Глава 11

Даже не глава, а скорее — главка, вдогонку предыдущей: не сложилось у меня на одном дыхании. Если кто-то — справедливо впрочем, — полагает, что с изложением я подзатянула, то каково мне было наяву? Ну сами чуть подумайте. Логично, вот и я к тому, что пятница, тринадцатое — оно тринадцатое, пятница и есть, а тем паче в ночь на полнолуние.

Мало мне всё было!

Тишина в квартире показалась гулкой, неподвижной, словно бы оцепеневшей, неживой — кафельной какой-то, как в покойницкой. Издержки подсознания: похоже, на фоне всех своих сегодняшних нервотрепок и перипетий я окончательно настроилась на самый крайний лад. Или же не просто подсознания?

Не приведи господь…

Свет в комнате горел. Укрывшись поверх одежды пледом, Елизавета Федоровна лежала на тахте, без движения, почудилась сначала — в забытьи, но веки вроде дрогнули. С порога было видно — старушке приплохело основательно: лицо осунулось, кожа даже не побелела — посерела, глаза запали. Краше в гроб кладут…

(Опять же — не дай бог! не к слову было сказано.)

— Тетя Лиза?!

Старушка шевельнулась, чуть приподнялась:

— Ох, Яночка… — голова ее бессильно опустилась на подушку, — что-то мне сегодня совсем нехорошо, — смазывая окончания, но в целом достаточно разборчиво произнесла она. — Ох, внучка, извини, язык едва шевелится…

— Всё в порядке, тетя Лиза, всё будет хорошо, лежите. — Я присела рядышком. — Так… — Не скажу, что сразу же, с полуоборота, но «неотложные» рефлексы заработали: — Что вас беспокоит? Если трудно, не нужно говорить, моргните просто: слабость? голова болит? Нет? Кружится? Тошнит? Я поняла. Так, боли в животе? Нет? Замечательно. А за грудиной? очень хорошо. Дышать не больно? Одышка? Поняла. Рукой пошевелите… теперь другой… язык покажем… порядок, я сейчас.

Я сбегала к себе за тонометром и фонендоскопом. Привычно, как на работе по двадцать раз на дню, наложила на руку манжету, измерила давление. Сдается мне, за двести… так и есть: двести сорок на сто восемьдесят. Так…

— Ты ведь, Яна, у меня одна. Лерочка еще, но она — другое, — неожиданно произнесла старушка. — Одна ты у меня. Я и завещание на тебя оформила… успела, — тетя Лиза насилу улыбнулась, — теперь спокойнее. Всё тебе достанется.

Угу. Что тут скажешь? Всё равно соврешь. К тому же я так, в общем-то, и думала.

— Потом об этом, тетя Лиза, не сейчас. Успеется еще, поверьте на слово. Не до завещания пока…

Мне, во всяком случае. Итак, что мы имеем? Общую хреновость, разумеется, одышку, головокружение, тошноту, кожные покровы цвета э-э… кладбищенской земли; реакция зрачков на тот свет резко положительная. Н-да. Не к месту, но шучу — профессия такая.

А ежели серьезно, то всё это, конечно, не смешно, но не так чтоб страшно. Болей, обычно свойственных инфаркту, нет — уже спокойнее; рефлексы в общем не нарушены, а стало быть — инсульт мы исключаем; желудочное или же какое-то другое внутреннее кровотечение с таким давлением мягко говоря не совмещается; сухой остаток — вульгарный гиперкриз. Естественно, возможны варианты, включая экзотические, но…

Но именно что но. Вульгарный-то он, может быть, вульгарный, сиречь обыкновенный, однако же лечить его надобно всерьез. И чем скорей, тем лучше.

— Гиперкриз у вас, Елизавета Федоровна. — Что. в общем-то, понятно: поволновалась давеча (из-за меня, заметим), полнолуние опять-таки… Итак: «Неотложную» бы надо, — заключила я.

Типа заикнулась, называется.

— Яночка… — в голосе соседки заметно звучала укоризна, — ну зачем, скажи на милость, «неотложная», если у меня свой доктор есть? Уж полечи старуху! Сколько ты намерила?

— Двести сорок на сто восемьдесят. В два с лишним раза против вашей нормы. Но…

А собственно, что — но?

— Ничего, бывало хуже, — не по состоянию живо сказала тетя Лиза. — Яна, не капризничай! Не узнаю тебя. Ну что, скажи мне, может «неотложная» из того, что ты не в состоянии? А?

— Для начала, снять кардиограмму… — Как, впрочем, для конца, бишь разве только для очистки совести, подумала я было про себя, но тетя Лиза словно бы услышала:

— Да и то лишь для того, чтоб подстраховаться, разве нет? Справишься сама, не в первый раз. — Спасибо, успокоила. Не в первый, да, вот только б не в последний. Ох… — А может, отлежусь, само пройдет, как ты считаешь? — продолжила старушка. — Мне вроде бы уже полегче стало. Или это — как вы называете — эффект присутствия врача?

Угу. Синдром халата. Белого. Визит-эффект иначе.

— Где-то как-то так… — И что-то типа вроде. Хуже нет — лечить своих, особенно — продвинутых. Ну что ж: — Вы правы, тетя Лиза, — улыбнулась я. — Сейчас всё сделаем. Потерпите, я пока лекарства поищу. Потом лечиться будем.

Я вышла.

Разумеется, Елизавета Федоровна была кругом права. Ну, не кругом, допустим, а по-своему, но всё равно права. Бывало с ней такое — не хуже, но случалось пару раз, и до сих пор я как-никак справлялась. Не сказать, что дома я — сапожник без сапог: лекарства для такой оказии имеются, не ах, но кое-что, других нам и не надобно. Так что дергать «неотложную» бессмысленно, причем вдвойне. Во-первых, в данной ситуации никакая «неотложка» больше моего действительно не сделает, а во-вторых, что мои, что местные в лучшем случае доедут через час. Ага, и посмотрят косо; к тому же местным я не слишком доверяю — возможно, что несправедливо, но…

Вот именно, опять-таки, что но. Всякий лекарь сразу подтвердит: своих лечить замаешься. Оценка состояния — и та зачастую не слишком адекватна: эмоции мешают. Со своими как: то буквально пустяка пугаешься и видишь хэ зэ что, то, наоборот, пропускаешь нечто действительно серьезное, хуже нет — уже непоправимое. А пропускаешь обычно потому, что боишься, стало быть — не хочешь, а значит — на подкорке запрещаешь себе видеть даже очевидное. Издержки подсознания, опять же… опять-таки — но толку что с того.

На своих — не легкая рука. В чем-то это, в общем-то, понятно. С близкими всегда хочется как лучше, а нужно — с кем угодно — как всегда. Избыточность рефлексий в нашем ремесле противопоказана, а со своими всяко рефлексируешь, переживаешь, боишься сделать больно, просто потревожить лишний раз. Известно, где боишься, там и нарываешься, это уж как водится. И хорошо — по мелочи, а то же ведь еще икс-фактор вылезает: то аппаратура вдруг на своих откажет, то лекарства действуют не так, как им положено, то черт-те что еще. Не смейтесь, я прагматик, но — мистика-с! Куда же без нее…

Н-да.

Сдается, объяснила я не слишком вразумительно. Ведь так? Наверное. Поди теперь пойми, что́ меня тогда так странно беспокоило. Возможно, дурацкие перипетии всех последних дней (а даже и недель, начиная с памятных двух «чехлов» в присутствии) при всей их очевидной э-э… очевидной лично для меня идиотичности выбили меня из профессиональной колеи. По пустякам, по мелочи, по глупости, но на душу в итоге накапало всерьез: задумываться о профнепригодности, предположим, рано, однако — снова но…

(Вредно человеку много объяснять, будто он мудак: а вдруг он впрямь поверит? Во-во, и поэтому такого намудрит, что мало не покажется. Я, кстати, тоже человек.)

Короче — просто, тупо, без всякой мотивации — боялась я лечить. Боялась. И при этом знала, и ведь сразу знала, что буду я лечить, никуда не денешься. И от этого всего, а прежде — от такого каторжного «никуда не денешься», в чем-то столь же унизительного и столь же иррационального, как сама боязнь, даже раздражение на старушку вылезло. Докатилась! И тем не менее: какого черта, блин, да кто я ей такая — дочка? внучка? правнучка? родственница я, в натуре, ей?! Помрет — и ладно, значит — срок пришел: всё едино — рак у старушенции. Я, в конце концов, здесь ни при чем, уморю — так всякое бывает, отмажусь как-нибудь. К тому ж и завещание старуха на меня оформила, всё мне достанется… чем вам не вариант?

Мне лично не подходит.

А может быть, не так я думала тогда — может быть, теперь, пост фактум, опять же — жизнь спустя вспоминая этот суматошный, почти — истошный, чтобы не сказать, что тошный день, я как бы спроецировала на данный эпизод все те раздражающие мелочи, все давным-давно забытые нюансы, какие неизбежно случаются с людьми, долго (и хотя бы даже счастливо) живущими под одною крышей. Не из чувства ли вины? Всё может быть. Не знаю…

(Каких глубин в себе не накопаешь! — сиречь дерьма.)

Пустое всё.

И дело надо делать.

Вымыв руки и разыскав лекарства, жгут, шприцы, я вернулась в комнату соседки. С лечением решила не мудрить: внутривенно клофелин на физрастворе, контроль давления, а дальше видно будет. Не исключено, реланиум сверху доколю для пущих сновидений. А что еще? По мне всё вроде правильно.

Профессионально-бодро объявив:

— Готовы? Хорошо. Сейчас уколем в венку клофелин, а после, если вы не против, и реланиум. Спать крепче будете. — Я проформы ради уточнила: — Годится, тетя Лиза?

Старушка отмахнулась:

— Ты врач, тебе виднее, Яночка.

Я улыбнулась:

— Очень хорошо. Давайте руку, кулачком работаем… Достаточно.

Процесс пошел. В самом деле, всё как будто правильно, как и быть должно…

Должно…

И тут старушка всхлипнула.

Во мне на миг буквально всё оборвалось. Испугалась я, как… слов не подберу. На миг перепугалась, но страху бы хватило бы на час. Как минимум. Знаете… ну, лекари, положим, всяко знают, а остальным бы лучше и не знать, но есть такая штука — фибрилляция. Что-то вроде остановки сердца — скажем так, почти, чтобы не вдаваться в медицинские подробности. И случается она именно с таким вот характерным звуком: полувсхлипом, полувздохом, полухрипом, полу черт-те что. Так она, короче, и случается. И если с диагностикой я тупо лопухнулась…

В общем, сердце у меня самой зашлось.

— Тетя Лиза, что?!!

А она — на самом деле — просто всхлипнула.

Просто:

— Ничего, всё в порядке, Яночка. Это я от жизни… — И потом добавила к чему-то: — Обидно, что вся жизнь… это же так мало! — А затем: — Виновата я перед тобой, Яночка, очень виновата. Прости меня… — И еще чуть слышно повторила: — Уж ты меня прости…

Я сама едва не разрыдалась.

Ох, ёшеньки…

Но так и быть, прощу. Не знаю, впрочем, о чем это она (пояснить она не соизволила — ну и… хватит ей, спишем на издержки состояния), но напугала меня тетя Лиза здорово. Понятно, что старушка не нарочно, однако ж пара-тройка миллиончиков нервных окончаний у меня коротнули и бесславно сгинули. Другое дело, было бы с чего, э-э… да, но то — другое дело. Ну я и ну! Кажется, пора саму себя на издержки состояния списывать…

Н-да.

Обошлось, короче.

— Отлично, тетя Лиза, вот и всё. Локоток согните и держите. Вот так, порядок. Всё.

— Спасибо, Яночка, — старушка слабо улыбнулась и попросила: — Побудь со мной немножко, посиди.

— Конечно, тетя Лиза.

Наверно, я вздохнула.

Обошлось.


Пустое всё. Конечно, обошлось. А с чего бы вдруг не обойтись, если так подумать? Я доктор или кто? Правда, психанула не по делу я, словно институтка на первом в жизни вызове… так ведь то не без причин же, правильно? Даже если и не слишком верно.

И то.

Тоже, в общем-то, всего лишь эпизод.

Старушка слабо шевельнулась:

— Мне бы папироску, Яночка, — попросила тетя Лиза, — одну. — И трогательно так: — Пожалуйста!

Сразу видно — лечение впрок пошло, говорила же я — рано себя списывать! Кстати, мне бы и самой никотин сейчас не помешал.

— Одну, не больше. — И строго якобы: — Вы пообещали. — «Беломор» и пепельница были под рукой, на прикроватном столике. — Я тоже за компанию, — выложила я из кармана пиджачка «Кэмел» с зажигалкой.

— Ты снова закурила?

По тону судя, морали на сей счет старушка мне читать не собиралась.

— Завтра брошу, — улыбнулась я.

Соседка посмотрела на меня с искренним участием:

— Устала, Яночка?

Отпираться я не стала:

— День сумасшедший был.

Щелкнув зажигалкой, я дала старушке прикурить и сама в охотку затянулась.

— Как у Леры? Праздник удался? — спросила тетя Лиза.

— Как обычно… в меру утомительно, — усмехнулась я.

Старушка чуть кивнула:

— Если в меру, это хорошо. А вообще я рада за нее. Надеюсь, что всё к лучшему… — Тетя Лиза положила папиросу в пепельницу: — Не идет табак. Но ты кури, раз хочется, я хоть твоим дымом подышу. — Старушка попыталась шевельнуться. — Ох…

— Что-нибудь неладно? — насторожилась я.

— Слабость просто. — И предвосхищая мою реплику: — Не волнуйся, знаю, что пройдет. Всё образуется.

— Непременно. — Я ободряюще погладила худенькую морщинистую руку, — завтра бегать будете.

— Недалеко бежать. — Подвисла пауза. — Ничего, — сказала тетя Лиза, — ты не беспокойся, внучка, много я тебя не обременю. Уж здесь я как-нибудь… не дам себе зажиться.

Даже так?

— Ну-у, тетя Лиза!.. — суицидальных настроений нам только не хватало. — Зря вы так, — я подпустила в голос строгости: — Оставьте лишний разговор, и слушать не желаю. — И тоном мягче: — Довольно, хорошо?

Старушка, как обычно, отмахнулась:

— Брось это, Яночка. Ты доктор или кто? — (Э-э… да, и я о том же.) — Вот то-то. — Казалось, тетя Лиза подмигнула. — Быть циником невредно, вредно — слыть. — Она продолжила: — Всем всё давно понятно. Хуже нет, чем пережить свое, поверь мне на слово. А я пережила.

— И всё-таки вы зря, — интонацией поставила я точку.

— Что ж, может быть… теперь уже неважно, — старушка мельком улыбнулась. — А гордая ты, Яна, — со странной интонацией заметила она.

— Разве это плохо? — пожала я плечами.

— Это трудно, — сказала тетя Лиза, — а плохо — жить поперек себя. — И добавила: — Уж я-то знаю. — Она вздохнула. — Ты кое в чем похожа на меня — лет пятьдесят назад. Давно, самой не верится… А знаешь, — помолчав о чем-то, продолжила она, — у меня ведь тоже была сестра, и тоже — младшая. Давно тебе хотела рассказать. Послушаешь?

Я раздавила свой окурок.

— С удовольствием.

Куда ж я денусь?

К тому же мне не привыкать. На вызовах, коротая время в ожидании эффекта, приходится частенько слушать (замечу — и не слышать) различноподобные истории. Насчет «не слышать» нужно пояснять? Не принимать, по крайней мере, к сердцу. И то: если каждый раз переживать чужую жизнь, что ж на свою останется? Это тоже у меня профессиональное… Так вот, серьезно, чем-то я больных располагаю, что отнюдь не каждому лекарю дано. Тянет пациентов со мной пооткровенничать, старичье особенно. Понятно, люди зачастую одинокие — с кем еще за жизнь поговоришь? Каких я только мемуаров не наслышалась!

Дайнеки на них нет. Или, на худой конец, того же Достоевского. Или даже самого Акунина, к примеру, э-э… на совсем уже худой конец.

Так вот опять-таки вернемся к тете Лизе. Конечно, для меня она — статья особая, и слушаю старушку я иначе, чем других. К тому же не так часто соседка меня обременяет такими излияниями — пожалуй, даже реже, чем хотелось бы. Сегодня, впрочем, было не ко времени, но… да, опять же снова но.

Так или иначе, рассказ Елизаветы Федоровны меня чем-то зацепил. Повторюсь: история семьи — любой семьи — история, достойная романа. (Проблема, правда, в достойных романистах, разве нет? Кстати, лично я не претендую.) То, что я хочу пересказать, прозвучало, разумеется, не только этим вечером: какой бы замкнутой соседка не была, кое-что о ней я всё же знала. Воспроизводить дословно монолог старушки не хочу, чтобы в знаках препинания не путаться: на фоне гиперкриза и лечения речь тети Лизы изобиловала паузами, перескоками, повторами, темными местами. Короче говоря, изложу по-своему, включив сюда и то, что я знала раньше. Позволите?

И то.

Итак, о Нарчаковых. На самом деле, фамилия когда-то широко известная — в узких, разумеется, кругах. Елизавета Федоровна родилась в семье гуманитарной интеллигенции с крепкими, дореволюционными еще традициями. Не теперь судить, что побуждало очень многих (или — слишком многих?) из таких людей искренне служить советской власти. Думали служить не власти, а стране? Так оно отчасти и случалось. Известно, эпохи перемен заморачивали головы и людям не вовсе сущеглупым: Пастернака вспомните. Да и вообще интеллигенция намного компромисснее, скажем мягко так, чем порой хотелось бы… но, в конце концов, не в этом суть.

Родители Елизаветы Федоровны были петербуржцами, затем благополучно стали ленинградцами. Мать из рафинированной столичной гимназистки без особых внутренних потерь превратилась в убежденную марксистку-сталинистку. В юности она небездарно занималась живописью, писала обычные стихи, была знакома с Блоком и Ахматовой; стала же она одной из тех, кто отвечал за проведение партийной линии в новом, социалистическом искусстве. Кто станет отрицать, что тогда искусство всё же было, равно как и линия была.

Отец, будучи изрядно старше матери, узаконенным большевиком не стал, но власти был лоялен, правила игры охотно принимал и как умел использовал. Талантливый лингвист, специалист в области сравнительного языкознания, знаток немецкого, английского, французского, он споро дослужился до звания профессора Ленинградского университета. Времена, пардон, не выбирают: очевидно, ученый Нарчаков тоже не чурался к месту и ко времени цитировать «Марксизм и языкознание», сочинение товарища Сталина И.В., и громко осуждать «врагов народа». Во всяком случае, всех их, равно как и моих, репрессии тридцатых миновали. Бывало и такое — иногда.

(Времена не выбирают; в них не только умирают — в них еще и убивают. И рожают в них, само собой.)

Елизавета Федоровна родилась в 1925-м, ее сестренка Тюша (явно уменьшительное: Катюша, например, Настюша — тетя Лиза уточнить забыла, я же переспрашивать не видела нужды) появилась на два года позже. Других детей у Нарчаковых не было. Семья жила в достатке, девочки росли в просторной, типично «профессорской» квартире на Васильевском и в принципе ничем, помимо, разумеется, благосостояния и хорошего, в придачу к школьному, домашнего образования не отличались от множества своих советских сверстниц. Отличницы, спортсменки, комсомолки, красавицы — чего еще желать? Вся жизнь на блюдечке.

Потом была война. И приподнятое — вовсе не шучу! — настроение ее первых часов и даже дней, не сразу и не вдруг сменившееся осознанием того, что бьем не мы, а нас. И бьют нас в хвост и гриву, казалось — ниже пояса, по всем фронтам, совсем не как учили. И… впрочем, о хаосе, предательствах, о повальной панике начала той войны вспоминать у нас как-то так, не принято… ну и, стало быть, не будем вспоминать. Иногда довольно просто помнить.

В сорок первом тете Лизе исполнилось шестнадцать — еще или уже? Как рассудить. Школа вместе с детством остались позади, впереди — упомянутый уже историко-философский факультет Университета, где, не исключено, сложись бы жизнь иначе, она могла бы познакомиться со старшей из сестер Яновских — иначе говоря, с моею бабушкой. Мир мог быть тесен, если бы не но; увы, всегда всё но…

— Наверно, невозможно в молодости по-настоящему понять, что и старики когда-то были молодыми, да? — сказала тетя Лиза.

Я неопределенно качнула головой: наверное. А впрочем, нет: умом понять несложно, а по-настоящему — зачем? Когда состаримся, тогда уразумеем, а раньше — как-то грустно; разве нет? Естественно, озвучивать я эту мысль не стала — да и не нуждалась тетя Лиза в моих репликах.

Старушка продолжала:

— Бессмысленно жалеть, что в жизни что-то не сложилось, — она чуть улыбнулась, — а жалко — иногда. Память — штука странная… Тебе небось частенько пожилые пациенты говорят, что раньше всё на свете лучше было. На самом деле, разумеется, это ерунда: все времена по-своему плохи, равно как и хороши — по-своему. Просто с возрастом… с возрастом не столько плохое забывается, сколько вспоминается хорошее. А хорошее — оно обычно там, где остались детство, юность, молодость, — тетя Лиза усмехнулась краем губ: — Тогда всё лучше было.

Я тоже улыбнулась.

— А память… память нас порой настолько же подводит, насколько и щадит, — сказала тетя Лиза. — В забвении есть много милосердия. Не находишь, Яночка? Знаешь, я уже почти не вспоминаю ужасов войны — знаю, было, да, но нутром уже не вспоминаю. А вот мелочи — они, как ни странно, помнятся… и странно помнятся, — добавила она. — Услышу запах хвои — горчит во рту: в блокаду из нее отвар готовили — считалось, помогает от цинги. Мне, кстати, не помог… Или, например, трафарет на Невском сохранился: «При обстреле эта сторона улицы опасна». Теперь он голубой, а был тогда — коричневый, грязный цвет такой, до войны полы этой краской красили. Как сейчас увидела…

Тут мысль ее не в первый раз скакнула:

— Жить тебе в эпоху перемен — занятное проклятие, как ты думаешь? Хотя бы потому, что жизнь сама — эпоха перемен. Правда, вековечные вопросы остаются теми же… — Она вновь улыбнулась краем губ: — Достоевский много не додумал: на самом деле просто отказаться от Царствия Небесного из-за слезы младенца — хоть там, хоть на земле. А вот когда, не будь этой слезы, всех остальных — ну, пусть не всех, пускай лишь очень многих — здесь ожидает ад? Как разрешить? Неважно, впрочем… Ад всегда предпочитал благонамеренных. Хотя я не о том… Я тебя не слишком утомила своими… — она подобрала определение: — своими старушизмами?

Я вежливо мотнула головой.

— Конечно, ты у меня девочка очень деликатная, — сказала тетя Лиза. — С кем же мне еще за жизнь поговорить? Считай, что напоследок… Знаешь, старики частенько ругают чужие времена — и ругают просто потому, что времена — именно чужие. На самом деле, каждому свое, почти как на воротах фашистского концлагеря. Каждый должен оставаться в своем времени, не пытаться оседлать чужое: в лучшем случае окажешься смешной, а то ведь, не дай бог, беды наделаешь. А жизнь… жизнь, Яна, остается при своем, как ты ее не мучай. И со временем она не лучше или хуже — просто жизнь становится другой. Не верь, не бойся, не проси — теперь приметы времени, не правда ли? Заметь, история опять играет парадоксами: демократы за десять лет реформ надежнее привили обществу лагерную мораль, нежели большевики за семьдесят. Их свобода — каждый за себя; потому теперь и Бога воскресили, потому что каждый за себя, а за всех быть некому… Я не права?

Всё может быть. Мне как-то мимо кассы.

— Наверно, тетя Лиза, — отозвалась я. — Давайте-ка мы вам давление перемерим, — перехватила я инициативу. — Вот так… — Давление медленно, но верно опускалось к верхним границам нормы. — Совсем неплохо. Клофелин уже помаленьку действует, скоро и реланиум дойдет. Позвольте, я пока вам койку разберу и помогу раздеться. Минут через пятнадцать вас потянет в сон. И спите до утра, договорились?

— Спасибо, Яночка.

Да, в общем, не за что: я доктор или как?

Вот именно.

Немного погодя старушка устроилась в разобранной постели и была не прочь продолжить разговор. По счастью, от реплик отвлеченных и не всегда понятных (тогда мне не понятных, а теперь… а впрочем, что теперь? Жизнь при своем, как ты ее не мучай) тетя Лиза возвратилась к рассказу о себе и о своем семействе.

Итак…

Итак, была война. В июле вместе с остальными девочками своего выпускного класса Нарчакова оказалась на рытье окопов в районе Луги. Тут, собственно, и начинается история — одна из многих, впрочем же, тогда даже и не слишком удивительных. Вся группа угодила под бомбежку — угодила вся, уцелела только тетя Лиза. Ей повезло почти анекдотически. В тот злополучный день ее подвел живот, и она поминутно отлучалась в кустики в глубине овражка. Там и застал ее налет фашистской авиации.

Овражек спас, хотя взрывной волной тетю Лизу сильно оглушило и засыпало землей, без малого похоронило заживо. Как выбралась — не помнила, сколько времени прошло — не знала. Живых с ней рядом не было, грузовичок-полуторка, в кузове которого девочек доставили сюда, накрыло прямым ударом бомбы. Она попробовала выбраться пешком, но сбилась с направления — и пошла прямехонько на фронт.

Тетю Лизу подобрал загранотряд НКВД. Если кто не в курсе, истерический (простите, исторический, конечно) сталинский приказ «ни шагу назад» исполнять в те дни не всем по силам было. Измученные поражениями, скверно вооруженные, а то и вовсе безоружные солдаты были деморализованы. Чего греха таить, наши драпали в те дни безостановочно. Вот и разворачивали их чекисты посредством пулеметов вперед, точней — назад, на врага, под гусеницы танков. Так надо было? Не могу судить.

Отряд, к которому прибилась тетя Лиза, был, правда, в тот момент уже не заградительным, а передовым, первым и последним на безымянной, по большому счету ничего не значащей высотке. Как выразилась тетя Лиза, много про энкавэдэшников говорено, изрядно наговорено, но, по крайней мере, те от войны не бегали. От первоначального намерения отправить контуженную пигалицу в тыл чекисты отказались: куда, кто знал, где фронт, где тыл? К тому же школьница обузой не была: не скулила, стреляла не меньше остальных, может статься — даже попадала; на войне — для всех как на войне. Ну и привитое в семье знание немецкого к случаю пришлось: в одной из вылазок чекисты исхитрились захватить офицера вермахта. Допрос переводила тетя Лиза.

Мясорубка, в которую попала Нарчакова, в истории войны называется Лужским рубежом. Хоть ненадолго, но фашистов там остановили. Спустя пять суток, а к этому моменту отряд потерял две трети личного состава, чекистов на позиции сменили ополченцы. После въедливой беседы в армейской контрразведке Нарчакову отправили домой.

Она отсутствовала в Ленинграде порядка двух недель, но город тетя Лиза не узнала: на окраинах противотанковые надолбы, уродливые доты, в небе — аэростаты системы ПВО, прожектора, сирены, пожарища, руины тут и там, патрули на улицах…

Казалось, внутренне она была готова к худшему, будто сердцем чуяла беду, но увиденное наяву девчушку оглушило. Ее родного дома больше не было. От бомбежки рухнула фасадная стена; перекрытия местами уцелели, и тем страшнее было узнавать в разверстых в небеса конструкциях второго этажа гостиную, родительскую спальню, любимый ею кабинет отца. Вещи, которые даже и при этих разрушениях должны были хоть частью уцелеть, отсутствовали напрочь: в руинах нарчаковского жилья явно побывали мародеры.

(Я не спорю, вспоминать о мародерстве той поры опять-таки не принято — равно как и о блокадном людоедстве, распространенном много более, нежели хотелось бы считать; равно как и о том, что один из пивзаводов голодающего города даже в самые чудовищные дни гнал свою продукцию для партийных боссов; равно как и о многом о другом, теперь уже почти не представимом… без малого грешно об этом вспоминать — да и никому не интересно. В забвении есть тоже милосердие, Яночка…)

О судьбе своих она узнала не сразу и не всё, но главное, в конце концов, узнала. Узнала страшное. В живых их больше не было: мать, отец, сестра — погибли все. И ведь не под развалинами дома, как тетя Лиза поначалу думала, нет, смерть их настигла раньше и нелепее. Нарчаковых должны были эвакуировать, родители тянули до последнего — до того момента, когда им сообщили, что класс их старшей дочки вместе с ней погиб под Лугой. Тогда они решили уезжать, сберечь хоть младшую. Их поезд разбомбили. Получалось, тетя Лиза оказалась косвенной виновницей их гибели — она считала так. Очевидный аргумент, что, не уедь они, всё равно бы все погибли бы — наверное — в ту ночь, когда был взорван дом, она не принимала. Жить ей казалось незачем.

Потом она хотела одного: попасть опять на фронт, лично рассчитаться с оккупантами. Естественно, желанием отправить хлипкую на вид девчушку, выглядевшую моложе своих лет, на передовую не горел никто — в тылу забот достаточно. Отказы тетю Лизу не смущали. Будучи уже тогда существом упертым, она бы, не исключено, своего так или иначе бы добилась… собственно, она и так добилась своего.

Вмешался случай. «Вдруг», «неожиданно», «случайно» — наяву таких вещей не меньше, чем в романах. Случайно Нарчакова встретила одного из аспирантов своего отца, до войны бывавшего в их доме. В действительности этот аспирант являлся кадровым сотрудником упомянутой уже организации. Он, кстати, был отлично информирован об окопных злоключениях тети Лизы, так что случай, очень может быть, вовсе даже не был только случаем. Как бы там ни было, именно этот человек помог ей прояснить судьбу семьи. Чуть позже по его рекомендации она была зачислена на службу армейской переводчицей.

Ей пришлось непросто. Нарчакова имела дело не только и не столько с переводами трофейных документов, сколько с переводами допросов пленных, в том числе и жестких, скажем так, с применением соответствующих методов. (Чубайса бы разок так допросить… а толку что с того? Вот именно.) Так вот, справлялась тетя Лиза хорошо, несмотря на возраст, стала офицером, впоследствии служила чуть ли не при штабе округа. Войну она закончила в Берлине, первый послевоенный год также провела в Германии, работая с архивами поверженного рейха. Дальше были демобилизация, возвращение в Ленинград, неустроенность, надежды, разочарования — всё как у многих после той войны.

В этой части биографии тетя Лиза на подробности всегда была скупа. Очевидно, у нее имелся покровитель — вполне возможно, тот самый «аспирант», обернувшийся энкавэдэшным чином. И чином был он, видимо, не маленьким, иначе трудно объяснить, с чего бы Нарчакова оказалась прописана одна в трехкомнатной квартире сосланных Яновских (да, в этой, в нашей нынешней). В пользу этого предположения говорит и то, что покровитель исчез в пятидесятых, именно тогда, когда шерстили бериевские кадры. Во всяком случае, к моменту возвращения моей прабабушки и Ани, ее дочери, тетя Лиза была женщиной сугубо одинокой.

Линии судеб пересеклись; вроде бы на этом сага тети Лизы должна была закончиться — но как же мы без но.

Почему-то двадцать лет спустя после гибельного лета сорок первого она решила заново выяснить судьбу своей семьи. По меньшей мере странно, да? Что на нее нашло, почему лишь через два десятилетия — вопросы не ко мне, ответов я не знаю. Думаю, что и сама старушка (в те годы, впрочем, молодая женщина) не смогла бы внятно объяснить, на что она надеялась. На что-нибудь, наверное, надеялась — в конце концов, ее же и саму некогда зачислили в погибшие. Бывают же на свете чудеса… нет, ну в самом деле — ведь бывают!

Она искала. И нашла. Сестру.

Почти.

В справке, полученной из паспортного стола какой-то областной тьмутаракани, сообщалось, что гражданка Нарчакова имя-отчество, в замужестве такая-то, год рождения 1927, место — Ленинград, действительно в наст. время проживает в городе таком-то, адрес прилагается. В напечатанном на пишущей машинке документе слово «проживает» от руки было исправлено на слово «проживала», глагол в прошедшем времени. От руки же дальше сообщалось, что вышеупомянутой гражданки больше нет в живых — умерла в больнице названного города. Указывалась дата смерти; полученная справка была помечена тем же самым днем. Тетя Лиза снова опоздала. Как двадцать лет назад, в злосчастном сорок первом…

Вот так.

— Вот так вот, Яночка, — сказала тетя Лиза, — вот так-то, внученька. Такая штука — жизнь…

Да, жизнь такая шутка. Та еще жизнь. А в общем, тоже жизнь, где эпизод идет за эпизодом, и каждый тоже только эпизод…

Короче, просто жизнь.

И еще сказала тетя Лиза:

— Иногда мне кажется, что жизнь делится на две половины. В первой мы делаем долги, во второй — оплачиваем их с процентами. Только вот проценты иной раз бывают неподъемными, никакого времени не хватит их отдать. А отдать всё надо обязательно, есть ведь долги такие, какие даже смерть не спишет… даже смерть. Ты сама когда-нибудь поймешь… хоть лучше бы тебе не надо этого. Если бы я знала… если бы я что-нибудь могла…

Фразу тетя Лиза не закончила. Речь ее была совсем уже сбивчивой, невнятной, через сон — транквилизатор наконец подействовал. Вообще-то с медицинской точки зрения она должна была заснуть минут так дцать назад; упертая старушка.

И ведь еще:

— Не верь, что время всё расставит по своим местам, время только путает, — еще заговорила тетя Лиза. — С возрастом оно начинает быстро течь под гору — очень быстро, раньше, чем ты ждешь, и куда быстрее, чем надеешься. И надо бы поправить, а не успеть уже, не суждено… жалко, что твоих детишек не увижу. У меня с тех самых пор семьи ведь так и не было, только ты вот у меня случилась. Знаешь, внучка, если б я могла, я бы с удовольствием в Господа поверила — не ради бы себя, а для тебя. Да, видно, не дано мне… ничего, всё будет правильно, так, как и быть должно… пожалуйста…

И… слава богу, всё — заснула, наконец.

Я с явным облегчением вздохнула.


Не сказать, что главка получилась чересчур короткой, разве нет? Набежало как-то.

Устала я. День и в самом деле сумасшедшим выдался. Не скажу «длиною в жизнь», но выдохлась я, право слово, в мертвую. Отчасти, впрочем, к лучшему: не осталось сил переживать — почти как пережевывать — сегодняшнюю тряхомудь, будь она неладна. Всё, думала, приму горячий душ, доберусь до койки — и аминь, мое меня всяк за ночь не минует. Почти по классике: сегодня думать я не буду, не могу, подумаю-ка я об этом завтра. Проснемся — разберемся, хорошо?

Угу. Не тут-то было. Сон не шел, усталость, словно перебрав некую критическую массы, самопроизвольно замкнулась на себя и съехала в режим автоколебаний. Стоячая волна, мертвая зыбь… ни сон, ни явь, так, нечто среднее, пустое, мучительно тревожное. Чужое. Медики такое состояние именуют запредельным возбуждением: организм как будто зависает, будучи не в состоянии ни выполнить программу, ни выйти из нее и погасить сознание. Не знаю уж, как чувствуют себя зависшие компьютеры, но тоже, вероятно, не дай бог. Странновато, надо думать, чувствуют… о чем ты, Янка, блин?!!

Безвольный мозг всё глубже увязал в зыбучем пограничном состоянии. У японцев есть термин «цуки-но-кокоро» — мысль, подобная луне. Зыбкое сознание действительно было ей подобно — но не той спокойной, абстрактно-идеальной, внутренней луне, которая своим отстраненным светом выделяет, например, детали пейзажа, в солнечных лучах обычно неприметные, или серебрит звенящую дорожку интуиции к заповедным тайникам души равно мироздания; нет, оно напоминало незрячий свет другой, взаправдашней, сегодняшней луны, ветреной и рваной.

Казалось, скользящая над миром где-то там, вдали, вне времени луна на скорости за что-то зацепилась и, каким-то чудом не разбившись вдребезги, остановилась вдруг напротив моего окна. Напряженный, терзаемый несущимися по небу клочьями облаков, а потому неровный, нервный свет заполнял всю комнату. Отражаясь в зеркале, он начинал мерцать, и амальгама вместе с ним подергивалась рябью, а после растворялась, и в помпезной раме от потолка до пола вместо отражения зияла тишина, и больше ничего, ничего вообще там больше не было. Он был лишним, посторонним, этот лунный свет, очень бесприютным и тревожащим; он мешал, он раздражал, и жутко раздражал; наверное, мне просто следовало встать и задернуть штору, но почему-то этого я сделать не могла, потому что этого не делала.

Я отлично знала: что-то здесь неправильно, не по-настоящему, не так, потому что так, конечно, не бывает. Только было именно вот так, и стылый лунный свет поднимался в городе, волновался, пенился, разливался в нем, навечно вымывая из каменных теснин ту малую, последнюю толику тепла, что оставалась с лета. И всё-таки я знала, он не был настоящим, этот осязаемый, на ощупь льдистый свет, и объятый лунным маревом обреченный град тоже был, естественно, умышленным. Но это почему-то дела не меняло, свет тяжелел, давил до боли в перепонках. Он твердел, а то, что раньше представлялось твердым и незыблемым — здания, мосты, деревья, законы физики, устои мироздания, — всё, словно отражения в изменчивом потоке, теряло строгость черт.

Время и пространство смешались, перепутались и потеряли смысл, дома текли, лица у прохожих растворялись, но людям под луной мерещилось, что это просто так началась зима, а всё другое остается прежним. И только я — а может быть, не я, а зябкий силуэт, такая же фигурка без лица, уже без имени, одна лишь понимала, что мир закончился, остался только миг, который оборвется вместе с полночью. Но полночь миновала, после миновала еще раз, время двинулась в обратном направлении, а я пошла наперекор ему — и ведь прошла, дошла, из последних сил перевалила заполночь и… да, теперь проснулась.

Очнулась я с сердцебиением, одышкой и в поту. Давно со мной такого не бывало. Вздремнула, называется; почудилось спросонок, что чуть-чуть, на деле же — на час с изрядным лишком. До полуночи осталось несколько минут, точь-в-точь как мне привиделось. Цепенея вопреки рассудку, я ждала, что же будет в полночь наяву, но ничего, понятно, не случилось. Глас вопиющего в пустыне, читай: безмолвие… нелепо, кто бы спорил, при других условиях я бы и сама покрутила пальцем у виска, а теперь сказала «слава Богу». Мир вернулся на круги своя, с которых не сходил, луна ушла из окоема, оставив по себе лишь быстро подсыхающую лужицу серебристо-голубого света. Всё успокоилось, хотя не разрешилось, снова начала подкатывать дремота, реальность и инобытие вновь сблизились, затем сомкнулись, и я — я просто подчинилась неизбежному и погрузилась в сон.

Что характерно, сон был тем же самым. Опять была кромешная луна, и в городе еще раз наступила полночь, которую никто не замечал, а я в ней задержалась, и время сквозь меня текло теперь из будущего в прошлое. Теперь я догадалась наконец, что это всё не просто так затеяно, что это — вещий сон. Он был из тех неявных откровений, где образы, детали, ощущения спешат, цепляясь друг за друга, как мозаика, и тут же рассыпаясь, теряясь, путаясь. Но я при этом знала: когда-нибудь однажды наяву мне непременно вспомнится, что именно вот это я видела во сне, потому что именно вот так оно однажды сбудется. Но я хотела не когда-то, а теперь, здесь и сейчас же распознать сюжет, уготованный мне кем-то или чем-то; я торопилась, луна на гулком небосводе держалась из последних сил, равновесие могло в любой момент нарушиться. Напряжение становилось непереносимым, но мне казалось, я должна, обязана успеть: вот-вот, еще чуть-чуть — и всё получится; тогда я вспомню всё. И я почти успела, однако равновесие нарушилось, уже сама земля, вращаясь всё быстрее, устремилась в небеса навстречу катастрофе — но я успела, но в тот же самый миг, когда со мной случилось озарение, в слепящей тишине мир разлетелся вдребезги.

А потом я почему-то снова была маленькой, и это было странно, но не страшно. Нелепый человеческий детеныш, ощущающий себя новым средоточием вселенной, я замерла в щемящей невесомости, окруженная цветной, похожей на неоновый туман в бессонном городе, пульсирующей мглой. Мир как таковой пока отсутствовал — пока? еще или уже? Я смутно помнила, что некогда жила, но теперь мне предстояло пережить всё наново. Торопиться не было нужды — я знала, ожидание сперва должно наполниться. Всё будет вовремя, всё так, как суждено: что было, то и будет, что делалось уже, то снова станет делаться, и не будет ничего нового под солнцем. И оттого, наверное, что всё предрешено, ничего ты с этим не поделаешь, и не нужно делать ничего, ибо всё равно начертанное сбудется, только было грустно всё равно.

А после ожидание наполнилось, в пространстве появились «верх» и «низ», мгла словно с облегчением вздохнула и пришла в движение. Так начинался снег — всего лишь снег, без умысла и смысла, обычный первый снег, не более того, но и не менее, хотя, естественно, не более того…

И… да, к чему я, собственно, бодягу-то затеяла: в один из крошечных, совсем не главных, третьестепенных даже моментов этого шизоидного сна события, случайности, нелепости всех последних дней обрели причинно-следственные связи. Происходившее со мною и вокруг, всё то, о чем я знала, о чем подозревала, и даже то, о чем я не имела представления, против воли стало на свои места. На какой-то миг я ясно поняла, что именно и кем и для чего вокруг меня накручено, каков сюжет, который уже поздно переписывать, и в чем же моя роль, отказываться от которой тоже слишком поздно. Что еще? Похоже, это озарение почему-то не было чересчур приятным, скорее наоборот… во всяком случае, я вовсе не расстроилась, когда всё тихой сапой заспала и утром ничегошеньки не помнила.

Во многих сновидениях есть много суеты, не правда ли? Не я — Екклесиаст.

Пустое, впрочем, всё.

Психиатров прошу не беспокоиться.

Загрузка...