница. Предоставляет свои честные, отзывчивые губы в безвозмездное пользование каждому, кто оставит заявку у нее на спине елозящими в танце ладонями, которые с мягкой, терпеливой настойчивостью опускаются все ниже. В тихом омуте черти водятся. Что ж, тем лучше — сейчас мы поймаем одного из этих чертенят за хвост.

И вот ее горячая, сухая, узкая ладонь вложилась в камлаевскую руку, и Матвей легко, без принуждения потянул и вывел в центр комнаты Вику, и все прочие пары были вынуждены расступиться, их ленивое топтание прервалось, и невесть откуда взявшийся Чабби Чеккер заорал то же самое, что и шесть лет назад, — «Давай снова твист, как и прошлым летом». Сначала они соблюдали приличия, приседая и «затушивая окурок» на одной ноге, а затем, распалившись, взорвались чем-то совершенно невообразимым, и Вика, будто погрузившись в транс, во все нараставшем неистовстве крутила бедрами, то и дело кидалась ногами вперед на Камлаева, и тот, подхватив за талию, отрывал ошалевшую красотку от земли, подбрасывал, прокручивал, переворачивал, закидывал на спину, зажимал под мышкой, отпускал. И поражался тому, с какой легкостью, с какой моментальной и безусильной простотой находит на все ответ ее чудесное гибкое тело.

Когда музыка кончилась, все вокруг зааплодировали так, как будто расписывались в собственной танцевальной неуклюжести, и, потупившись, приходя в себя, оглушенно прислушиваясь к себе, Вика спрятала свое полыхающее лицо и долго стояла так, с опущенным, почти прижатым к груди подбородком и смотрела как будто внутрь собственной головы.

Этот взгляд, повернутый в растревоженные дебри собственной души, тоже был Камлаеву знаком вкупе с той особой брезжущей и боящейся сильнее проступить улыбкой, с какой брюхатая женщина опускает ладонь на располневший живот — с той лишь разницей, что соблазняемая жертва прислушивается не к ребенку, а к собственной созревающей внизу живота любви, к пробуждению в себе не знающей стыда вакханки, и в улыбке ее куда больше чувственной жадности. Все шло, как раскаленный нож по сливочному маслу, и пила она залихватски, запрокинув голову — пить она не умела.

Под осторожный, вкрадчивый саксофон Стэна Гетца пошло опять замедленное топтание, и Камлаев, опять притянув Вику к себе, оглаживал в танце ее горячую гибкую спину, с осторожной и мягкой настойчивостью доходя до движущихся под руками бедер, до крепких, окатистых ягодиц, и она позволяла Камлаеву многое — повторять все изгибы, крутые подъемы и пологие скаты, все очертания вот этого прелестного ландшафта.

Все в ней было прекрасно: и тугие, как сноп, волнистые иссиня-черные волосы, которые жестко пружинили под рукой, и широкие скулы, и из мягкого черного меха ласковые брови, которые полого взлетали от переносицы вверх, но вдруг переламывались посередине, и лукаво блестящие глаза, и наконец, эти ямочки (вот здесь, где носогубные складки), которые от улыбки обозначались сильнее и придавали этому лицу неизъяснимо прелестное лукавство.

Танцующих пар становилось все меньше, все разбредались по углам, часть народа уже лежала на полу вповалку, на балконе лобзались, и Камлаев осторожно, не нарушив плавности и медлительной томности танца, стал подталкивать Вику вперед. Таким образом они протанцевали в совершенно темный коридор и чуть было не споткнулись, не упали с хохотом и грохотом: Камлаев, ни черта не видя и толкая красотку перед собой, навел ее на какую-то массивную тумбу и вынужден был проявить чудеса эквилибристики, чтобы устоять самому и ее удержать на ногах.

— Да куда ты меня тянешь? Стой! — приказывал он и тянул, наваливал Вику на себя, а Вика, охмелев, совершенно потеряв осторожность, равновесие, стыд, все падала и падала на Камлаева, так что грудь ее, придвинувшись вплотную, чуть раздавливалась, расплющивалась о камлаевскую; колено ее входило Камлаеву между ног, и пальцы продевались в пальцы (тут Камлаев, правда, все же сожалел о том, что ни одна его рука не осталась свободной и что в угоду этой романтической красоте он вынужден довольствоваться близостью ладоней, отказавшись от того увлекательного путешествия, которое уже многажды совершали вниз от талии его, камлаевские, чувствительно-деликатные щупальца). Тут он будто только для того, чтобы поставить Вику вертикально, прижал ее спиной к стене и попытался найти с ней общий язык, но это оказалось не настолько просто, как предвкушалось. Вместо того чтобы дать ему раздвинуть свои мягкие губы, направив в дело испытанный и состоящий из вкусовых сосочков таран, она неожиданно опустилась ниже и, совершенно не рассчитав, ударила его сведенными зубами в подбородок — довольно больно, между прочим. Похоже, она не только пить не умела. Но тотчас приладила, смеясь, к его губам свои податливые губы, и работа эта захватила Камлаева целиком, и он почувствовал, что падает в любовь — это было, как в далеком детском сне, когда спасаешься от погони и забираешься по лестнице на самый верхний этаж, и вот уже дороги дальше нет, и вот ты падаешь спиною вниз, летишь со страшной высоты и все никак не можешь разбиться. Одолевая упорное встречное сопротивление, она протолкнула свой грешный язык сквозь камлаевские резцы, и угадалось тут ее чрезмерное старание утвердить верховенство свое над всеми предыдущими лобзаниями, стерев их, как ластиком, и показав, что ни в какое сравнение с Викиными они не идут. И отрываться не хотелось, но сил уже не было длить, дыхание перехватывало, и, оторвавшись, он сказал со смехом: «Вот так примерно и осваивается межзубный звук „the“», — и Вика, не выдержав, прыснула.


Наутро мать варила в закопченной турке кофе, и босой Камлаев, стоя у холодильника, запрокинув голову, пил из треугольного бумажного пакета со сливками. Камлаев выдул и смял его и принялся за второй. Все еще растущий его организм нуждался в животных жирах, содержащихся в молочных продуктах. Явился на кухню отец, только что побрившийся до синевы, с заклеенным крошечным кусочком пластыря порезом на подбородке. В свежайшей, с отутюженным воротником и белой, как деревенские сливки, рубашке, с нерушимыми стрелками на серо-стальных бостоновых брюках, в сияющих, будто два маленьких солнца, остроносых австрийских туфлях, но эта обычная педантичность в одежде сейчас показалась Матвею чем-то не совсем естественным — усильной и даже отчаянной попыткой во что бы то ни стало уцепиться за старую жизнь, за прежнюю реальность, которая непоправимо рассыпалась у отца на глазах.

Отец поглядел на Камлаева, и во взгляд его вернулись прежние цепкость и острота, то насмешливо испытующее выражение, с которым он как будто забегал вперед и заранее знал все ответы сына, а также правдивость и лживость ответов, и то, что за этими ответами неназванным, несказанным стояло.

— Восстанавливаться-то думаешь? — спросил отец, убрав из голоса вчерашнюю сиплую сдавленность, глухоту.

— Я-то думаю, — отвечал обрадованно Камлаев, отчасти даже возликовав от того, что отец расспрашивает об обычных вещах. — Да вот только они не думают. У них теперь одна-единственная установка — «не пущать».

— Дур-р-рак ты, Матвейка! — сказал отец в сердцах, и Камлаев еще больше обрадовался, потому что это было у отца живое, настоящее раздражение, настоящая досада, не имевшая отношения к вчерашней пришибленности. — Зачем ты сам-то, по своей воле лезешь в бутылку? Кто тебя за язык-то тянет? Молчи и делай дело. Зачем тебе вмешиваться во всю эту идейную возню?

По убеждению отца, такие занятия, как музыка, шахматы, архитектура и даже экономика, лежали вне идеологии. И если уж наша «заповедная власть» вздумала подчинить себе и наполнить словесной трескотней эти чисто математические области, в которых все определялось «биологическими данными» людей, то Матвей должен был работать «молча».

— От того, что ты поддакнешь раз, что симфония у тебя не получилась бы без ленинских заветов и мудрости нашей партии, твоя симфония сама по себе ни хуже, ни лучше не станет. Поддакни, и они оставят тебя в покое. Есть вещи, которыми можно поступиться, есть те, которыми нельзя. Никто же тебя ни на кого клеветать не просил.

— Ну, как же я промолчу, — не согласился Камлаев, — если речь идет о моей эстетической совести? Да и к тому же молчать для меня означает вообще не делать музыку. Или делать не-музыку, что одно и то же.

— Это что же, твоя эстетическая совесть подвигла тебя согласиться на премьеру на Западе? А это, между прочим, знаешь, чем пахнет? Прямым неподчинением — не больше и не меньше.

— А что в этом такого?

— Да ровным счетом ничего! Это как же ты в толк не можешь взять, что такое твое решение бесчестит Родину и напрямую вредит ей?

— Это чем же оно, интересно, таким вредит? Я что, продаю на Запад карту-схему секретного завода, на котором делают ракеты для полета на Марс?

— Интеллигент не может выказывать презрение к политике своего государства перед всем остальным миром. Он не может выражать пренебрежение к запретам своего государства, к какой бы области деятельности эти запреты ни относились.

— Так что же получается — полный нуль свободы?

— Ни одно из проявлений твоей свободы не должно вести к ослаблению и бесчестию народа, частью которого ты являешься. В противном случае, если ты не будешь думать об этом, твоя свобода будет свободой Ивана, не помнящего родства, свободой скота, которого спустили с поводка.

— По-твоему выходит, что народ и правительство — одно и то же?

— Ни один народ еще не научился жить без правительства, а русский народ и подавно, потому как спусти его с поводка, такое начнется, что лучше и не представлять — сам себя разорит и все богатства свои по миру пустит.

— А если правительство само ослабляет и бесчестит собственный народ, тогда как быть?

— Загадал ты мне загадку. Тогда из двух зол, стало быть, нужно меньшее выбирать. Ты только не думай, что твоя заокеанская Америка спит и видит, как бы нас облагодетельствовать. Разорить они нас хотят, уничтожить — вся твоя хваленая цивилизованная Европа со свободой слова и выборным парламентом, — причем нашими же собственными руками разорить. Помни и то, что всякая буза, всякий бунт внутри страны против собственного правительства неминуемо приводит к распущенности, воровству и даже кровопролитию. Впрочем, я тебе тут не советчик. У тебя — уж больно специфическая область деятельности, и наши пути тут с тобой разошлись. Что ты теперь делать-то будешь? Этой осенью в армию, что ли, пойдешь? Или тебя уже в белобилетники записали?

— Ты бы сделал что-нибудь, Толя, — вдруг с тяжелым, страдальческим вздохом вступила в разговор мать. — Поговорил бы с людьми на этот предмет. Неужели мальчику два года из жизни своей выкидывать?

— Э-э, нет! Я даже и пальцем не пошевелю.

— Но это же совершенно не его, — возражала осторожно мать. — Он артист с тонкой душевной организацией. Ты не задумывался, как это может сказаться на всей его дальнейшей судьбе?

— Кишка у него тонка, а не душевная организация! — прикрикнул отец. — А что до судьбы, пусть сам свою судьбу делает, а не так, как ты хочешь — чтобы кто-то за него его судьбу делал. — Отец швырнул вилку в тарелку и откинулся на стуле.

За завтраком он ничего почти не ел, поковырял сочно-желтый, пышный омлет, но в тарелке осталось примерно столько же, сколько и было. И эта совершенная нетронутость яства, в которое мать вбухала не менее полудюжины яиц, до крайности встревожила Матвея.

Из своей «полуведерной» кружки — другой посуды он не признавал — отец тянул горячий, очень сладкий чай с обычным, впрочем, хорошо знакомым Матвею клекотом.

Доклокотав, добулькав до чистого донца, отец отставил кружку.

— Ну, что, Матвей, — сказал он опять не своим, глухим, ушибленным голосом, — давай прощаться, что ли?

— Чего прощаться-то? — недовольно проворчал Камлаев и даже как бы негодующе посмотрел на отца: чего это, мол, ты такое, старик, городишь?

— Уезжаю я, брат, в далекие края. Теперь увидимся мы с тобой скорее всего не скоро. Не знаю даже, когда и увидимся.

— Куда это ты уезжаешь? — опять пробурчал Камлаев, упрямо не желая принимать столь решительного расставания.

— В больницу, брат. Посмотрим, к чему нас там врачи приговорят. Ты это… давай людьми поменьше пренебрегай. Заботься о матери. Звони ей на ночь глядя… хоть иногда… говори, где находишься. Ну чего ты встал? Сюда иди… — Тут вдруг в отцовском голосе возникло нечто жалкое, похожее на хныканье. И было это так несвойственно отцу, настолько для отца неприемлемо, что Камлаеву даже противно стало. И обнимать вот этого жалкого старика совсем ему не хотелось, как не хотелось бы обнимать чужого, незнакомого человека, от которого к тому же веяло непростительной слабостью.

Но Камлаев, покорно поднявшись, с деревянной бесчувственностью отправил неизбежный ритуал, отбыл необходимую повинность прощания, прижался к гладко выбритой отцовской щеке и обнаружил вдруг, что в нем, в Камлаеве, еще не успело возникнуть такого чувства, с которым он мог бы вот этого совершенно неизвестного ему и нового отца принять. От большого, могучего тела отца исходил по-животному честный страх, и Матвей не находил в себе такого органа чувств, чтобы этот страх отцу простить, как если бы отец и в самом деле непозволительно опустился до животного состояния.

Мать уехала вместе с отцом, а Камлаев, оставшись один, бездельно блуждал по комнатам, лузгал тыквенные семечки и все никак не мог избавиться от раздражающего беспокойства, которое осталось от прощания с отцом. И Камлаев боялся в этом признаться, но на самом деле он испытывал как будто даже злость на отца. В то время, как его молодые мускулы жили с такой неукротимой жадностью к всякой работе, в то время, как он ощущал себя дрожащей на сворках борзой, в то время, как планов у Матвея было громадьё, отец каким-то странным, необъяснимым образом стеснял, отягощал Камлаева, сковывал свободу ненасытной, молодой, неиссякаемым ключом бьющей жизни… Затрещал лихорадочно целым обвалом звонков телефон, и Камлаев рванулся к нему как к просвету, как к выходу… это Ленька Голубев звонил, кричал ему в трубку, что через два часа они Камлаева ждут…


Вместе с Викой они продолжили искать уединения, И Матвей не сомневался в одинаковости их дальнейших намерений, но обе комнаты и даже ванная оказались занятыми. Вдруг распахнулась в темном коридоре дверь в большую комнату, и в сердито-сморщенные лица свежеиспеченных любовников ударил яркий свет; в «предбаннике» началась беспорядочно-пьяная свалка и, разделяя их, разлучая, к выходу повалил галдящий и хохочущий народ. Входная дверь с грохотом отвалилась, забухали ноги, и вся хохочущая кодла с гвалдом покатилась вниз по лестнице. Все это походило на мгновенный камнепад… Камлаев потащил Вику за собой и выбрался на лестничную клетку за пьяной компанией следом. Он Вику увлек, однако, не вниз, а вверх; грохот, буханье шагов и идиотские взрывы смеха очень скоро затихли внизу, весь этот шум как будто языком слизала нижняя, подъездная дверь; он притянул к себе Вику за плечи, и тут же они сызнова приладились друг к другу в никогда не приедающемся ритуале поцелуя. На этот раз он стал спускаться губами вниз по ее горячей шее, и руки его подхватили Вику под ягодицы, нащупывая и разрывая нечто, что оказалось поясом с резинками. И вот когда он уже достиг сокровенного устья и когда его пальцы коснулись тонких ускользающих волосков, Вика вдруг сжалась, закаменела и мертвой хваткой сдавила камлаевскую кисть, его руку удерживая, не пуская.

— Что ты, ну, что ты? — забормотал он нежно и настойчиво, подхватывая ее опять и усаживая на подоконник, разводя ее тесно сдвинутые, неподатливые колени… И вот тут-то она и толкнула его обеими руками в грудь. — Да ты что? Совсем больная? — взбеленился он, едва не задохнувшись от неожиданности отпора, от охватившего его возмущения.

— Со мной так нельзя, — сказала она мертвым, механическим тоном, и лицо ее, только что полыхавшее таким восхитительным бесстыдством, сделалось злым, перекошенным от гадливости.

И прежде чем опешивший, оглушенный Камлаев успел что-либо выкрикнуть, доказать, оспорить, она стремглав метнулась вниз по лестнице, так что через секунду ее и след простыл.

Сбегая вниз по лестнице и возвращаясь на хату к Артамоновой, он все никак не мог решить, что теперь ему делать с Викой: обругать ли ее последними словами, возненавидеть ли за совершенно невероятный в камлаевском случае облом, а может быть, напротив, восхититься столь беспримерной ее неприступностью, с которой он сталкивался впервые. Нет, то, что в природе полно блюдущих себя опасливых дур, Камлаев знал давно. Полно принимающих целомудрие за какую-то особенную возвышенность души, за нравственную чистоплотность, полно живущих моральными условностями, и уж тем более полно желающих продать свою невинность подороже — не меньше чем за пожизненную привязанность, за выгодную партию, которую ты ей обязан непременно составить (про этих стремящихся к замужеству вообще разговор особый). Камлаев все понимал. Но к какой категории козочек, могущих взбрыкнуть, относилась Вика, Матвей так сразу и запросто бы не сказал. Вика явно не искала замужества — во всяком случае, в прагматичном смысле этого слова. Она явно не была неприступной угрюмой букой, каковых Камлаев тоже предостаточно повидал. Да и к тому же она так бесстыдно, бесстрашно отплясывала, так отважно, безоглядно целовалась и такой упругой жизнью жило ее гибкое, сильное тело, что заподозрить в ней хоть какую-то предубежденность, хоть какие-то предрассудки было попросту невозможно. Что за внезапно проснувшаяся брезгливость? Что он сделал не так-то? Как будто она уловила в камлаевских прикосновениях что-то для себя неприемлемое, какую-то их дежурность, необязательность, что ли, и тут же раздался сигнал: ей не понравилось, что с ней он такой же точно, как и с любой другой.

— Ой, не могу! — умирал на кухне Голубев. — В кои-то веки самому Камлаю динамо скрутили. Слушай, а чего она взбрыкнула, а? Рассказать кому — не поверят. А хорошая кобылка — чистых кровей. Слушай, а может быть, она целка вообще?

— Заткнись, скот, — огрызнулся он. — Давай лучше выпьем.

— Да-а-а, недоработка вышла, — не унимался Алик. — Что дальше-то думаешь делать? Это же, в определенном смысле, вызов тебе. И на кон твоя репутация поставлена. Ну, это как самый последний и решительный бой — дон Гуана с донной Анной, сечешь? Слушай, а ты знаешь хоть, кто она такая? Ты знаешь, кто у нее, между прочим, отец?..


Викина недоступность сводила его с ума, по ночам ему снилось ее пристыженное лицо с тяжелыми лиловыми веками, с опущенными глазами, с полого взмывающими вверх от переносицы бровями, которые, не выдержав набранной высоты, переламывались ровно посередине. Ему снился отдельно Викин голос, сильный и чистый, натянутый, как струна, звучащий ударами колокольчика. Иногда она приходила ночью во сне, и Матвей осязал в полной мере томительную тяжесть ее отсутствующих бедер, горячую гладкость ее невидимой спины, ее ползущие вниз невидимые ладони… По всей видимости, он пропал окончательно и бесповоротно. И хотя он говорил себе, что Вика устроена так же, как и все земнородные самки, и что она так глупа, почти невыносима в своих суждениях об искусстве… и хотя он говорил себе все это, нерассуждающая плоть его натягивалась и изнывала безо всякой надежды на освобождение. Снедавшее его жестокое телесное желание имело лишь один образ — Вики. Никакая другая из женщин, окружавших его, не смогла бы избавить Матвея от этого напряжения.

«Она просто фригидна, — постановил он мстительно. — То, что предшествует близости, возбуждает ее гораздо сильнее, потому что она не способна испытать оргазма. Потому и не дала с ходу. Потому что это для нее — обрыв, конец, очередное разочарование, в сотый раз обманутая надежда». Но и этих своих рассуждений он сам не принимал всерьез и с тяжелым, давящим комом неудобной любви под сердцем отправлялся то в «Лиру», то в «Синюю птицу», то на Новый Арбат — одним словом, к одному из тех губительных островков, на которых мог зазвенеть колокольчиковый голос последней из живущих на свете сирен.

Нужно было постоянно думать о том, как сколотить свою собственную команду. Как собрать вокруг собственной и несомненно харизматичной личности настоящих преторианцев, беззаветно преданных своему вождю и музыкальному лидеру. Консерваторский круг казался Матвею слишком зашоренным. Хипповая «система», в которой он нашел, моментально опознав, настоящих музыкантов, отталкивала его своей необязательностью, тем стойким и уже невытравимым равнодушием к работе и ее результату, которое стало у этих людей как бы частью химического состава крови. Дисциплинированность Камлаева, не представлявшего себе подлинной виртуозности без многочасовой муштры, вступала тут в столь явное противоречие с инертной, вялой созерцательностью и откровенным бездельем хиппующих музыкантов, что большинство из них Камлаев был вынужден посылать в область местонахождения мужских гениталий. Растения не имеют ни малейшего представления о каких бы то ни было обязательствах, и с «детьми цветов» Камлаев очень скоро предпочел не иметь никакого дела.

Но люди все же находились — и скрипачи с безупречной академической выучкой, и незаурядные самоучки, — все сплошь одержимые насущной, как хлеб, потребностью делать новое, самое новое.

В музее Скрябина ему однажды привелось повстречаться с сумасшедшим Мариком Листимлянским. Сухой и жилистый, остроносый, гривастый, в коричневых французских очках-каплях, в потертой вельветовой паре, невозмутимый и сдержанный, как английский джентльмен за вистом, он на сцене преображался до полной неузнаваемости — как налопавшийся мухоморов и вошедший в транс шаман. Листимлянский играл на тамтамах, барабанах, ксилофонах, гонгах, тарелках, колоколах, на неведомых ударных приспособлениях собственного изобретения — одним словом, на всем, на чем можно было стучать, — и при этом мычал, завывал, бормотал, всхлипывал. И такая первобытная, древняя энергия перла со сцены в зал, что казалось, что весь мир возвратился в те времена, когда камланием обеспечивается своевременный приход весны и с богами солнца и духами дождя нужно долго, до седьмого пота договариваться о ниспослании богатого урожая.

А вот Митьку Сопровского Камлаев увидал впервые в «Синей птице», когда тот вышел на сцену к джаз-банду и исполнил наобум, импровизируя, нечто нечеловечески усложненное, сменяя через каждые двадцать секунд стили и языки, так что и Камлаев не сразу расслышал, что Митяй исполнял всего лишь новогоднюю песню о «елочке» — то на патетическом языке Чайковского, а то на экспрессивном наречии Шопена (с непременным крещендо в середине фразы), а то и вовсе срываясь в модальный джаз — без мелодии, без ритма.

С Ленькой Голубевым он и вовсе познакомился в спортивном лагере «Спутник» при попытке отбить у него подругу, и между ними случилась даже та пьяная драка, когда замах выходит на рубль, а удар — на копейку.

А на обратной дороге из Горького в Москву Камлаев и познакомился с Гербертом Шульцем, чье пианиссимо пробивало людей насквозь.

Первоначально никакого названия у камлаевской банды не было, но скоро решили назваться «Конгломератом» (от лат. conglomeratus — механическое соединение чего-либо разнородного, беспорядочная смесь). Поскольку все студии звукозаписи внутри страны были для Камлаева закрыты, две трети когда-либо сыгранного «Конгломератом» кануло в небытие.


Первым симптомом болезни в 75 процентах случаев является гематурия, причина которой должна быть установлена в каждом отдельном случае.

Меня всегда поражала стерильность медицинских терминов, то, насколько наш слух резистентен (невосприимчив) по отношению к этим самым терминам, как если бы врачи и в самом деле нарочно задались целью придумать для всех неприглядных проявлений нашей физиологии неустрашающие имена. Неудобопроизносимые или, напротив, мелодичные, калькированные с латыни, они и на глаз, и на слух воспринимаются безболезненно. Кто подумает, к примеру, что та же гематурия есть не что иное, как кровь, которая выделяется с мочой во время мочеиспускания?

Медицинские термины — это скальпели, шприцы, ватно-марлевые повязки, латексные перчатки. А под ними опухоли, растущие как на дрожжах, и легкие, изъеденные червями, под ними — сип придушенный и скрежет зубовный. Потому так и шарахаемся мы от простосердечных Ваньков и Вальков, от колхозников и работяг, угодивших вместе с нами — не дай бог — в больницу и называющих все вещи своими именами. От этого нас наизнанку выворачивает и хочется интеллигентных, научных иносказаний, которые не только подменяют, но как будто и отменяют суть.


У отца не было слабостей. И потребностей. Разве что в никотине. Да и крепкий табак для отца был скорее стимулирующим средством, тем топливом, на котором отец работал, и как только интенсивность мыслительной работы ослабевала и голова наполнялась ватой, он тут же подкреплял, подстегивал себя очередной толстой папиросой. Он не пил. То есть вообще. Неприятие его горячительных напитков было абсолютным. По уверению отца, никакого удовольствия от водки он не испытывал. (То было для Камлаева в высшей степени странным, ибо лучшего, простейшего и доступнейшего средства сделать твердый, непроницаемый мир податливее он не знал.) У отца было два превосходно сшитых костюма из английской шерсти, но каждый служил ему по десять и более лет, служил до тех пор, пока «вечная», неизносимая материя окончательно не истрепывалась. И даже то, что подкладка «независимо от верха» превращалась в клочья, не побуждало отца искать немедленной замены своему ежедневному облачению. Необходимый минимум — вот был принцип, которым руководствовался отец, все личные вещи которого можно было сосчитать по пальцам: станок для безопасной бритвы «Жиллетт», помазок из конского волоса, самим отцом изготовленная наборная шариковая ручка (то же самое, что и ножи с наборными рукоятями из разноцветных колец: такие рукоятки, кстати, отец тоже сам изготавливал), портмоне из толстой желтой кожи, латунный самодельный портсигар и второй, золотой, с гравировкой от «благодарных коллег», легендарная и безотказная «Зиппо», что была лет на десять старше Матвея и попала в страну еще по ленд-лизу. Верхом роскоши и излишества был отцовский широкий толстокожий ремень с головою ощеренного льва на латунной пряжке — тот самый ремень, на который Матвей с детства навострился, собираясь присвоить себе… Была одна слабость, а именно, хорошие импортные спиннинги, а также рыболовные крючки, грузила, блесна — тут, пожалуй, отец действительно был настоящим денди.

У отца была служебная, казенная машина: сначала «Победа», а потом и «Чайка» с плексигласовым складчатым флажком на радиаторе — скорее дань необходимости мгновенно перемещаться с места на место. В деньгах никогда не было недостатка, но вот с примером швыряния их в каком-нибудь ресторанном загуле Камлаев не сталкивался ни разу, а угодив впоследствии случайно в один из действительно богатых домов, был поражен разительным контрастом между тамошней роскошью и почти убогостью их собственной, камлаевской, обстановки. Правительственной дачи не имелось и в помине, зато двенадцать лет назад отец вступил в садоводческий кооператив и с тех самых пор своими силами возводил дачный дом на собственном участке.

Бесповоротность отказа от всех дармовых и готовых благ, которые полагались отцу, сначала казалась Камлаеву странной. Как можно не пользоваться тем, что досталось тебе совершенно даром (в том смысле, что попало в твои руки готовым, и никаких усилий по возведению, постройке с нуля тебе не требовалось), как можно отказываться от того, что ты заслужил собственным умом, своей работой, результаты которой оценило государство, Камлаев до поры до времени не мог этого понять. И потом только начал подозревать, что это было одним из главных условий отцовской независимости. Отец никому не хотел быть обязанным. Он не был связан признательностью и благодарностью, и ему было не за что становиться преданным какому-нибудь человеку или группе людей. «Я у вас ничего не брал, не вступал с вами в сговор, не прибивался к вашей стае, так зачем же мне плясать под вашу дудку?» — вот так примерно рассуждал отец.

Отец был не просто не завистлив, но завистью обделен до некоторой даже патологии, как если бы сам Господь Бог, распределяя между людьми все человеческие чувства, положил отцу двойную порцию нетерпимости к людям и совершенно позабыл про берущие всякого человека завидки. Вот тут, пожалуй, и была их общая слабость с отцом — до ругани, до скрежета зубами неприятие людей, сознание которых, с точки зрения Камлаевых, ничем не отличалось от сознания амебы. По сравнению с самими Камлаевыми все прочие человеческие существа казались им немного кретинами. Так, люди, которые не делали музыку, для Камлаева были людьми непременно второго сорта, и жить им на этой земле позволялось постольку-поскольку.

Приходил ли отец в отчаяние, опускались ли у него хоть когда-нибудь руки, испытывал ли унизительное чувство собственного бессилия? Просыпался ли среди ночи от мысли о никчемности и бесполезности своей работы? Да, наверное, и приходил, и опускались, но вот только не видно этого было практически никому, и никто не должен был видеть отцовского уныния, и отец, в свою очередь, права не имел уныния выказывать — не то что объявлять во всеуслышание… Отец мог швыряться стаканами, плеваться и скрипеть зубами, осыпать виновников своих поражений и неудач многоэтажной бранью, но не скулить от бессилия, не демонстрировать ближним, насколько несправедливо его обидели, насколько бесчестно предали, насколько незаслуженно обделили. О помощи, о сочувствии он никогда не просил. И это в то время, когда Матвею, партитуры которого не издавались и сочинения которого нигде не исполняли, так часто хотелось, чтоб кулаки друзей сжимались от негодования и чтобы все его друзья в один голос говорили о непростительности подобного непризнания.

«Не скули», — говорил отец. Это было в нем главным — всегдашняя, почти звериная готовность обходиться своими силами. Полнейшее, почти уродливое отсутствие жалости к самому себе. Отцу часто приходилось так туго, что он серел лицом, но полнейшая неспособность Матвея отгадать, что именно с отцом произошло, как раз и говорила о том, насколько глубоко, без выхода держал в себе отец все свои поражения и страхи.

Вступающей в свои законные права старости отец предпочел не заметить. Предпочесть-то предпочел, но были в человеческой природе явления и процессы, над которыми и отец был не властен. Работая и по двенадцать, и по двадцать четыре часа в сутки, отец истощил отпущенные ему силы, которых, как ему казалось, у него имелось немерено. Не могла не сказаться жизнь в постоянном напряжении: все было вроде как всегда, но вдруг неуправляемая, торжествующая боль сжимала виски и начинала давить на темя, свет в глазах мерк, и отец поневоле был вынужден, пошатнувшись, упереться руками в стену. Или грузно, всей тяжестью тела навалиться на локти. Сердце, мощным насосом перегонявшее по грузному телу отца литры быстрой и звонкой крови, начало давать с недавних пор непредсказуемые сбои, и отец был принужден брать паузу и, отдуваясь, восстанавливать сбившееся дыхание и ясность в голове. Все это называлось в просторечии «давлением» — и головные боли, и не испытанная прежде ни разу усталость, с которой отец так запросто уже не мог совладать, — от давления он пил таблетки горстями (очень мощные препараты, бульдозером проходившие по артериям и венам для того, чтобы быстро, за считаные часы привести засбоивший жизненный механизм в необходимую рабочую норму). И в этой борьбе с давлением отец был неукротим, и казалось, давление артериальное и прочее отступало под напором той внутренней ярости, с которой отец не принимал свою, хотя бы секундную, немощь.

Врачи умоляли его отдохнуть, но и сами их мольбы пресекались отцом в зародыше: выбив из них необходимый рецепт очередного сильнодействующего препарата, отец выгонял их прочь — до следующего приступа постыдной слабости. А следующего приступа могло и не быть. Могло не быть полгода, девять месяцев, год; могло не быть так долго, что все успевали позабыть о том, что отцу когда-то, в прошлой жизни становилось плохо. Ему не могло быть плохо. «Плохо» он отменял, казалось, одним усилием воли.

Но, отчаявшись сладить с отцом в лобовом столкновении, старение подкралось незаметно, подспудно, не на уровне сердца, артерий и мозга, а на клеточном уровне. И поскольку никакой лазейки, кроме самой предательской и гнусной, у природы не осталось, она избрала наиболее отвратительный метод воздействия на упрямо не желающего стареть отца.

Тогда еще Матвей ничего не знал о забавной гипотезе, суть которой заключается в том, что старение — всего лишь побочный продукт непрестанной борьбы организма с раковыми клетками. Дело в том, что некоторые новейшие лабораторные исследования на белых мышах с клюквенными глазками показали, что при мутации определенного гена эти самые мышки не стареют, но зато очень быстро подыхают от рака. Ген смерти, ген старения вживлен в наши клетки, по всей видимости, с самого рождения — чтобы жизнь вечной не казалась. Таким образом, у тела не остается выбора: либо естественное старение, либо гнусная онкомутация. «Милый мой, ведь мы не дети, вот и надо выбирать: либо жить, как все, на свете, либо умирать». Точно так же и отцу, не желавшему жить, как все — жить, старея, — природа отплатила злокачественным перерождением клеток.


Подходила Вика — «ты какой-то мрачный сегодня», — загорелая, голоногая, прелой одурью сеновала кружила его моментально опустевшую голову (завезли диковинный парижский аромат), его ноздри раздувались, втягивая запах Викиной кожи, волос, и он весь превращался в голую потребность касаться, его руки ползли вниз по Викиной спине, с трудом удерживаясь «на грани дозволенного», и вот уже, как в танце, как в пародии на знойное аргентинское танго, Матвей перегибал Вику вдвое, запрокидывая к солнцу лицом, и от внезапности она тотчас переставала следить за красотой принимаемых выражений, и таким прелестным, душеубийственным испугом, таким сознанием своей неуязвимости в камлаевских руках освещалось ее чудесно подвижное лицо. Камлаев осторожно целовал ее в глаза и возвращал в исходное, вертикальное положение.

Они шли бродить по улицам, то и дело прерываясь на поспешный, вороватый поцелуй, и по мере того, как они утрачивали осторожность, их лобзания становились все продолжительнее и продолжительнее и повторялись все чаще и чаще, как будто с течением времени они все острее испытывали недостаток воздуха, который можно было восполнить лишь при помощи искусственного дыхания.

Когда вышли на набережную, она вдруг, вцепившись в Камлаева, заявила, что хочет прокатиться на речном трамвае. Оказалось, что других желающих нет и ряженный в морского волка капитан не желает отчаливать от берега — только ради того, чтобы потешить одинокую парочку. Камлаев сунул руку в карман и выгреб с полдюжины скомканных червонцев. Одним словом, на палубе были только они одни. Продолжать с Викой прежние страстно-безгрешные игры у него уже не было сил. Он понимал, что от такого перенапряжения не в эту минуту, так в следующую задохнется, не выдержит, истечет.

Деревянная, утлая скамейка — не самое удобное ложе… да и какое там ложе, когда, сохраняя остатки стыда (где-то были здесь капитан с помощником), они оставались в сидячем положении. Камлаев елозил губами по ее раскаленной шее, боролся с застежками, пуговицами, крючками — как много всего нацеплено и наверчено, вот она где, граница-то между зверем и homo sapiens, как раз по этим шелковым, тряпичным бабьим латам она и пролегает, и смехотворные эти доспехи отчего-то нельзя элементарно разодрать: потом нужно будет одеваться, затягиваться вновь, а у кого-то эта полуграция единственная, последняя.

Вику все же удалось без жертв распаковать, обнажить в наиболее интересных местах при сохранении общего благообразия ее наряда. И вот уже камлаевские пальцы там, внизу тянулись к срамным лепесткам ее нетронутого цветка, и она ловила его губы судорожно приоткрытым ртом, подобно тому, как рыба безоглядно хватает лакомую наживку. Но вот дальше намечалась полнейшая безысходность — ну, не здесь же в самом деле, — и как будто в подтверждение простецкой этой истины их гигантский «плот любви» хорошенько тряхнуло, послышался стук башмаков на палубе, и Вика с поразительным проворством привела себя в порядок — аккурат к приходу капитана, который, похабно осклабившись, сообщил им об окончании прогулки.

Но нужно отдать должное Вике: сегодня она решилась идти до конца. И вот спустя час с небольшим в квартире высотного дома на Фрунзенской она в каком-то припадке самопожертвования сдирала с Камлаева штаны и футболку — плотоядно, как кожу. Когда Камлаев навис над ней, Вика сделалась напряженной, на секунду закаменела и уперлась ему ладонями в грудь, все еще не в силах одолеть инстинктивное неприятие чужой, камлаевской плоти. Срифмовались любовь, боль и кровь, и, несмотря на нетерпение, на жадность, он заставил себя двигаться бережно и осторожно, не позволил сорваться с места в карьер, а затем обнаружил, что гримаса боли на ее лице сменилась оскалом жадности, и вместе с этой переменой исчезла и вся его осторожность… Как взбесившаяся машина, он взлетал и падал, упиваясь своим всемогуществом, неисчерпаемостью, и его организм стал огромен, как гигантское тело того позабытого бога, плоть которого стала твердью земной, кости — горными хребтами, а перхоть — звездами…

А потом Вика, вжавшись, вдавившись подбородком в ямку на его груди, все что-то говорила и говорила, и слова ее текли сквозь Камлаева, не задерживаясь, как если бы он был дырявым бреднем, слишком редким для того, чтобы ее надежды и признания могли в нем застрять.


Домой он вернулся наутро, немало изумленный тем, что может еще чего-то хотеть, такую невесомость и бесплотность он ощущал, такое угасание желаний, в такую свободу он погрузился — ни привязанностей, ни ответственности, ни устремлений, ни цели.

Мать как будто постарела за последнюю ночь лет на десять; по глазам, обведенным темными кругами, было видно, что она не спала. В доме было как-то по-особенному пусто, и ему показалось даже, что окна всю ночь оставались распахнутыми и какой-то нездешний, опустошающий сквозняк гулял по комнатам. Мать смотрела на него, прищурившись, так, как будто Камлаев предстал перед ней стократно уменьшенным и теперь она силилась разглядеть его.

— Отец в больнице, — сказала мать неожиданно зло, как будто обвиняя Матвея не только во всех абстрактных смертных грехах, но еще и в том, что отец уже четыре дня оставался в больнице.

— Вообще-то знаю, — отвечал он автоматически.

— Что ты знаешь? Ну, что ты знаешь, а? — отвечала мать с рыданием в голосе. — Ты знаешь, что я всю ночь глаз не сомкнула? Что я здесь осталась одна, без тебя, без никого?

— Мам, ты не напомнишь, сколько мне лет?

— Я прекрасно это помню в отличие от тебя. А вот ты, похоже, об этом забыл. Если ты до такой степени ничего не понимаешь.

— Да что я не понимаю-то? Скажи мне на милость!

— Я не хочу с тобой говорить. Если ты не понимаешь, что в жизни бывают такие моменты, когда ты не имеешь права жить собственной жизнью и заниматься только собой.

Он прошел в свою комнату, стянул белоснежный плащ с погонами, хлястиком и кокеткой, швырнул его в кресло и как был, в ботинках, плюхнулся поверх одеяла на постель. Он не чувствовал ничего, кроме собственного почти нестерпимого здоровья.

— К нему можно поехать-то? — крикнул он матери через дверь.

— Не велел, — отвечала мать. — Категорически. Я несколько раз переспросила, — продолжала она, входя к Матвею в комнату, — а он все твердит: не смейте, нечего вам.

Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.

Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали — потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью — в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…

За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования — в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.

У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.


Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.

Композитор-новатор, ворвавшись в музей с разложенными по полочкам-эпохам музыкальными языками, истреблял эти стили как вернувшийся на Итаку Одиссей — обнаглевших женихов. И казалось, что весь этот звуковой содом никогда не кончится, но финальный до-мажорный аккорд — тот же самый, что натягивался от земли до неба вначале, — возвращал свихнувшийся мир к порядку.

Оглушенный предельной громкостью этого до-мажора, зал гудел как потревоженный улей. Нужно ли говорить, что все были ошарашены, перепутаны, восхищены. «Гениальная провокация… — слышалось по углам, — …грандиозный вызов ритуальной форме традиционного концерта…»

«Ну что скажешь, а? — тряс Камлаева его однокурсник Иверзев. — Это… это… революция… столкновение стилей… открыта новая эпоха, неужели ты не понимаешь?» — «А! — отмахнулся Камлаев словно от назойливой мухи. — Все это скоро отойдет в широкое пользование. Наиболее расторопные, — хмыкнул он, — начнут зарабатывать на жирной новизне полистилистики, а потом…»

Иверзев отшатнулся от него как от чумного. Все давно уже привыкли считать, что чужого грандиозного прорыва Камлаев не приемлет, не может простить, что он на современных гениев подчеркнуто «чихать хотел»… Близорукие дураки. Восхищены невыносимостью вот этого звучания — еще бы, мир показан им таким уродливым, таким несправедливым, так грубо ранящим их нежные заячьи души. Вот только не думают о том, что непереносимость эта одноразова, что она воспринимается как истина, как достоверность только один-единственный раз, а потом превращается в искусственно раздуваемую интеллигентскую истерику по поводу несовершенства мира, в общее чувство в одном общем месте — вот во что она превращается. Вам важно переживание, дурачки, а не истина. Переживание придает вам значительность, ценность, смысл…

Камлаев даже успокоился. В то время как многие вокруг испытывали гнетущее, болезненное чувство своего несоответствия и даже отставания от открывшейся им в симфонии музыкальной истины, Камлаев был удивлен тому, насколько он забежал вперед, насколько вовремя и даже раньше все это усвоил, осуществил и изжил. Его собственный полистилистический, коллажный опыт был куда более радикален. Сочинение его, которое ждало своего исполнителя и часа — «Разрушение B-A-C-H», — умещало в семи минутах то, чем была перегружена куда более продолжительная симфония главного советского музыкального бунтаря. В ней, пожалуй, сошлось и сконцентрировалось все, чем Камлаев занимался с самого начала, — весь страх его, вся желчь, все отвращение при виде размывания старой, классически простой и казавшейся неразрушимой красоты. Когда к нему обратился один из лондонских критиков за пояснением, о чем и зачем камлаевское «Разрушение…», дерзновенный юнец ответил одной-единственной фразой: «Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой».

Брить случайным жертвам-слушателям зубы, пропускать по позвоночному столбу электрические разряды паники — похоже, именно такой была цель Камлаева, но вдруг сквозь этот рев и скрежет пробивалось, просвечивало изначальное спокойное благоговение. Путеводные инициалы B-A-C-H, навсегда, казалось, растворенные в диссонантной апокалиптической реторте, возникали вновь в финале и парили в прозрачных, очищенных от скверны небесах и звучали как музыка после музыки. И такой горькой желчью, такой робкой нежностью к этой навсегда отлетающей прелести был напоен финал, что казалось, еще чуть-чуть, и сама невозможность гармонии будет отменена.


Последние научные исследования позволяют с уверенностью судить о связи рака легких с курением и рака желудка — с неумеренным потреблением алкоголя. Научно подтверждена взаимосвязь между возникновением злокачественных опухолей и частыми стрессами. В своих логических умозаключениях наука (или все же коллективный разум человечества?) дошла до следующего: чем больше зависти и ненависти каждодневно испытывает человек, тем выше риск возникновения и развития злокачественных образований. Иными словами, процесс перерождения человеческих клеток из нормальных в злокачественные катализируется той завистью и злобой, которую мы испытываем. «Ах, ты гнида черножопая, продажная тварь, бездарная мразь», — едва успеваем процедить мы сквозь зубы, а мутация белков уже началась — неощутимо, неслышимо, необратимо. Обливаясь холодным липким потом отвращения, мы вливаемся в толпу, текущую к метро, и, скрипя зубами, шипя, испаряясь от злобы, как капля воды на раскаленной сковородке, привычно, автоматически ненавидим каждого в этой толпе. «Плебеи», «быдло», запах ножного пота, подмышечная вонь. Ах, какую атомную энергию ненависти вырабатывает каждый из бесчисленных представителей офисного планктона — один из миллионов новейших Акакиев, мечтающих о «Шевроле» в кредит и столетиями копящих деньги на покупку не московской, так хотя бы подмосковной квартиры. Какую иссушающую злобу, не имеющую выхода, носят в себе все эти бухгалтеришки и менеджеришки, агенты по продаже рекламных площадей и копирайтеры, грезящие о писательской славе. Все, кто до скончания дней обречен вертеться белкой в колесе, в вертящемся барабане непрерывного выживания, все, кто не может зачать детей по той простой причине, что у них с женой (или с мужем) нет собственной крыши над головой и в ближайший миллениум — по цене в пять тысяч долларов за квадратный метр — этой крыши не предвидится. И как будет изумлен их хозяин, загорелый, белозубый завсегдатай горнолыжных курортов Куршевеля, когда в один прекрасный день его собственная секретарша обрушит на голову шефа тяжеленный дырокол… А каким холодным бешенством, перешедшим в хроническую, неизлечимую стадию, был болен Камлаев, спокойно ненавидевший всех живых мертвецов от музыки, штампующих свои шедевры так, как будто в этом мире ничего не произошло и катастрофа не постигла смысл. Как он до тошноты не выносил все эти сладкозвучные потоки музыкального дерьма. Насколько он не принимал иронические манипуляции с некогда живыми нотными текстами, насколько он не принимал все эти попытки гальванизировать труп полвека назад почившей музыки.

Говорят, Гален причиной всех болезней называл неправильное сочетание жидкостей в организме: недостаток одной, переизбыток другой. И сколько же черной желчи было в поздних стихах умирающего от неизвестной болезни Георгия Иванова. Насколько богомерзок средиземноморский Йер — последнее пристанище бездомного русского Орфея, лишенного родины и не верящего ни во что.

На первый взгляд наука (или все же коллективный разум человечества?) не врет. Не связано ли в самом деле современное повальное и повсеместное распространение онкологических заболеваний с тем летучим, всепроникающим веществом ненависти, которое пропитывает все наше существование? Ухудшение экологической обстановки — слишком пошлое, слишком прямое объяснение, чтобы мы могли поверить в него. От экологии ведь можно худо-бедно защититься — деньгами, побегом на край земли, в то место, где экология ничуть не изменилась со дня сотворения мира. А вот от ненависти, которую вырабатывают твои собственные надпочечники, защититься вряд ли удастся. Многочисленные божьи кары — моровая язва, бубонная чума и проч. и проч. — не есть ли на деле всего лишь программа самоистребления, которую мы по собственной воле (по предрасположенности к зависти и гневу) запускаем? Ненависть и зависть — вот сильнейшие наркотики, и никакой ММДА не сравнится с ними по способности так «вставлять» и вызывать мгновенное, непобедимое привыкание.

Коллективный разум человечества по коллективной близорукости своей склонен считать рак сравнительно свежей эпидемией, насланной на род людской в наказание за то, что все мы сотворили с доверенной нам биосферой. Но, по сути, это так же глупо, как считать зависть и ненависть сравнительно свежими страстями человека. Описание рака молочной железы можно найти еще в трудах Гиппократа. Таким образом, нашу злобу и онкологическую проказу надлежит признать не только ближайшими родственниками, но еще и сверстниками. Злоба, породившая onkos, и onkos — порождение злобы — появились на свет одновременно.

Взаимосвязь, о которой мы говорим, к нулевым годам XXI века оделась не открытием, а скорее общим местом и почвой для многочисленных спекуляций: популярные учебники по позитивной психологии и практические руководства по самоисцелению силой разума сплошь и рядом советуют читателям «улыбаться миру» и наконец-то возлюбить ближнего своего; не раздражаться, не впадать в уныние, не гневаться, не вынашивать мстительных планов, а, напротив, принимать каждую минуту своего существования как величайший дар небес — это якобы застрахует каждого здравомыслящего человека от леденящего душу проклятия рака. Подобное предложение — по позитивной самонастройке — конечно же, сущий бред, хотя бы потому, что десятки тысяч приверженцев современной психологической пошлости в любой момент могут превратиться в пациентов онкологического диспансера. Человек есть совсем не то, что о себе он думает, и сказать себе «я счастлив и беззлобен» — отнюдь не панацея, а всего лишь безмозглая попытка прикинуться паинькой перед лицом природы или, если угодно, перед лицом судьбы.

Но не только эта современная пошлая адаптация отвращает нас от веры во взаимосвязь человеческой ненависти и рака. Просто если уж следовать в своих логических умозаключениях до конца, то мы неминуемо должны предположить, что раковая скверна поражает главным образом подонков, мерзавцев, ущербных, завистливых, мелочных людишек, которые скорее изнасилуют, украдут и убьют, нежели вызовут к себе любовь, построят основательный, крепкий дом или создадут талантливое произведение. Не будете же вы считать всерьез, что рак отделяет «чистых» от «нечистых», смердяковых и шариковых от благородных, достойных людей, хоть немного поднявшихся над уровнем тупой завистливой амебы. Ведь если дело обстоит действительно так, то почему же в таком случае зоб Адольфа Шикльгрубера не лопнул от распухших лимфоузлов, и почему комиссары, стрелявшие контру пачками, не отправились на тот свет в страшных мучениях. (Тут, правда, Юровский — убийца царской семьи — скончался именно от рака, но это больше исключение, чем правило.) Подлецы уходят в историю не только героями, но еще и во сне, безмятежно и безболезненно. Раболепно-податливая, агрессивно-послушная, инстинктивно ненавидящая все высокое мразь спокойно доживает дни свои, как будто и не служила в свое время инструментом для массовых непотребств, благородно называемых расовыми войнами и пролетарскими революциями. И, соответственно, наоборот: не самые плохие люди, которые честно делали не самое бесполезное дело… ну, в общем, вы меня поняли.

Стопроцентно точный ответ на вопрос, почему в одних случаях — и с одним людьми — инициация рака происходит, а в других — и с другими — нет, не получен до сих пор. Таким образом, ни о какой справедливости, ни о каком воздаянии за грехи — по крайнем мере, в человеческом понимании — тут речи быть не может. Впрочем, вопроса «за что?» наука перед собой и не ставит — такой вопрос вне ее компетенции.


На вторую неделю Камлаев не выдержал и без спроса, без разрешения поехал к отцу. Отца поместили в правительственную больницу: ни актеры — любимцы народа, ни цветущие партийные люди, несмотря на услуги лучших врачей, не были защищены от новейшего проклятия — от стремительно набирающей популярность болезни со смешным речным названием. Отцу был отведен отдельный бокс на первом этаже, и Камлаев вошел к нему прямо через окно — сверкающим, росистым, солнечным утром, когда в больничном парке можно было оглохнуть от заливистого птичьего щебетания. Подтянувшись на распрямленных руках и закинув ногу, Камлаев оседлал подоконник верхом.

— Ну, здорово, что ли, — сказал он преувеличенно небрежно, поразившись неуместной трубной зычности своего голоса.

— Эким ты гоголем, — отвечал отец сварливо, оглядывая Матвея, его восхитительные замшевые туфли, рыжие, как огонь, и оторванные чуть ли не с ногами у одного французского дипломата, его светло-бежевые полотняные штаны (с медными заклепками по углам карманов — фирма!), «вызывающую» майку с шипастой головой статуи Свободы.

Отцовская койка располагалась у глухой стены, которая была залита светом восходящего солнца, и Камлаеву на секунду показалось даже, что это мощное, жаркое, ровное свечение он принес с собой, осветив своим прибытием казенную крашеную стену от края и до края.

Отец, облаченный в синий тренировочный костюм, был все так же велик и крепок тяжелой, уверенной силой. И Камлаев даже успокоился, узнав эти толстые, твердые, как железо, руки со вздутиями мышц (вспомнил, как ребенком поражался тому, что они никогда не сдувались, не опадали, оставались и в спокойном, бездельном состоянии такими же твердо-выпуклыми, налитыми, как будто, испытав много раз почти непосильную нагрузку, навсегда сохранили готовность взять такой же вес). Он узнал крутолобую и коротко остриженную голову, узнал скуластое, до синевы выбритое лицо с упрямо выпирающим, таким же, как у самого Матвея, подбородком и чуть раскосыми, жесткими, въедливо-цепкими карими глазами.

Камлаев перекинул через подоконник вторую ногу и спрыгнул. Упруго прошелся по комнате.

— Ветер не гоняй, — приказал отец. — Сядь.

— Ну, как ты тут живешь? Чем тебя тут докторишки мучают? — спросил Камлаев все тем же неуместно напористым и зычным голосом, рывком пододвигая к себе стул и усаживаясь на него задом наперед.

— Обследуют, — отвечал отец, недовольно сморщившись, и опять Камлаев восхитился мгновенному узнаванию, так присуща, так свойственна была вот эта гримаса настоящему, прежнему отцу, — Всю кровь уже выпустили, живодеры. Бьюсь тут с ними смертным боем.

— А чего ты бьешься-то?

— Эскулапы эти безграмотные меня, похоже, в подопытные крысы записали. Говорят, к операции нужно готовиться, только хрена им лысого, а не операцию! Что хотят пусть делают, а в паху я им ковыряться не дам. В инвалида меня вздумали превратить, козлы?! К койке приконопатить? Говорю им, колите мне что хотите, вливайте, что только можете, только органов не смейте трогать — я вам не тряпичная кукла. А не можете поставить на ноги, так обойдемся без вашей гребаной помощи.

— Ну, а что они говорят-то? В чем смысл операции? Ты мне-то расскажи. Может, без этого вмешательства никак?

— Ты прямо как эти докторишки рассуждаешь. «Никак», «необходимость». Им бы только дай живого человека покромсать, вот и вся необходимость. Я эту породу давно, досконально знаю. Я когда на заводе работал… тебя еще тогда и в планах не было… у меня рука между зубцами угодила, ну и сломалась натурально поперек. Ну, нагноение на кости. Привели меня в больницу, и вот такой же врачишка, сущий сопляк, на губах молоко не обсохло, приходит и говорит: ничего не поделаешь, будем руку у вас отнимать. А иначе, мол, никак. Врачебная необходимость. Так я его за шкирку взял и говорю: а не пошел бы ты, сучонок, на хрен, я посмотрю, как ты сначала брату своему родному руку отхватишь, а потом и поглядим. А он мне, врачишка этот, и кричит: в таком случае я ни за что не отвечаю. Ну, и что же ты думаешь? Вот! — Отец вздернул вверх левую руку. — Срослась, как милая, все на место встало. И вот ее они у меня собирались отхватить. А ты говоришь! Знаешь, их сколько тут? Пятнадцать здоровущих лбов, и среди них три профессора… И вот они сейчас сидят там всем консилиумом и выбирают для меня схему лечения. Резать — мать их! — или не резать. Резекция, мать их за ногу. Ты знаешь, что такое резекция, Матвейка? Ты вроде голова, ты должен это знать. Резекция — это отсечение, вот так вот, брат. Что за мир, что за люди — ни одного названия в простоте, ну, ничего своими именами не назовут.

— И ничего другого сделать нельзя?

— Говорят, что нельзя, козлы.

— Ну, и чего ты надумал?

— Тошно, тошно мне от этого всего. От склянок этих, от банок, от стоек с капельницами. Карасем себя чувствуешь, пойманным на крючок. Стыдно, понимаешь, до тошноты стыдно. Не могу я этого лечения переносить, физически не могу. Оно меня еще раньше доконает, чем любая болезнь.

Камлаев, кажется, понимал. Отец не испытывал ничего, кроме злости на то, что человека можно так унижать. Отец боялся превратиться в безжизненную жалкую куклу на пластиковой ниточке катетера, превратиться в инвалида — вот на что он не мог пойти, вот чего он не мог принять. Мысль о том, что его, сильного, здорового мужчину, однажды увидят жалким, беспомощным, была для отца несносна.

Камлаев еще не говорил с врачами, но подсознательно понимал, что у отца не осталось другого выбора: либо согласиться на унизительную операцию, либо дать гнусной опухоли разрастаться и дальше, съедая наиболее уязвимый и постыдный орган во всем человеческом теле. Либо купиться на сомнительную наживку надежды и заглотить предложенный врачами крючок, либо дать процессу развиваться своим естественным ходом.

Скотство-то какое… какая неправильность… Камлаев ощутил тяжелое, омертвляющее сжатие на всем протяжении тела от пяток до макушки, как будто протолкнулся в тесный лаз, и уже ни туда, ни сюда двинуться не мог — ни вверх, ни вниз.

— Вот такие дела, Матвейка, — подвел черту отец. — Ты-то сам как живешь? Сочинительствуешь?

— Говорят, в Германии исполняли меня много раз. Я-то сам, как ты, наверное, догадываешься, при этом не мог присутствовать.

— Ну, вот и хорошо. Я, по правде сказать, до конца вашей музыки никогда не понимал. Ну там, на слух, конечно, можно уловить определенные закономерности: краткости, длительности, точку против точки… понимаешь, что есть в этом живом дыхании такая же правильная и строгая структура, как и в любом химическом соединении. Своя кристаллическая решетка, скелет, правильно?

— Правильно.

— Есть такая музыка, которая будто всю скверну вычищает там, у тебя изнутри. Которая сильным человека делает, и пока она звучит, тебе ничего не страшно и ты чувствуешь, что любые горы можешь своротить. Твоя мать все Чайковского мне ставила, говорила, возвышает душу. А один раз, помню: тебе было года полтора, что ли, или около того, и у нас играет в доме вот эта пластинка Чайковского, а ты встаешь на своей кроватке и начинаешь вроде как даже дирижировать. Ну, там, своими ручонками из стороны в сторону поводить, приседать так потешно. А сам такой серьезный-серьезный. Смотришь на меня так пристально и молчишь. А глаза такие чистые-чистые, как будто росой промытые. И блестят. Ну, тут мать и говорит с торжественностью в голосе, с каким-то даже трепетом, замиранием: «Он плачет. Он будет великим музыкантом». Ну, ты ее эту особенность тоже прекрасно знаешь. Помнишь, как мы оставляли тебя тогда одного, потому что я работал, а матери нужно было ходить за продуктами и оставить тебя было не с кем? Я приладил к твоей кроватке загородку, чтобы ты не мог вылезти без посторонней помощи. Ну и вот, ты еще спишь, мать уходит, а когда возвращается через час, то ты стоишь в кровати и ревешь в полный голос. Не помнишь? Да, конечно, откуда тебе это помнить?

Пути их с отцом давно и уже непоправимо разошлись: Камлаев был захвачен музыкой, той музыкой, что текла в сиреневых зимних сумерках, поселяя в душе чувство тихого смирения перед разумностью всего мирового существования; отец же оставался к этой музыке глух, для этой музыки непроницаем, и мечта его о том, чтобы дать Камлаеву техническое образование и соответствующее направление в жизни, не получила осуществления. Чуть ли не с самого раннего детства Матвея отец ощущал, что Камлаев уходит от него — в отдельную, таинственную и недоступную область, но едва ли это было основанием для отчаяния: в конце концов, произошло то, наверное, что уготовано каждому родителю, и отец, погоревав какое-то время о болезненной тяге Матвея к музыке, от досады перешел к застенчивому изумлению: неужели это в его сыне открылись такие диковинные способности и неужели это его сын стал настолько всех в музыке превосходить, превратившись в объект всесоюзной, национальной гордости? И отец уже не прицыкивал языком досадливо, ругая мать за то, что отдала Камлаева в музыкальную школу, а покачивал головой как бы даже и восхищенно, не в силах понять, на какой такой почве выросло дарование Матвея — дарование, порывающее со всем, что отец знал о собственной, камлаевской породе.

И давно уже по жизни двигались они если и не в разные стороны, то параллельно, а параллельные прямые, как известно, не пересекаются, что бы там ни говорил на этот счет мятежный гений Лобачевского. Разговоры между ними случались все реже, а если и случались, то, как правило, поверхностные, необязательные, с ненадежными, пустыми словами — бедными родственниками настоящих слов, и в этом тоже была горькая неизбежность.

— Ну, ладно, — обрубил Камлаев. — Посидел — пора и честь знать. Пойду я. Если хочешь, завтра приду. Ты давай добейся от своих живодеров окончательного ответа относительно того, что они там намерены предпринять. Так, чтобы не виляли и расставили все точки над «i».

— Да я и без точек все знаю, — отвечал с неподвижной уверенностью и уже ненарушимым спокойствием отец.


Европейская урологическая ассоциация рекомендует всем больным после трансуретральной резекции однократную внутрипузырную инсталляцию химиопрепарата. Больные с низким риском возникновения рецидива в дальнейшем проведении химиотерапии не нуждаются. Больным со средней и высокой степенью риска развития рецидива следует провести 4—8-недельный курс внутрипузырной химиотерапии или БЦЖ-терапии.

Изучаются новые препараты для химиотерапии поверхностного рака мочевого пузыря. Дальбагни и соавторы уже провели первую фазу исследования по внутрипузырному применению гемцитабина у 18 больных поверхностным раком мочевого пузыря, резистентным к БЦЖ-терапии. Применялись дозы от 500 до 2000 мг. Гемцитабин вводили в мочевой пузырь на 1 час дважды в неделю в течение 3 недель. После недельного перерыва проводили второй такой же курс химиотерапии. В результате лечения у 7 пациентов зарегистрирована полная регрессия опухоли (отрицательные данные цитологического и гистологического исследований), у 4 — смешанный ответ (отрицательные результаты биопсии, но положительные данные цитологического исследования). В настоящее время проводится несколько исследований по изучению эффективности гемцитабина при поверхностном раке мочевого пузыря.

В настоящее время… Сколько длиться еще этому «настоящему времени», настоящему продленному, настоящему вечному, настоящему нескончаемому, в то время как сотни попавшихся на сомнительный крючок надежды людей сгорают за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище разве что пузатым африканским скелетикам — голодающим жителям Сомали — да несчастным иовам-индонезийцам, обреченным жить от разрушительного смерча до убийственного урагана. Панацея изобретается слишком медленно для того, чтобы я и люди, родные мне, произведшие меня на свет, могли ждать. Черепашья беспомощность людей, наиболее наглядно представленная в беспомощности медицины, мне кажется неслучайной. Прожорливое членистоногое обмануть не удастся. За последние тридцать лет то и дело объявлялось новое сенсационное открытие: наконец-то, мол, изобретен цитостатик, который значительно замедляет рост раковой опухоли, а возможно, и вовсе останавливает процесс. Нет уж, дудки. Он всего лишь показал «хорошие результаты». Человек, которому не помог цисплатин, не дождется испытаний перспективного препарата — гемцитабина. Прекрасный противоопухолевый агент из группы антиметаболитов, показавший при испытании «высокую активность», запоздал со своим появлением лет на …дцать. Поступь рока у рака чувствуется в каждом анамнезе.


Крупный, важный, массивный, чуть косолапящий, в хрустящем колпаке буфетчицы, надвинутом по самые брови, он движется хозяйской, властной поступью по этому подводному, зеленоватому коридору… осанистый, с фатоватой полоской тончайших черных усиков над верхней брюзгливой губой, он движется по коридору с оторочкой ассистентов по обоим рукавам и длинным шлейфом насмерть перепуганных студентов-практикантов.

— Что вам? — бросает рыкающим басом на ходу.

— Я — Камлаев.

— Камлаев, Камлаев… какой это Камлаев?

— Сын Камлаева.

— Ах, да, да… сын… подождите меня у дверей в ординаторскую.

Камлаев ждет, бессмысленно пялясь на застывшие бугорки масляной краски. Если долго вглядываться вот в эти масляные бугорки, то можно разглядеть диковинные профили, головы нездешних, фантастических зверей.

— Пойдемте, сын Камлаева. Проходите. Садитесь.

Массивный подбородок, глубокие носогубные. Набрякшие подглазия. Брылья. Угольно-черные глаза блестят, как драгоценные каменья. Вековечная в них скорбь, брюзгливая, кислая. Импозантность старого развратника, похотливого селадона. Лицо человека, прожившего жизнь во власти — во власти над пронзительной, удушливой и постыдной минутой человеческого умирания. Во власти, ставшей чем-то вроде бытовой привычки, чем-то вроде отправления естественной потребности. Если можно поверить, что кто-то из людей на самом деле наделен даром внутривидения, то именно вот этот и наделен. Он видит все то, что внутри Камлаева, — состояние его совершенно здорового сердца, безотказной печени, неутомимых легких, артерий, вен, лимфоузлов. Он видит ограниченность собственного могущества, и он не присваивает себе той власти, которой не может распорядиться. Не присваивает власти миловать, избавлять, спасать, вытаскивать с того света. Дальше строго определенной границы власть его не простирается. Хороший или, во всякой случае, неплохой врач всегда стоит у этой отметки.

— Я хотел бы…

— Я знаю, чего вы хотели. Такого непроходимого упрямства, как в вашем отце, я ни в ком еще не встречал. От операции, в его случае совершенно необходимой, он отказался наотрез. Я рассказал ему обо всех последствиях отказа. Сказал, что, по сути, у него нет выбора. Сказал, что, не проведи мы в ближайшее время операции, в инвалида он превратится и без нашей помощи.

— То есть как это?!

— Не кричите, пожалуйста. Нет ничего более бессмысленного, чем кричать. К сожалению, далеко не все это понимают. Операция совершенно необходима. При дальнейшем развитии опухоли затронутыми окажутся тазовые и забрюшинные лимфатические узлы. Дальше печень, легкие, кости. Советую не отцу, так вам твердо усвоить это. Это безостановочный процесс с продвижением вверх. Я был бы рад предпочесть операции химическую и лучевую терапию, но, к сожалению, в данном случае мы не имеем возможности ждать.

— Да что вы мне объясняете как идиоту… маленькому?

— Еще раз прошу, не кричите. Вы имеете влияние на своего отца? Он к вам прислушивается? Поговорите с ним как близкий, как родной человек. Как сын с отцом, в конце концов. Да не просто поговорите. Не так, как мы сейчас разговариваем с вами. Не отставайте от него ни на шаг. В конце концов, тащите его на операцию силой. Вы поняли меня? Силой.

— Я не могу одного понять: как может человек… ну, то есть отец сам отказываться от единственной возможности?

— Его реакция не уникальна. Многие люди ведут себя точно так же. Для вашего отца лечь на стол хирурга, да и просто оказаться в больнице означает даже не приговор, а скорее оскорбление, которое он вынести не в силах. И все усилия врачей, все медицинские манипуляции он упрямо воспринимает как дальнейшее унижение.

— Это от страха?

— Да, от страха, но это особенный страх. Проблема в иррациональности болезни. В неясности причин, ее вызвавших. В предопределенности исхода. Не перебивайте меня, послушайте. Когда человек узнает, что болен, что у него онкологическое заболевание, известие об этом парализует его волю, лишает его всякого желания предпринимать что-либо. Он изначально настроен на отрицательный исход. После этого одни срываются в истерику и начинают бессознательно мстить всем окружающим, захлебываясь от злости на тех, кто здоров, на тех, кого эта болезнь не коснулась. Такие люди спешат оповестить весь мир о том, что им осталось жить считаные минуты. Да не перебивайте вы меня! Другие же люди, пережив начальную панику, становятся тупыми, равнодушными, одним словом, растениями. Ваш отец по природе своей не способен ни к первому, ни ко второму варианту. Он не станет набрасываться на здоровых людей, вымещая на них бессильную злобу. Но это не значит, что он не способен испытывать страха, просто страх его принимает иную форму. Его неверие в положительный исход принимает форму неприятия любого врачебного вмешательства. Вы должны заставить его поверить, что такое вмешательство необходимо. Заставьте его послушать вас и через это неверие.

— Ну, а вы-то его почему в таком случае не заставили?

— Молодой человек, наша власть над больными не безгранична.

— Стоп, стоп, стоп. О чем мы сейчас вообще говорим? Я хочу понять, как будут обстоять дела. После операции. Что будет-то с ним? Вы даете гарантию?.. — Камлаев говорил и себя не слышал, себя не чувствовал, как будто эти слова говорил не он, а кто-то другой, над самым его ухом. — Вы отвечаете?..

— Нет, я не отвечаю. Мы в равной степени можем добиться остановки роста опухоли и ничего не добиться. Если прямо и начистоту, то не только панацеи не существует, но и те возможности, которыми мы располагаем, не позволяют нам добиться ремиссии в большинстве случаев.

— Так какого же вы тут мне?.. Вы ничего не можете и только врете… мне, ему, всем врете. Что ваша гребаная операция поможет, в то время как она ни хрена не поможет! Сначала вы талдычите ему о единственном шансе, а потом объявляете, что этот единственный шанс на самом деле заведомо обреченная попытка лечения? За каким вы объявляете отца идиотом, если он не хочет терпеть над собой совершенно бессмысленные процедуры? Да он просто отказывается от вашей ложной надежды. Вы что с людьми-то делаете, а? Вы месяцами пудрите им мозги, убеждая их в том, что лечение имеет хоть какой-то смысл. Ну, и кто же ты после этого, а, эскулап? Да ты зачем тогда вообще всем этим занимаешься? Всей этой ритуальной бессмыслицей? Ты — врач вообще или могильщик? Зачем вы скрываете от него эту правду?

— Единственная правда заключается в том, чтобы не признавать смерть. — Профессор поднял на Камлаева свои драгоценные каменья. Бесконечно терпеливый взгляд, и в нем человеческая усталость объяснять элементарные вещи. — Не признавать смерть и не давать пустых обещаний. Вот и вся существующая правда, которую я вам могу предъявить. Вы говорите, нет шансов? Говорите, ложная надежда? И после этого умываете руки? Так почему же я не умываю руки, в то время как ваш отец для меня, извините, не сват, не брат, а один из многих? Почему вы с такой настойчивостью добиваетесь ясности, окончательного ответа в отношении вашего отца, в то время как на деле вы обязаны холить всякую неясность? Почему вы так хотите знать, когда вы обязаны ничего не знать? Не знать, чтобы тащить, за волосы тащить отца к единственной имеющейся возможности. Знать в вашем положении — это позиция слабого. Позиция инертного человека, отказавшегося от всякого действия. Есть ничтожный шанс — безвольный человек, каким вы себя показываете, не придал бы этому шансу никакого значения, но не будьте же вы с отцом безвольными людьми. Отцу-то, может, и позволительно сейчас быть безвольным, но вам-то, вам… Никто с вас ответственности не снимал. Это ваша ответственность, и свалить ее на чужие плечи вам не удастся. Но вы предпочитаете встать в позу «ничего не вижу, ничего не могу, заранее со всем смирился». Своей некомпетентностью вы оправдываете свое бездействие. Вы точно так же не верите в положительный исход и с готовностью расписываетесь в собственной неспособности помочь. На том якобы основании, что мы, врачи, ему не помогли. Вы судите рационально, но когда речь идет о вашем отце, непозволительно судить только рационально.


Камлаев долго приходил в себя, разглядывая какое-то покореженное дерево рядом с автобусной остановкой. Наверное, дуб. Могучий, кряжистый, должно быть, расколотый молнией дуб. Видно было, что ствол расколот пополам и тяжелая крона развалилась на две неравные части. Разлом этот, впрочем, произошел настолько давно, что, несмотря на глубину, рана успела затянуться. И покореженного древесного мяса, длинной щепы уже не было видно: оголенные внутренности ствола успели затянуться и покрыться как бы новой твердокаменной и идеально гладкой оболочкой. И расколотый дуб, навалившийся своей малой половиной на чугунную решетку, продолжал как ни в чем не бывало, по-живому шуметь узорными листьями. Выходит, все теперь зависит только от него. Уже от него. Теперь от него, от Камлаева. Выходит, от него все время зависело. Зависело то, что происходит с отцом. И то, что будет с ним происходить. Без шансов, без вариантов, тебе же ясно сказали. Как ни крути. Как ни вывертывайся, как ни трепыхайся. Зачем, зачем, зачем тогда все? Остается только набраться мужества… дрянь, дерьмо, кому набраться мужества? Тебе? Тебе-то легко набраться, принять неизбежное. Этот Обухов, он сказал, что ты должен уговорить отца. Но на что уговорить? На еще одну фикцию, на бессмысленное продление иллюзии. Тащить его в жизнь за волосы. Такого потащишь. Тащить, даже если будет упираться. Тащить, потому что ты ответственен за него. «Господи, да что же это такое? Почему мне так возмутительно хорошо? Почему когда с ним происходит это, со мной ничего не происходит? Я даже аппетит не потерял. Аппетит, эрекция, жадность к работе. Вон какая кобылка прошла, цокая железными набойками на каблучках. Вон какая Вика ждет меня через два квартала отсюда. Как смогло со мной ничего не случиться? Нет, этого не понять. Какое же ты все-таки непроницаемое животное, способное слышать только себя. Тащить, потому что ты ответственен за него. Тащить, потому что он не должен остаться один. Тащить, потому что они вместе с матерью не должны остаться одни. Мать бегает между врачом и попом, врач ничего не гарантирует, священник привычным движением перекрещивает лоб. Потому что там, где красная клешня ухватит и задушит одного, там двое спасутся. Слишком слабо в это верится. Что двое спасутся. Если бы знать. Ну, вот он-то, профессор, как раз и сказал, что этого знать нельзя. Что тащить отца нужно, и ничего не зная. Я ему скажу. Я его возьму за плечи, за шкирмо и скажу: „Поперли в жизнь, отец, мне самому противно, но ничего не делать сейчас, в нашей с тобой ситуации, — это, тьфу ты, смерти подобно. А ну-ка, марш в больницу, дурак ты старый, и ложись на стол, сыкло ты или мужик? Ты дуб или береза, как кричал, когда запрыгивал тебе на спину, дуб не гнется, а береза прогибается, ты был дубом в том смысле, что держал, не гнулся. Вот и теперь ты будь как этот покривившийся дуб: его раскололо надвое, но он все равно живет, не омертвел, не высох. Значит, можно. Значит, мы с тобой не должны быть безвольными дураками“. Безвольный дурак — этот тот, кто признает, принимает смерть, идеализм-то какой в этом утверждении беспросветный, наивный, розовый, вы же все там научные атеисты, профессор, не можете не понимать, что признавай — не признавай, а конец все равно одинаковым будет».


Через две с половиной недели своего пребывания в больнице отец изгнал консилиум врачей из собственного бокса, как Христос торговцев из храма, и сбежал домой. Получилось так, что Камлаев дожидался его возвращения дома. Он сидел на балконе, положив на парапет длинные, лосьи ноги, плевался семечковой шелухой и был охвачен тем особенного рода беспокойством, когда нащупана оригинальная музыкальная идея и сквозь бескрайний гул хаотично нагроможденных аккордов, как сквозь туман, проплывает смутно различимая громада еще не воплощенного замысла. В нем бешено дергался и сокращался какой-то таинственный и совершенно бессовестный орган творческой жизни, отдельный, автономный, независимый от всего, что происходит рядом, за соседней стеной, и даже если бы начался второй вселенский потоп и люди вокруг издыхали в чудовищных корчах, бесстыдный этот орган не прервал бы своей маниакально-упорной работы. И потому Камлаев, сидевший на балконе и лузгавший семечки, не видел ничего вокруг — ни неба, звеневшего птичьим гамом, ни противоположных окон и балконов, с одного из которых в него уже четверть часа целился играющий в партизанов карапуз, ни прямой, как стрела, и обсаженной тополями аллеи внизу, по которой приближался к дому отец под руку с матерью. В упоительных дебрях бродила, в упоительные выси возносилась камлаевская мысль. Возможно, он и сталкивался в этих дебрях изредка с дальнозорким, холодно-рациональным Райхом, с парадоксальным Кейджем, но ни он, ни его куда более зрелые американские коллеги об этом не знали. И мерещился Камлаеву выход за пределы исхоженного вдоль и поперек пространства искусства — выход в жизнь с ее писсуарами и ватерклозетами, с ее тепловозами и расписанием железных дорог. Музыкальным материалом должен стать абсолютно любой, каждый звук. К ходовым частям вагонов прикрепляются звукосниматели, и струнный квартет с Шульцем во главе играет партии, которые воспроизводят ритмы несущихся карьером поездов… Да это не отец ли там идет? Да, конечно же — кто же еще? Значит, все, значит, больше никаких больниц.

«Вот идет отец», — повторил он много раз в отупении и все никак не мог решить, что же именно это означает. Конец. Конец — в смысле, всё, поболели, и хватит. Хватит дурочку валять. Не компостируйте мозги, живодеры. Пора и делом заняться.

И Камлаев возликовал. На какой-то момент, на секунду с небывалой живостью и достоверностью представилось ему, что отец завязал с болезнью, завязал ее морским узлом, захватил двумя пальцами, выцепил и стряхнул ненавистное членистоногое. С концами. Как вошь. Как назойливую муху. Как кровопийцу-комара. Размазал рачонка по стенке. Отец ведь так и шел. Как ни в чем не бывало. Поступью освобожденного, сильного, неуязвимого человека.

И Камлаев так сильно хотел в это верить, что всякое рациональное суждение душил в зародыше. Но в безмятежно легкой его голове, в бульоне животного, нерассуждающего ликования осталась все же твердая горошина-перчинка, шишка-опухоль опытного знания, и эта ненавистная горошина, в которой сохранилась беспощадная способность к трезвому суждению, все росла и росла по мере приближения отца к подъезду, росла до тех пор, пока не заполнила рассудок целиком. И то, во что Камлаев так хотел верить, трансформировалось в то, чего он не хотел, не позволял себе знать.


Отец остался дома. Еще до своего заключения в больницу он написал заявление, в котором просил дать ему отставку и снять со всех занимаемых постов. «В связи с состоянием здоровья». Камлаев же все собирался поговорить с отцом, как велел ему профессор Обухов, но всякий раз все откладывал и откладывал разговор, как если бы знал, что отец отнесется к такому разговору как к оскорблению. Отец неизменно был в своей, в соседней комнате, близко, за стенкой, но Камлаев вдруг физически ощутил, насколько он от отца далеко. То самое бескрайнее пространство, в котором вызревал очередной камлаевский замысел и в котором он любил свою преданную Вику, как раз и отделяло его от отца, и лишь на самом краю этого прекрасного и яростного мира что-то нежно пощипывало, деликатно язвило — какое-то легкое беспокойство, почти неощущаемое жжение в той точке, где стоял на самом дальнем, размытом краю, маячил многократно уменьшившийся отец. И это было как предательство — предательство, совершенное не самим Камлаевым, а его молодым, безголовым телом. Камлаев еще ни о чем не успел подумать сознательно, а тело его уже обо всем подумало, все решило.

И все-таки он пошел к отцу для решающего разговора. Он застал его лежащим на диване с какой-то серенькой книжкой в руках, и, как только вошел, на него поднялись испытующие глаза, в которых не было ничего, кроме обычной отцовской въедливой цепкости. И от этого спокойного, обыкновенного взгляда поверх больших очков в роговой оправе Камлаеву сделалось трудно дышать: не от страха, не от жалостного спазма — от стыда за себя, за Матвея, который ничем до сих пор отцу не помог. Отец до сих пор обходился собственными силами, и этих неуловимо иссякающих сил ему еще хватало на то, чтобы не впасть в истерику, не взорваться, не истечь бессильной, воющей злобой… На то, чтобы остаться твердо-терпеливым, на то, чтобы не слишком сильно отдалиться от того своего образа, который знал и помнил Матвей с самого раннего детства.

— Что читаешь? — спросил Камлаев, вальяжно плюхаясь в кресло.

Отец, не отвечая, бросил книжку на стол обложкой вверх. Камлаев краем глаза посмотрел. Округлая, добротная фамилия какого-то незнакомого чистопородного русака. «Река Потудань. Повести и рассказы». Из истории освоения Крайнего Севера, что ли. Строительство Потуданской ГЭС, реки, повернутые вспять, плодородные равнины, спасенные от заболачивания. Какой-то замшелый инженер человеческих турбин, должно быть.

— Ну, и как тебе книжка? Нравится?

— Нравится, — отвечал Камлаев-старший просто и серьезно. — Тебе бы тоже не мешало почитать. А то живешь сам по себе, как перекати-поле, народа своего не чувствуешь.

— Ну, начинается. Давай, я тебе «Лолиту» принесу в машинописи — хоть поймешь, что такое настоящая литература, на старости лет.

— Да нет, спасибо. Мне уже неинтересно восторгаться книжонкой лишь на том основании, что наша заповедная власть наложила на нее запрет.

— Я разговаривал с Обуховым. С профессором.

— Да ну? — Отец тотчас же сделался тупым, бесчувственным, непроницаемым, и Камлаев понял, что все дальнейшие слова, которые он скажет отцу, будут упираться в эту глухую стену отцовского упрямого непонимания.

— Тебе нужно ложиться в больницу… срочно… завтра же. И это не шутки, отец. Без операции совсем худо будет. Так Обухов сказал. И ты понимаешь: он знает, что говорит.

— Да ни хера он не знает, говнюк! — вдруг зарычал, оскаливая зубы, отец. — Он знает, что ни хера ему эта операция не даст, знает, но все равно ее испробовать хочет. Он хочет все испробовать, что есть у него в наличии, чтобы никто его потом в бездействии не упрекал. Что ему, мать твою, операция даст? Что мне она даст? Я что, от нее завтра на ноги встану — целехоньким и невредимым? Хрена лысого! Так что нечего и рассуждать.

— Ну, как же тебе это объяснить? — заорал в свою очередь Камлаев. — Как втемяшить в твою башку? Неужели ты не понимаешь, что без этого иссечения опухоль продолжит развиваться, что она пойдет вверх, что захватит другие органы? Неужели он тебе этого не говорил?

— Говорил, — с остервенением отвечал отец. — Он еще и не то говорил. Я еще и не то у этого козла спрашивал. И знаю, что они уже не могут этой заразы вырезать. Потому что вместе с ней полчеловека вырезать придется. Они в своей куриной слепоте, со всеми рентгенами своими не в состоянии определить границы опухоли. Так что им придется на глаз. А на глаз пусть себя режут, козлы! Короче, кончен разговор, усек?

— Да как это кончен? Ты сам соображаешь, что ты говоришь? Если кончен разговор, то не только один разговор закончен. Если ты от всего отказываешься, ты понимаешь, что ты своим отказом признаешь?

— Да понимаю я, понимаю, — буркнул неожиданно спокойно отец, собираясь повернуться носом к стенке.

— Нет, ты погоди. — Камлаев ухватил отца за плечо. — Погоди. И ты что же, теперь просто ляжешь здесь и будешь в бездействии дожидаться, пока?..

— Ага, пока рак на горе не свистнет, — отозвался со свистящим смехом отец.

— Да ты чего, совсем свихнулся, старый? А ну, давай поднимайся, разлегся, понимаешь, здесь! Вали давай быстро в больницу. Я видеть тебя таким не хочу.

— А это уже, Матвейка, не тебе решать, каким меня видеть. Да это уже и не мне самому решать — каким вам всем завтра меня предстоит увидеть.

— Да ты жить, что ли, не хочешь, да? — уже не чувствуя себя, закричал Камлаев.

— Жить? А я могу это самое… жить-то?

— Ну, а как же? И можешь, и должен. Ты слушай меня. Я тебе говорю: ты должен использовать все возможности, какие только есть.

— А зачем? Чтобы продлить свое существование еще на четыре месяца, на полгода, на год? Бессмысленно продлить и все равно подохнуть в итоге. Привязать себя ко всем этим пробиркам, склянкам, капельницам, к искусственному питанию. Висеть на этих ниточках, на подвязочках, как помидорный куст в парнике. Не-е-е-т, живым бревном я быть не хочу. Мне отсрочка, Матвей, не нужна. Ты, может быть, сейчас меня не поймешь, а вот потом поймешь. Был я как-то на одном приеме в голландском, что ли, посольстве. Ну, так вот там коснулись одного щекотливого вопроса: у них за бугром специальная программа есть, медицинская, и суть ее заключается в том, что всем людям, больным неизлечимо, по их собственному желанию врачи помогают на кладбище переправиться. Один укол безболезненный, и ни тоскливого ожидания, ни страданий физических, ни тупого существования, полуживотного-полурастительного. И тогда я был, конечно, решительно против. На сторону тех бесповоротно встал, которые считали эту процедуру безнравственной, противоестественной. Рассудил, это что убийство, как ни крути, да еще и врачам полегче — отправят прямиком в могилу всех тех, с кем возиться не захотят. А сейчас я, Матвей, думаю иначе. Сейчас бы я на эту специальную программу охотно согласился.

— Да что ты такое говоришь? Да ты в своем ли уме? Да ты же сильный! Да ты меня еще в бараний рог закрутишь и за пояс заткнешь! Ты что это, ты с кем себя сравнил — с убогими? Я тебе не разрешаю, понял? И завтра же я поведу тебя в больницу!

— Ну, поведи, поведи. Хочешь, чтобы папенька еще год проболтался между кроватью и могилой, — тогда поведи.

— Да где ты болтаешься, где? Нигде ты не болтаешься! Перед собой я вижу тебя такого, каким ты был всегда, и я смотрю на тебя и верю, что ты никогда и нигде не будешь у меня болтаться.

— Да нет, Матвейка, я уже не такой, как всегда. Ты что же думаешь, раз я не забился от страха под кровать и не вою оттуда, как волк на луну, то это означает, что я такой же, как и был? У меня нутро горит, Матвейка. И под кровать забиться очень хочется. В какой-нибудь угол, где нет никого. Все, отваливай… потрепались, и хватит.

— Я от тебя так просто не отстану.

— Ну, это как угодно.

Он вышел из отцовской комнаты несолоно хлебавши, вышел с тем же, с чем и вошел, со все той же обязанностью убедить отца… «Ну, завтра я точно с него не слезу, — сказал он себе, — поедет, как миленький, у меня в больницу», — и даже улыбнулся этой своей несокрушимой уверенности, которая никогда его не подводила: если он говорил «сделаю», то, как железное правило, делал. Но вдруг и с этой уверенностью в нем что-то мгновенно, неуловимо переменилось. До Матвея дошел наконец смысл отцовской отповеди; этот смысл проник в него исподволь, проточил в мозгу ноздреватые ходы, охладил и высушил. Разлился по конечностям, по жилам, по нутру еще ни разу не испытанной прежде апатией. «Завтра», — сказал себе он, как будто отмахиваясь от этого завтра, как будто стряхивая с плеча трясущую его, Камлаева, руку.

Он никогда бы себе в этом не признался, но в самой потаенной, темной глубине он почему-то посчитал свою ответственность перед отцом избытой и долг перед ним — исполненным.

Он вошел к себе и упал на постель ничком, понимая, что еще секунда — и он заснет, что называется, «без задних ног»… «Завтра»… «Завтра» он не заговаривал с отцом ни о чем.

«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».


Он прокрался мимо спящей Нины и вышел из номера. Уже было далеко за полночь, когда он прошел по пустому коридору, на стенах которого кривлялись грошовые абстрактные полотна, и, спустившись вниз, направился к круглосуточным огням отельного ресторана. Подойдя к барной стойке, спросил бутылку скотча, взял ее под мышку и вышел на воздух. В отвратительный своей рукотворной прихотливостью альпийский сад. Из-за черных веток вышел диск луны, весь изрытый темными оспинами, и Камлаев зашагал по направлению к огромному прямоугольнику лунного света, в котором стояла плетеная скамейка.

Развалившись и сделав первый глоток, он подумал, что есть в этой жизни какая-то высшая справедливость тела, и за каждое совершенное — вольно или невольно — предательство, за каждый отказ от любви твоя собственная плоть расплачивается последующей неспособностью любить, оплодотворять.

Через месяц после своего побега из больницы отец уже не вставал с постели. Он дочитал «производственные повести» своего «махрового соцреалиста» Платонова и больше уже ничего не читал. Мать уже не отходила от телефона, вызывая на дом врачей и чуть ли не каждую минуту созваниваясь с Обуховым. Ее беспокоило, что отец ничего не ест. А он оставался таким же — с осмысленным, въедливо цепким взглядом, с могучими ручищами, с железными буграми двухглавых и трехглавых. Не вставая с кровати, поднимал за одну ножку стул. Вот только материться стал чаще и крепче, и все чаще к этому матерку примешивалось зубовное скрежетание.

Один раз отец поднялся, вышел на балкон и принес оттуда свой рыбацкий деревянный ящик. Тяжеленный, квадратный, крашенный болотного цвета краской. В этом ящике хранились его сокровища — те загадочные инструменты и приспособления, к которым он никому не позволял прикасаться и, прикоснувшись к которым, семилетний Камлаев узнал, как скверно пришито к его маленькой стриженой голове его собственное ухо.

В ящик вложены были самодельные деревянные лотки, и на каждом из них лежали, подобно ювелирным украшениям в алмазном фонде, свинцовые грузила, мормышки, блесны, свирепые, хищно зазубренные крючки. Заграничные катушки с нейлоновыми лесками — в жестяных коробках из-под монпансье. Наиболее мелкие крючки и непонятного назначения бусинки были сложены в три алюминиевых портсигара.

Отец перебрал свой ящик до самого дна, а потом сложил сокровища в таком же порядке обратно.

А потом — все случилось мгновенно, обвально — отец перестал не хотеть вставать и начал вставать не мочь. В полнейшем соответствии с прогнозом профессора опухоль достигла тазовых и забрюшинных лимфатических узлов, метастазы добрались до костей, поясницы, хребта, и всемогущий отец, доселе нисколько не отклонившийся от своего образа громовержца, каким он представлялся Камлаеву в детстве, лишился способности двигаться самостоятельно.

Их домашняя жизнь пропиталась запахом лекарств, камфорного спирта. Мать, сидевшая весь день у постели отца, к ночи в изнеможении валилась на постель и спала до утра непробудным сном, невзирая на то, что отец все чаще стал подзывать ее к себе по ночам. Он хотел поговорить, он, кажется, уже бредил. Отдавал бесперечь бессмысленные приказы, кого-то стращал, обещал отправить провинившихся за полярный круг, лишить имущества, разжаловать, обвинял кого-то в непроходимой тупости и вдруг запевал протяжные, заунывные песни, в которых звенела извечная русская тоска и русское же смирение перед бескрайним пространством, перед неохватностью той земли, на которой выпало родиться.

— Дай мне поспать, — говорила мать в сердцах, совершенно измученная, и падала лицом в подушку.

— Матвейка, а, Матвейка. Ты не спишь, я знаю. Иди-ка ты сюда. Кончай свою работу — заходи ко мне.

И Камлаев бросал партитуру, которую прихорашивал, и заходил к отцу.

— Ну, как живешь, Матвейка? Невеста-то есть у тебя? Девушка, в отношении которой у тебя существуют серьезные намерения? Ты давай бобылем не живи и за ум берись. А то выйдет, как у меня. Детей зачинать нужно раньше тридцати и в законном, разумеется, браке… Зачем? Я тебе скажу зачем. Затем, чтобы потом, когда ребенок вырос, отца не трухлявой колодой застал, а здоровым, крепким, чтобы мог уважение сохранить… а ты вот меня, поди, уже и не уважаешь. Да ладно, не ври. Ну, чего ты молчишь, дубина, скажи хоть что-нибудь. Как продвигается эта твоя… симфония… — на «симфонии» отец неизменно заходился от смеха, — …и в кого же ты это такой уродился? Не будь ты на меня настолько мордой, костяком похож, обязательно бы заподозрил мать в нехорошем… не согрешила ли она, прости господи, с каким-нибудь еврейским носорогом… а что? Евреи — самый одаренный народ в музыкальном смысле, у них все твои гармонии в крови, я тебе объективный факт говорю. А помнишь, ты, когда еще совсем маленьким был, генералом собирался стать… мы гуляли с тобой, и ты увидел генерала в парадном кителе, и тебя так восхитили его золотые погоны… А я, представь себе, лет в девять попом собирался заделаться… да натурально, тебе говорю… Как оно, дело-то, было… Пошли мы однажды с матерью в церковь…

И отец рассказывал о том, как ему не понравилось в церкви; все там, под сводами, было страшным и нездешним: угрозно-взыскующие глаза остролицых, бородатых святых, крестообразный свет свечей, запах ладана и векового человеческого страха, золотистый столп света, нисходящий от купола, на котором господь Саваоф распростер свои длани, и тяжелый, рокочущий голос огромного дьякона, трубящий о тщете всех чаяний человеческих и неминуемом воздаянии за грехи. Ничего в этом мире не было от того, что успел Камлаев-старший постичь и усвоить, ничего ему, мелкому шкету, не было соразмерного: ни деревенского пруда с пескарями, ни самодельных удочек, ни ворованных из соседского сада яблок, которые от привкуса преступления были слаще своих, ни картофельной ботвы в половину человеческого роста — все это сжималось и усыхало, становилось незначительным перед лицом непонятного, темного, страшного Бога.

И вот увидел Камлаев-старший, как богомольные бабы по окончании службы делают подношения попу, не только медные монеты, но и аккуратно свернутые ассигнации; отдают без принуждения, без сожаления, а, напротив, с какой-то просветленной радостью, с сознанием исполненного долга и как бы даже в предвкушении обещанного им спасения. Да на такие деньги можно целую корову купить! И решил Камлаев-старший, что это очень здорово и прибыльно — заделаться попом, раз попам дают столько денег и желтый говяжий мосол, должно быть, неизменно плавает у попов в наваристых щах. Он объявил о своем внезапно проснувшемся устремлении матери, но та наругала его, разъяснив, что помышлять подобное грех и что попы не для себя живут, не для себя самих деньги собирают, а для иной, небесной задачи (а для какой именно — не нашего скудного ума дело).

— А потом церковь нашу разрушили, — продолжал отец. — Помню, старые бабы все крестились и говорили, что конец света близко и что в Москве антихрист засел, который велит все божьи храмы изничтожать. На крест, что на куполе, веревку накинули, и долой, всю утварь и иконы вынесли, а помещение под склад отдали. Что-то мне, Матвей, совсем, худо. Все нутро жжет. Ой, Матвейка, Матвейка… — И отец принимался бормотать все одно и то же, как будто заглушая этим беспрестанным повторением ту боль, что горела у него внутри.

Рассказы его с каждой ночью становились все бессвязнее. Да уже и не рассказы это были.

— Ты где, Матвейка?

— Да здесь я, рядом сижу.

— Где рядом? Не вижу.

— Да вот же, здесь.

— А зачем вы меня вместе с кроватью в коридор вынесли?

— Да в какой коридор? Ты что?

— Ну, я же сейчас в коридоре лежу.

— Окстись, почему в коридоре? В своей комнате, как и всегда. Ты что же, не видишь?

— Ну, ладно, хорошо, коли так. На грудь мне что-то надавило. Это кто мне на грудь арматуру водрузил? Арматуру на грудь, всю грудь раздавила. Слушай, ты сними ее. Сними арматуру, Матвей.

— Да какую же арматуру? У тебя на груди нет ничего.

— Ну, так руки мои с груди убери.

— Да они же не на груди.

— А где же они?

— Они лежат себе спокойно вдоль тела.

— Ну, чего ты врешь? На груди они лежат и давят, как арматура. И очки на носу. Зачем мне очки? Я что, читать собираюсь? Сними очки сейчас же. И руки убери.

Камлаев привставал на стуле и снимал с отцовской переносицы несуществующие, воображаемые очки. Затем он крепко стискивал отцовскую кисть и спрашивал:

— Чувствуешь? Вот она, твоя рука, и она лежит вот здесь, вдоль тела. Чувствуешь?

— Да, хорошо, — соглашался отец.

О фантомных болях Камлаев узнал задним числом. Подобно тому, как инвалид продолжает ощущать отхваченную хирургами руку, продолжает стискивать ее в кулак и шевелить несуществующими пальцами, точно так же и раковые больные испытывают порой осязательные галлюцинации.

Для отца была нанята медицинская сестра — сиделка, но после установки катетера с мочеприемником она была изгнана отцом. Посторонних людей — посчитал отец — в доме быть не должно. Он бездвижно лежал на спине, называя себя колодой и говоря о том, что ему выпала наихудшая участь, какую только можно представить. Голый. Одеяло он велел с себя сбросить — духота невыносимая. Скулы остро обтянулись пожелтевшей кожей. Подбородок, шея и щеки стали сизыми от наросшей щетины. Крутолобая, свирепо ощеренная голова приобрела окончательное сходство с гривастой головой того льва, который угрозно скалился с латунной пряжки завидного отцовского ремня.

Массивные, прочные, словно колонны Акрополя, ноги раскинуты в стороны. Свалившийся набок отросток, морщины отодвинутой крайней плоти. Доводящая до бешенства инородность торчащей пластиковой трубки. Распухшая, потемневшая, маслянисто блестящая мошонка.

Но труднее всего было глядеть на могучие отцовские руки. Камлаева больше всего оскорбляли именно руки, еще вчера способные согнуть в бараний рог любого, а сегодня не способные проделать даже самых элементарных манипуляций. Эти руки были как сухая вода, как жилетные часы в миске супа. При взгляде на них он испытывал последнюю, сухую, убивавшую всякую веру злость — злость на то, что человека можно так унижать. Злость на то, что с отцом позволено сделать такое.

Глядя на изъеденную оспой луну и обжигая гортань очередным глотком, он вспоминал о том, как через несколько часов уже не мог находиться дома, уже не мог смотреть на отца — глаза сами собой наливались горячей мутью, и в этом наплыве, лишающем зрения и слуха, в накате отвращения (о, нет, не к отцу, не к тому, во что превратился отец, а к природе, к творению, к существованию как таковому) он выходил из дома и шел пешком на Курский вокзал — тем же самым маршрутом, которым двигался десять лет тому назад, когда прогуливал школу. Тогда он прогуливал школу, а теперь прогуливал отца.

На вокзале садился в первую попавшуюся электричку — в вагонах днем почти не было народа — и ехал туда, куда увлекал его с ревом набиравший скорость поезд, в поезде Камлаев находил успокоение под абсолютно предсказуемые нарастания и затухания звука. За окном проносились заводские корпуса, нескончаемые вереницы гаражей, чьи-то дачи, поля, перелески; безликость промрайонов сменялась левитановской живописностью русских полей, этим вечным, свистящим мимо окон покоем, отвратительным вечным покоем, обещанным человеку. У него была с собой бутылка водки, но алкоголь не разливался по жилам благодатной жаркой волной, не делал мир податливее…

Возвращался он затемно — для того, чтобы войти в отцовскую комнату и встретиться взглядом с отцовскими помутневшими глазами, налитыми животной болью, горячими, затравленными. И Камлаев смотрел в отцовские глаза неотрывно; ему хотелось во что бы то ни стало понять, что это значит для отца и почему это не значит того же самого для Камлаева. Хотя бы отчасти хотел Камлаев испытать это чувство убывания жизни, вот только не получалось никак: убывание отцовской жизни так и оставалось для Камлаева «маленькой неприятностью». И вот уже отец, который шарил помутневшими глазами в последней, горячей пустоте, вдруг выныривал, возвращался назад, на поверхность, притянутый неотвязным, немигающим взглядом сына. И глаза его, которые только что смотрели безо всякого человеческого, осмысленного выражения, наполнялись вдруг прежней, живой подозрительностью, становились такими же въедливо цепкими, как и некогда, как и всегда. И вот этими глазами спрашивал отец, как будто хотел внести окончательную ясность: ну, и как же ты теперь смотришь на меня, Матвей? Что хочешь увидеть? Неужели ты меня таким теперь не любишь? Ну, скажи, скажи, Матвей, чего больше в тебе сейчас — честного, животного, молодого отвращения или ложной сострадательности? Или, может быть, все же родство по крови, по семени сильнее любого неприятия? Сильнее, отец. Любовь сильнее. Она и должна быть сильнее всего на свете, в то время как… Я хочу сказать тебе об этом сейчас, после стольких лет, но не могу. Кто не успел, тот опоздал.

«Жалкий, жалкий…» — повторял отец, а потом забывался и только мычал какие-то бессвязные, заунывные песни, которыми он заглушал рвущуюся вверх слепо-торжествующую боль. Но Камлаев еще не знал отца… Щетина! После двух ночей беспрерывного, сводящего с ума исполнения волчьих вокальных партий отец потребовал горячую воду, мыло, помазок и бритву. Он рассчитывал на помощь Камлаева. И ревнивым, придирчивым, подозрительным глазом следил, готовый в любой момент обругать, за тем, как сын развинчивает «Жиллетт», устанавливает лезвие… С перекинутым через руку полотенцем, с дымящейся миской и густой, пузырящейся мыльной пеной на помазке Камлаев приступил к работе. Это было нелегко — почувствовать заросшую щеку отца как собственную. Навыков цирюльника у Камлаева не было. Нелегко найти верный угол, нажим, так, чтобы волос срезался не частью, а под корень, до гладкости, до синевы.

— Да кто же так бреет-то? — раздражался отец. — Ну, что ты меня все щекочешь? Целиком срезай. И не клочками, смотри, чтоб не клочками. Чтобы везде одинаково ровно было.

А потом потребовал зеркало. Работой остался доволен — «сойдет». И такая в этом была победа человеческого над немощью, над торжествующей болью, над неотвязным, прожорливым членистоногим, над формой существования белковых тел. Отец не признал животной смерти, а значит, и смерти как таковой вообще. И надменно вздернутым своим гладко выбритым подбородком, не способный шевельнуть и пальцем, отец торжествовал победу. Смерть заявилась, чтобы услышать скрежет зубовный и увидеть потерю облика человеческого, но отец встречал ее бритвой и одеколоном. И с яснейшим, ничем не замутненным сознанием, острым, въедливым глазом, способным оценить качество бритья.

Он что-то действительно начинал понимать. Тот живой, нерастворимый, бессмертный стыд, который сохранял и сохранил отец перед неприглядностью своего положения, и был героизмом. Героизмом в единственно настоящем смысле этого слова — в тот момент, когда постыдное, звериное вытье человеку не возбраняется. А Камлаев, который не испытывал и йоты того, что выносил и терпел, одолевал отец, оказался трусом, убежал. Убежал от отца, оправдываясь тем, что за пару километров от отчего дома его, Камлаева, ожидают боги его подлинного, музыкального бытия. Не прощающие промедления, бессердечные, неумолимые.

Было восемь часов, шла прямая трансляция полуфинала мирового первенства по футболу, Аргентина в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.

На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней — Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.

До аптеки было ехать одну остановку. Как и велено было, он подошел к торцевой части дома и долго нашаривал в темноте кнопку звонка. Потом долго давил на нее. Все казалось бессмысленным. Где-то очень далеко от двери звякнули стекла, послышался треск открываемой рамы. Чей-то голос позвал его к себе. Он продолжил давить на кнопку звонка.

«Идиот, идите сюда!» — услышал он ноющий голос взвинченного, на нервах человека.

Он покорно подошел к распахнутому окну, из которого торчал крутолобый лысый лаборант, источавший сильный запах медицинского спирта. Трясущимися руками лаборант взял записку от матери. «Да, да, да, помню, помню». Пьян он был до стеклянной звонкости, до прозрачности, до ледяной бесстрастности.

— Вообще-то ему сейчас кое-что посильнее нужно, — вдруг вошел в положение Камлаева лаборант. Как если бы опьянение, пройдя все стадии, описало полный круг и возвратило лаборанта к задумчивой сострадательности, к какой-то человечности навыворот.

— А что вы можете посоветовать? — автоматически спросил Камлаев.

— А-а-а… — отмахнулся лаборант. — Тут, по правде говоря, советуй — не советуй… Подождите минуту… — Он скрылся в глубине своей подсобки… — Вот, возьмите, — протянул он Камлаеву картонную коробку, звякнувшую ампулами. — Инъекции кто-нибудь у вас в доме делать умеет? Отлично… вот здесь я все написал. Нет, это будут, молодой человек, уже совсем другие деньги… А как же вы хотели?

Камлаев уже никак не хотел. Он протянул через окно червонцы и сунул в карман коробку с лекарством…

— …Матвей, иди сюда, — крикнул ему из комнаты отец, едва Матвей успел толкнуть плечом входную дверь и стащить свои тенниски.

— Чего ты хотел? — отвечал он, входя к отцу и усаживаясь рядом.

— Хотел? Да, хотел. Посиди со мной, что ли. Я знаешь что хотел тебе сказать… Я много всегда занимался работой… твоей матерью и тобой я пренебрегал… Ты куда пропал? Куда ходил? Что молчишь?..

— Я ходил в аптеку за лекарством.

— Что за лекарство?

— Хорошее лекарство, сильное, от жара.

— Сильное. От жара. Я всю жизнь хотел одного. Чтобы люди научились работать. Чтоб они напрямую зависели от результатов своего труда и сами пользовались плодами своей работы… Но у нас почему-то все это сломалось… Крестьян перевели в мастеровые, оторвали их от земли, по дурости своей сначала так сделали, чтоб человек в деревне не мог прожить своим трудом. Земли у народа не было никогда, не давали нашим мужикам пожить, похозяйствовать на своей земле, все на общественной, все на ничейной, и плодами рук своих пользоваться не давали. Сгребали все в колхозные житницы. До последнего зернышка. Человек, он должен пользоваться тем, что сам производит, а не отдавать кому-то в обмен на никчемные бумажки. Что рубли, что у матери раньше были трудодни — никакой разницы. Нельзя людей делать наемными рабочими, вот что. Кто ничего не имеет, тот ни за что и не отвечает. И гарантированную оплату давать нельзя. Таким образом мы докатимся. Потому что всех растлили этой гарантированностью, и никто из-за нее лучше работать не будет, стахановский энтузиазм прошел, вера рухнула, потому что все теперь рассуждают логично: зачем делать лучше, если, во-первых, изделие не для себя, а за дрянь, во-вторых, денег все равно не снимут. А у них там, за бугром, свет наживы глаза застит. Им главное изделие продать — побольше да побыстрее. А на деле получается верчение, как у белки в колесе: быстрее произвел — быстрее продал. Быстрее, быстрее, быстрее. Удовольствие, Матвей, выпало из круга. Удовольствие от труда. Повсеместно это. Один ты, пожалуй, это удовольствие и получаешь от сочинительства своего. Но сейчас я не об этом хотел тебе сказать. Не об этом. Любовь — она тоже имеет немаловажное значение. Ни одно достижение не стоит того, чтобы женщина, которая любит тебя, пострадала из-за него. Ты матерью дорожи. Мать — это высшая ценность… Женщина, которая детей тебе подарит, — это высшая ценность, все остальное второстепенно. Пусть немного, но все-таки второстепенно. Ты, надеюсь, как следует уразумел?..

— Да, я понял.

Забился в пожарной тревоге телефон.

— Ты подойдешь? — крикнула из коридора мать.

— Такой вопрос… в нашем доме… с недавних пор… может быть адресован только тебе. — Пересохшие губы отца шевельнулись в усильной, трудной улыбке.

Звонил Листимлянский. Камлаев какое-то время обретал способность к восприятию человеческой речи.

— Скрябинскую студию закрывают наглухо, — кричал ему в телефонную трубку Марик. — Так что нужно готовить и играть «Возвращение…». Вся Москва этого ждет. Сегодня или никогда.

Мороз пробежал по спинному мозгу. Музыкальная бездна поманила его.

— Ты можешь не уходить сегодня? — спросила мать, неслышно возникшая у Камлаева за спиной.

— Мне нужно уйти.

— Тебе не кажется, что ты не имеешь на это права?..

— Но почему?..

Мать увидела, какое у Матвея выражение лица: его ноздри раздувались, как у охотничьей собаки, почуявшей дичь, желваки каменели, в глазах стоял влажный, безумный блеск… и, глядя на это лицо, мать почувствовала прилив необъяснимого страха. Ей все стало понятно. С Камлаевым сейчас разговаривать бессмысленно, он уже преисполнился личной, отдельной, музыкальной озабоченности — до краев, до крышки. Теперь во всем Камлаеве для нее с отцом уже не осталось свободного места.

— Матвейка, — крикнул отец с дивана. — Ты куда это уходишь?.. Или, может быть, уезжаешь?

— Да я ненадолго.

— И с кем же я теперь буду бриться, а?

Можно было подумать, что отец продолжает жить до тех пор, пока бреется. Можно было подумать, что сила берущей верх болезни заключается именно в отцовской щетине, точно так же, как сила ветхозаветного Самсона — в его шевелюре… нужно лишь не давать щетине расти, чтобы и дальше держать болезнь за горло. Чистый бред, если подумать. Но пока отец брился их с Камлаевым «Жиллеттом», он испытывал торжество, достаточное, чтобы не чувствовать боли. Достаточное, чтобы не давать сознанию погрузиться в пограничную, сумеречную зону.


В яйцеобразном зале, обитом серым сукном, стоял полумрак В повисшей тишине отчетливо были слышны шелест, шарканье, перетаптывание… За сценой происходило торопливое приготовление; Камлаев в белоснежном плаще с погонами, напяленном прямо на голое тело, зашнуровывал высоченные, массивные ботинки, которые разве что на водолазе можно представить; музыканты в одинаковых полувоенных френчах и с покрытыми бронзовой краской лицами разбирали свои трубы, скрипки и смычки, как солдаты «калаши» при учебной тревоге; Ленька Голубев с саксофоном в руках все никак не мог удобно разместиться в полированном черном гробу. На всех блестели хромовые офицерские, невесть откуда раздобытые сапоги и диковинных, инопланетных форм «водолазные» ботинки.

Другая группа музыкантов с цинковыми ведрами, барабанами, тарелками, трещотками была облачена во фланелевые, мышиного цвета пижамы, а головы у всех были забинтованы так, что открытыми оставались только рты и глаза.

— Человек сто пятьдесят, не меньше, — сообщил Жуховицкий, выглядывая из-за кулис. — Ваше слово, учитель.

— Друзья мои, — начал Камлаев. — Мы играем вместе не первый год — срок достаточный для того, чтобы чувствовать друг друга не хуже, чем футболисты сборной Голландии. Я потратил неделю на то, чтобы придать моему инструменту неповторимый одноразовый строй путем подкладывания под струны кусков резины, велосипедных подшипников и прочих отбросов промышленного производства. Надеюсь, что мои усилия не пропадут втуне. Предчувствую, что этот опыт звукоизвлечения будет уникальным. Эта музыка должна зазвучать как в первый и последний раз. Расстаться с сегментированным временем и обрести время сплошное, неподвижное, нелинейное — вот наша цель. Как говорится, ура, товарищи!

Кривой, косо срезанный, как нож гильотины, и похожий на лоскутное одеяло занавес стремительно пополз вверх. Ослепительный белый свет прожекторов ударил в полукруглую сцену, обнажив сырое кирпичное мясо задника и какие-то странные металлоконструкции, походившие одновременно и на столбы высоковольтной линии электропередачи, и на звериные клетки в цирке. В каждой клетке свернулось клубком по полуголому женскому телу, блестящему темным машинным маслом, которое щедро покрывало спины и ноги заводских, техногенных наяд. На невысоком помосте в глубине сцены была устроена кунсткамера из диковинных инструментов: тамтамов, ксилофонов, гонгов, а венчала все это металлическое великолепие невиданная конструкция, похожая на п-образную виселицу с подвешенными к перекладине металлическими плоскостями самой причудливой формы.

Послышался стук методично капающей воды, безостановочный и все нарастающий, постепенно превращающийся в монотонное навязчивое бульканье. Под звуки водопроводной капели на сцене появилось шестеро обритых наголо музыкантов с бронзовыми лицами; подобно почетному караулу, они несли на плечах разнообразные духовые — фаготы, тромбоны, трубы… Вооруженный прутом арматуры Листимлянский возник на помосте и принялся что есть силы колотить по обрезку трубы. Под гулкие — будто при забивании свай — ожесточенные, нечеловечески мерные удары наяды в клетках понемногу стали оживать. На сцене появилось четверо служителей с гробом на плечах — крышки не было, и из гроба исходило ледяное голубое сияние. Отбросив арматурный прут, Листимлянский заиграл на всех барабанах сразу, и на какое-то время в мире исчезло все, кроме пары неистовствующих ладоней — сухих ладошек шестирукого бога Шивы, которые бросали, перекидывали новорожденный звук, будто блин на сковородке. Мир наполнился сухим взрывчатым треском — должно быть, в таком ошалелом камлании извлекался из деревянных палочек и ступок первый в жизни человечества огонь. Девицы в клетках встали в полный рост и, подчиняясь повелительному ритму, принялись совершать нарочито машинные движения. Треск перешел в затравленное повизгивание, к нему добавилось усильное, хриплое бормотание; Листимлянский бормотал и завывал все громче, как будто вызывая духов из преисподней, как будто пытаясь жизнь вдохнуть в остывшее тело мертвеца, и такое торжество слепой, нерассуждающей веры, такая непроходимая шаманская самоуверенность звучала в этом бормотании и визге, что Лазарю с саксофоном не оставалось ничего другого, кроме как восстать из гроба. Ленька Голубев, возлежавший в гробу с чуть подогнутыми ногами, приник губами к мундштуку и принялся хрипеть на саксофоне, подобно узнику Освенцима в газовой камере. Тут возник искалеченный рев духовых — человеко-машины во френчах приложили свои медные ружья к губам и, как будто не слыша друг друга, взревели; и если абсолютная одинаковость их металлических масок говорила о машинной согласованности, то покореженная, изломанная и торчащая углами линия, которую каждый выводил, недвусмысленно указывала на то, что у каждого из них свое собственное 33 мартобря.

И вот под эту шизофрению, под навязчивый бред рассогласованных линий, под сумасшествие пересекшихся параллельных прямых на сцену заявилась ритм-секция, составленная из дебилов в больничных пижамах и с забинтованными головами. И тут уже все уравнялось в правах — и цинковые ведра, и трещотки, на которых играли дебилы, и хрипящие рулады все никак не восстающего из гроба Лазаря, и бесконечные взрывы звонов в «металлоломе» Листимлянского… И не было сил свести хотя к бы относительному порядку весь этот конвульсивно дергающийся, предсмертно пульсирующий накат людских безумий, человеческих фобий, вожделений, одиночеств… Тут и Камлаев наконец-то появился на сцене и уселся за стоящее в левом углу препарированное фортепиано. При появлении Матвея из зала раздались приветственные восклицания, как будто в Камлаеве опознали единственного человека, способного восстановить утраченный порядок. Заученным, узнаваемым жестом он занес десяток своих борзых над клавишами, но вместо сдержанно-благородной и ожидаемо скорбной гаммы поплыл сквозь треск и звон какой-то пьяный и затрепанный гармошечный мотив — глумлением над мрачной глубиной и стройностью органного звучания. Камлаев как будто и вправду собирался наполнить пространство зала храмовым благоговением, но искалеченный, убитый инструмент отказал ему. И поползли покореженные — рожденный ползать летать не может — квазиорганные аккорды — как будто самой невозможностью святости, благозвучности, парения в прозрачной вышине. Играл колченогий инвалид на гармошке — один из тех инвалидов, что когда-то, в камлаевском детстве, так часто просили милостыни в пригородных поездах.

Тут видимое и слышимое в камлаевской игре вопиющим образом не совпадало: классически откинувшись и угощая с руки стаю клавиш, он исторгал созвучия, бесконечно от сладостности далекие, и раздавался то глухой деревянный стук (как будто забивали гвозди в крышку гроба), то идиотское бренчанье, знакомое всем, должно быть, по попыткам музицирования на детском деревянном пианинке под названием «Соловей». Камлаев лупил по клавишам с усердием великовозрастного дебила, бесконечно довольного и гордого тем, что ему доверили столь сложный инструмент.

Казалось, весь концерт запрограммирован на производство самых мерзких, искалеченных звуков, не способных консонировать, вступать в вертикальные сочетания друг с другом, и всякое звучащее, опознаваемое в качестве такового целое умертвлялось, подвешивалось, как мясная туша на крюк, освежевывалось, расчленялось, дробилось на бесконечно малые части и скрещивалось вновь. Соединялось вместе из одного только маниакального стремления произвести на свет нечто максимально уродливое, полиморфное. И эти новые, расплодившиеся музыкальные существа-гибриды наполнили пространство воем, тонким писком, блеяньем, удушенным шипением, кукареканьем и лаем. И вот уже все это хаотичное нагромождение гибридов превратилось в бесформенную массу, и вот уже почти две сотни человек тонули, застывали в ней с равнодушием мух, угодивших в безвылазную патоку.

Но вдруг словно бритвой полоснули по слуху: нестерпимо острый металлический визг прошел, как реактивный истребитель, над головами зала — то Камлаев ударил по клавишам, дающим уж вконец невероятное сочетание тонов, и в воздухе тут же возникла устрашающая разреженность, так, как будто всех подняло, подхватило и вознесло на две тысячи метров над уровнем моря. И, повинуясь этому сигналу, из гроба восстал человек с забинтованной головой и саксофоном в руках, Ленька Голубев со своими реактивными руладами — будто шлейфами из сопел камлаевского истребителя. И это было подобно мгновенной химической реакции, когда непроглядно мутная взвесь в реторте концертного зала вдруг осаждается, сменяясь кристальной прозрачностью и дистиллированной чистотой. Так при внезапно просветлевшем взгляде на небо вдруг становится возможным отличить все двадцать оттенков голубого. Неустанный треск, скрип и звон никуда не девались, но нарастание и убывание их громкости, их разрежения и сгущения вдруг подчинились неотменимо действующим железным правилам. Все сошлось, все взаимно согласовалось: сконцентрированная в металле больших железных парусов звончатая плотность естественно вырастала из предшествующей разреженности, а сотканная из осторожной пульсации барабанов разреженность переходила в металлически-гулкую плотность. Вся кунсткамера тамтамов, барабанов и вибрафонов (инструментов-гибридов, инструментов-уродов, избиваемых и секомых нещадно Мариком Листимлянским) вдруг сделалась чудесным соловьиным садом; обмазанные машинным маслом девицы в клетках как будто выводили соловьиные трели своими извивными, черно-блестящими, машинно-совершенными телами… Плывущий над залом вибрафонный звук трансформировался в вибрирующие, затихающие отголоски барабана, и вот уже последний барабанный гул утих и дал зазвучать пустому пространству — тишина ворвалась в уши публики с грохотом землетрясения.

Вечность спустя грохнули аплодисменты, и Камлаев, сдернув плащ, со сверкающим от пота торсом вышел на поклон — в окружении легкой кавалерии девиц, которых наконец-то соизволили выпустить из клеток.


Ликующая толпа (никогда бы не подумал, что в этом зале может уместиться столько народу) хлынула к оркестрантам и, подхватив, понесла Камлаева и Листимлянского на руках.

— На Горького! — раздался чей-то клич.

Возвышаясь над толпой, как сущий магараджа, Камлаев уговаривал всех утихомириться и разойтись по домам. В прошлой раз все закончилось разгоном и избиением обезумевшей публики, которая, как и сейчас, затеяла поход на Пешков-стрит — как водится, с веригами тромбонов и барабанов и бряцающим обозом плодово-выгодного вина. И точно так же сейчас крутились неподалеку безошибочно опознаваемые субъекты в штатском (в как будто намертво приколоченных к темени кепчонках и шляпах). Крутились и готовы были захватить под белы рученьки музыкантов — возможно, и не сами, а вызвав полуроту лопоухих парней в мундирах цвета маренго. При виде воздетой камлаевской руки толпа вдруг волшебным образом утихомирилась, как если бы Камлаев и в самом деле был ее пастырем.

— Друзья, я понимаю ваше стремление отдать музыкантам все положенные почести, — сказал он тихо и раздельно. — Но в настоящий момент мы едва ли располагаем помещением, которое могло бы вместить всех желающих. И поэтому я настоятельно рекомендую всем участникам Фронта Сопротивления разбиться на более мелкие отряды и перейти на подпольные формы борьбы. С своей стороны ответственно должен заявить, что мы намереваемся спуститься в метро для того, чтобы добраться до логова одного нашего товарища. Абсолютно всех мы с собой забрать не можем. И поэтому давайте сделаем исключение для первых рядов… да вот так, не разделяя друзей на старых и новых…

Толпа подчинилась и начала переходить на подпольные формы борьбы, но только после того, как доставила своих героев непосредственно к спуску в метро.

Дальнейшее закружилось в вихре ожесточенных дискуссий и запрещенных удовольствий. В вагоне Ленька Голубев продолжил выдавать на саксофоне кожесдирающие пассажи. Члены «Конгломерата» принялись обжигать свои слизистые изнутри, благо водки и «краски» имелось в избытке. Девицы, так и не стершие со своих прекрасных лиц и выразительных ног мазутные разводы, визжали и клятвенно обещали стать источником вдохновения для новых Сати и Пикассо… Обосновались в квартире у одного художника-бульдозериста и, разлегшись на лоснящихся, засаленных коврах, на грязно-желтых шкурах полярных медведей, завели бесконечные диспуты: о степени пассионарности русского народа, пропущенного сквозь мясорубку сталинских лагерей, о преимуществах музыки темброзвучностей над безнадежно устаревшей техникой коллажа, о выразительных средствах французской новой волны и итальянского неореализма и, наконец, о приемах игры на лингаме в контексте динамичного развития искусства фелляции.

Камлаев, упивавшийся триумфом своего инструментального театра, выбирал, какую именно из чумазых «королев бензоколонки» затащить в постель, и безвыходно страдал от невозможности обладать всеми сразу.

Домой он вернулся, нет, не наутро (наутро он оказался в Ленинграде), вернулся «как только, так сразу», как, собственно, и обещал, — невесомо взлетев по лестнице, толкнул незапертую дверь и вошел в квартиру. Отца его уже не было.


Об отце как-то все моментально забыли — все те, кто стоял перед ним навытяжку, все те, кому формально он верой и правдой служил. Кортеж правительственных «Волг» получился обрезанным, куцым, а «Чайка» была одна. Настоящий кортеж был другой — из полудюжины автобусов, набитых рабочими. Широкоплечими, кряжистыми, груболицыми мужиками, с тяжеленными ручищами и багровыми затылками — одним словом, представителями того типа людей, на которых, взглянув, сразу скажешь: работяга. Автослесари, водители-испытатели и начальники сборочных цехов — таким почетным караулом отец остался (без «бы») доволен. Они-то и подняли на плечи гроб. Камлаев сперва поразился их душевной окаменелости, обыкновенному выражению их лиц, с каким они, должно быть, стояли у конвейера или даже хлебали щи, но потом он понял… Услышал, как они произносят фамилию отца. Увидел, как они смотрят на него, на Матвея, будто стараясь предположить в нем хотя бы малую часть той внутренней силы, которую знали они за отцом и которая склоняла их к безусловному повиновению. Они — уважали. Они были здесь честнее всех прочих.

«Члена партии» отпевают по православному обряду: на этом настояла мать, и теперь почему-то подобное стало можно. Рука Камлаева со свечкой ходит ходуном, хотя ни страха, ни вины он не чувствует. Колышется, трепещет свечной язычок, того и гляди погаснет совсем. То, что было некогда его отцом, в белоснежной манишке, в парадном костюме, отутюженное, гладкое, лоснящееся, загримированное, оскорбляет именно грубой приблизительностью сходства. Бумажная лента на лбу с тарабарщиной церковно-славянской вязи. Нет, это не может быть он. Камлаев не это видит, а львиный рык, оскал. Въедливые глаза, полные презрения ко всему, что не он. Мечтательную улыбку узнавания себя в сыне. Вот это был бы он. А не это… Короткие, отрывистые, сухие удары. Работяги из почетного караула сноровисто, споро, с обыденной деловитостью забивают гвоздочки в крышку. Так заколачивают ставни опустевшего, брошенного дома. Этот ладан так ест глаза. На третьем ударе на глазах у Камлаева выступают слезы. Он не успел их вызвать — выступили сами. Первые и последние честные слезы.

Его не было жалко. Жалеют постороннее и внешнее по отношению к себе. Из Камлаева же вынули отца, и он почувствовал себя легким, пустым, холощеным, полым. Кончилось все, что было отцом и Камлаевым как единым существом, как целым.

«Когда ты был еще совсем маленьким, мы ходили с тобой гулять на железную дорогу. Ты любил смотреть на поезда и все время тянул меня к железной дороге. А я объяснял тебе, что, как только в тишине зазвенят провода, это значит, что скоро мимо нас пронесется электропоезд. И на тебе были такие голубые, светлые штанишки до колен. Ты обогнал двух женщин, которые тоже шли на платформу. Я шел за тобой и думал о том, как много ты уже понимаешь и как это хорошо для отца — видеть то, как много понимает его еще такой маленький чахлый воробушек-сын. И вдруг ты остановился ни с того ни с сего, заорал. Я не понял сперва, что такое случилось. Наступил ногой в сандалии на бутылочное стекло? Вижу, как на твоих штанишках сзади проступает темное, детское пятно. Ты подал сигнал „SOS“. И вокруг тебя захлопотали те две женщины, которые шли на станцию: „Маленький, маленький, что с тобой случилось?“ А ты им отвечаешь: „Авар-р-рия!“».

«Вот это никогда не может умереть, отец. Тот мой сигнал „SOS“ и голубые штанишки. А еще тот огромный кактус, который я пошел поливать из огромного кофейника — в половину моего тогдашнего роста. И то, как я с ним, с этим кактусом, обнялся. И та рыжая щетинка колючек, которую ты пинцетом выдергивал из моей щеки. Сколько же лет мне было тогда? Не важно. Важно то, что потом, через неделю после прощания с тобой, мне снился все время одинаковый сон. В нашем доме поднялся переполох. На кухне собираются люди и все шепчутся, шепчутся, выясняя, кто первым из них совершил такую непростительную ошибку. Какой же идиот додумался до того, чтобы первым признать тебя мертвым. Вот это они и пытаются выяснить там, на кухне. Я встаю и иду разбираться — как же так? Мать встречает меня в коридоре и хватает за руку. Она просит не шуметь, и я понимаю, что ты сейчас там, в своей комнате. За стенкой ты пьешь крепкий чай и куришь пахнущие лопухом папиросы. Выясняется, что все — и больница, и похороны — всего лишь чрезвычайно хитрая комбинация, затеянная для того, чтобы ты мог избежать столкновения с самым главным своим врагом. С началом всей лени, тупости, себялюбия — дьяволом — ты должен был сразиться и победить. И для этого притвориться мертвым. А эти идиоты, когда осматривали тебя, не проверили самого главного — того, что и отличает живого от мертвого. Того, что главнее и пульса, и запотевшего зеркальца, и даже позеленения в паху.

А я, дурак, все хочу доказать, что этого не может быть, что я не могу не верить своим глазам. И это я, я, ты только представь себе, хочу убедить свою мать и твою жену в том, что ты все-таки умер. Ну, не тупое ли я животное после этого? И в это самое время я слышу твой голос, едва различимый. Ты распинаешь мать за то, что она до сих пор не нашла того серебряного подстаканника. А теперь объясни мне: кто еще, как не ты, может так распинать мою мать и твою жену? Там, в твоем кабинете, воздух напоен отцовской гордостью. Уж не знаю, чем я ее заслужил. Я не вижу тебя, но вера в то, что ты сидишь в соседней комнате, гораздо сильнее и убедительней, чем если бы я убедился во всем воочию. Я слышу ту мелодию, которую ты играл мне на гармони „Беларусь“, с корпусом под зеленый малахит. „Гони куру со двора“ — так она называлась. Эта музыка все играет.

Помнишь, ты загадывал загадку: „Сын моего отца, но не мой брат“? И я все никак не мог ответить. „Так ведь это и есть я“.

Я хочу тебе сказать, но не знаю, могу ли теперь. Когда нужно было любить тебя, я не любил, а теперь мне любить — некого. Но где-то во мне растет уже неистребимая уверенность — через миллионы лет, в конце всех времен мы пойдем с тобой на рыбалку, которую ты так сдержанно, так тихо-созерцательно любил и которую нельзя любить иначе. Мы пойдем с тобой вдоль берега, по извилистой, внезапно ныряющей вниз дороге, и под ноги нам будут попадаться сплетенные, вросшие в землю древесные корни. Мы пойдем вдоль камышовых зарослей, и жаркое, красное, низкое солнце, встающее над рекой, одинаково припечет наши крепкие спины сквозь промасленные спецовки».

Загрузка...