ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

— Подожди здесь, сынок, — с неизъяснимой нежностью сказал дядя Геза, — я пойду к ним, а ты посиди здесь, посиди спокойно.

Сжавшись в комок, Миши присел на краешек первой скамьи в среднем ряду. Он трясся как осиновый лист. Подперев рукой лоб, дрожал от озноба, так что зубы стучали, и вдруг в такт этому постукиванию стали складываться стихи:

Шимони-полковник —

В детстве было это —

На высокую колокольню

Влез поближе к свету.

Башенкой верхушка

В небеса глядела,

И на ней полным-полно

Воробьев сидело.

Шимони-полковник

Как герой стоял.

Целый мир перед собой

Он внизу видал.

В кармане мальчишки

Воробей драчливый.

Ни на что он не сменяет

Этот миг счастливый.

И тут он прикусил язык: ему показалось, что в карцере получалось лучше.

Его охватил страх, будто он навсегда потерял что-то, и он принялся твердить:

Сказал я: «Банди Андьял,

Неважные вести.

Не ходи, прошу, на Альфёльд

С бандитами вместе!»

Но куда лучше было повторять: «Тря-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля…»

В кармане мальчишки

Воробей драчливый.

Ни на что он не сменяет

Этот миг счастливый.

Прижавшись лбом к парте и крепко, до боли, зажмурив глаза, он старался припомнить стихи:

На груди мальчишки

Воробей драчливый.

Он на школу не сменял бы

Этот миг счастливый.

Миши громко засмеялся. Стихи нескладные, шероховатые, но в них его мысли: он, мальчик, которого обижают, преследуют, мучают, ни за что бы не согласился оказаться сейчас на месте какого-нибудь гимназиста, весело скачущего во дворе… «Пусть не настоящие стихи, а правда», — вспомнил Миши анекдот, который рассказала год назад Илонка. Однажды барин решил подшутить над своим лакеем и говорит ему: «Мишка, ты умеешь стихи сочинять? Нет? Ну, тогда я сочиню, а ты послушай:

Слышишь ты, головотяп Мишка,

Любит меня твоя сестра Юлишка.

Видишь, осел, это стихи, хоть и не правда», — прибавил он. Тогда лакей говорит:

«Послушайте, сударь,

меня любит сударыня.

Вот видите, сударь, — прибавил он, — хоть это не настоящие стихи, а правда».

Припоминая раньше этот анекдот, Миши смеялся над ним, хотя только теперь хорошо понял его смысл. Он и в самом деле «на школу не сменял бы этот миг счастливый», — у него тоже хоть не настоящие стихи, а правда.

Он сидел, положив голову на парту, и так радостно смеялся, что на глазах выступили слезы, и вдруг почувствовал, что очень голоден, даже живот подвело. Потом снова вернулся мыслями к полковнику Шимони. Выгонят из коллегии? И пусть выгоняют. Что будет, то будет, но как можно забыть удачные строчки:

Не взлететь с земли вам…

Я — тысячекрылый…

Как же было раньше? Он никак не мог восстановить их в памяти, точно и не сам сочинял, а лишь где-то прочел или видел во сне.

И вдруг ему стало смешно: чепуха какая-то — придумываешь стихи и сам же их забываешь… Из-за этих врагов проклятых вылетело все из головы.

На меня враги бросают

Снизу взгляд унылый…

Вслед мне можете смеяться.

Что-то в этом роде было у него.

Он достал из жилетного кармашка карандаш, но где взять бумагу? Порывшись в карманах, нашел маленький листок, при виде которого сердце учащенно забилось: это было письмо отца на бланке денежного перевода…

Миши опять уронил голову на парту. Он готов был лишиться чувств, умереть, обратиться в прах. И внезапно почувствовал страшную усталость, заново осознал свое несчастье и тяжкую долю отца, лишь теперь начал он понимать, что произошло прошлым летом в Киниже, и весь сжался в комок… Он нес тогда обед отцу в Киниж; с трудом тащился по пыльной дороге, увязая по колено в песке, лицо пылало на солнце. И сейчас, несмотря на пронизывающий холод, он почувствовал, что обливается потом, как в то жаркое лето… Подойдя к калитке, он услышал страшную брань и содрогнулся от омерзения. Во дворе высоченный черномазый мужик, грозя кулаками, орал что-то, несколько женщин в черных платьях подстрекали его, визжали, надсаживая горло, а отец стоял среди них жалкий и удрученный…

«Иди ты…»

Изо рта крестьянина с бульканьем, клокотаньем, точно навозная жижа, вылетала грубая брань.

«Ты же подрядился за сто шестьдесят два форинта. Две сотни я тебе уже отдал, а конца-края не видно! Нет еще ни стен, ни двери, ни шиша…»

Увидев в калитке Миши с котелком в руке, отец улыбнулся ему, словно вся эта ругань его не трогала, — собака лает, ветер носит.

«Ну, Кнопка, — шутливо заговорил он (всем детям отец дал ласковые прозвища), — что ты принес? Картофельный суп?»

«Нет, мясную похлебку», — ответил Миши.

«Вот как! — протянул как-то странно отец. — Мясную похлебку!.. Погоди, я сейчас…» — И он направился в глубь двора.

Но хозяева, которые при появлении мальчика ненадолго замолчали, опять раскричались:

«Ни гроша больше не получишь! Хватит с тебя, надул, обокрал нас подлец этакий!»

«Заткнитесь сейчас же, а не то как дам вот этим топором… Все брошу, доделывайте сами! Да пропади тут все пропадом!»

«Ты же подрядился за сто шестьдесят два форинта».

«Да провались они, эти ваши сто шестьдесят два форинта! Куда же задаток девался? Ты из него больше пропил, чем я, ведь я расплачивался за твою палинку, а ты меня хоть чаркой одной угостил? Вот твои сто шестьдесят два форинта, все в этом доме: вот тебе балки, стропила, дранка и работа! Чтоб они сгорели, эти ваши сто шестьдесят два форинта!»

«Взялся — кончай работу. Раз взялся — кончай работу! Зачем брался, если не желаешь за эти деньги доканчивать?» — визжали женщины.

«Я подряжался что делать? Разве мы о том договаривались? Теперь вам понадобилось, чтобы стены были на двадцать сантиметров выше, и окна на десять сантиметров шире, и дверь двойная, и стропила потолще — настоящий дворец. А ты, беззубая ведьма, вся скрючилась, не можешь голову поднять, посмотреть на крышу своего дома. Не мели языком, тебе уже помирать пора! Такой старухе, как ты, не дворец, а гроб нужен!»

Набежавший народ засмеялся, а отец взял Миши за руку.

«Пойдем отсюда!» — сказал он.

Они вышли на улицу, и по дороге в трактир отец совсем успокоился и даже радовался, что перепалка не затянулась надолго.

Но Миши разволновался, ноги у него дрожали, сердце учащенно билось. Ему казалось, что правда на стороне хозяев, а отец одурачил их, хотя и работал на совесть. Ведь трое не сделают столько за день, сколько отец за час. Он обрубает, поднимает, опускает, прилаживает бревна, дело так и горит у него в руках, в отце есть огонек, а эти неуклюжие, ленивые, нерасторопные мужики разве умеют работать? Стоит поденщик, трубку посасывает, ногами едва шевелит, какой это работник?.. Отец раз десять пробежит через всю деревню, пока другой корзину земли втащит на чердак… Огромные бревна отец поднимает на крышу. Утром поглядишь, еще ничего там нет, а к вечеру уже стоят два ряда стропил, и они уже обрешечены. А с какими растяпами приходится ему работать… Да эти подлецы хозяева только о деньгах и думают, считают, пересчитывают свои форинты и крейцеры. Недоумки! Не видят, как много сделал для них скромный мастер Нилаш… Им бы только заполучить все, на что глаза загорелись, а когда надо расплачиваться, гроша не прибавят к тому, что выторговали, — скареды, скряги… Бедняга отец трудился честно, как другие трудятся лишь для себя. Это хозяевам нравилось, они радовались, что нашли дурака, который ради них из сил выбивается. Они заплатили за бревна и другие материалы, за работу поденщикам, убедились, что отец не ворует, не ловчит, а если расходы превысили договоренную в начале сумму, то хозяева требуют, чтобы мастер отправился в свою деревню, продал дом, скарб, последнюю рубашку и оплатил им лишние расходы…

Жгучим гневом, неугасимой ненавистью пылала сейчас душа мальчика. А ведь прежде он считал поступок отца нечестным: слово надо сдержать, и лучше разориться, чем так опозориться…

Отец съел тогда с охотой лишь несколько ложек и пододвинул котелок мальчику.

«Ешь», — сказал он.

Миши смущенно отказывался, предлагая оставить похлебку на ужин или завтрашний обед.

«Ешь, бельчонок, — сказал отец, — не то отдам вот этому цыганенку!»

И мальчик тут же принялся есть, зная, что отец сдержит слово.

И вот ведь как в жизни бывает. Он, Миши, тоже попал сейчас в беду, как отец в Киниже: собрались учителя, пожилые люди, для того чтобы отругать его, наказать, исключить из коллегии.

— Ах, господи, господи! — проведя рукой по лбу, вздохнул он.

И в этом вздохе была чудовищная тоска, усталость от борьбы с человеческим непониманием.

Что, что же мешает людям понять друг друга?

Может быть, честному человеку не место среди невежд и глупцов?.. У отца в руках работа всегда кипит. Он быстро, молниеносно выполняет заказы, и каждый раз дело кончается недовольством, бранью, скандалом… Вот он, Миши, трусливо, робко сторонится всех, живет совершенно одиноко, прячась в своей конурке, в своем уголке, в тиши раздумий. И в более раннем детстве он стремился помогать окружающим, приносить пользу. А стоило ему сделать первые самостоятельные шаги, как его встретили в штыки.

Нет, это непоправимо. Он никогда не сможет рассказать, объяснить, растолковать все, он не способен пробиться через человеческое непонимание. История с лотерейным билетом до самой смерти останется на нем позорным пятном, никогда не забудется…

Миши долго смотрел на свой исписанный, короткий карандашик. На кончике, на двух противоположных гранях, были вырезаны аккуратные волнистые линии. Таким значком, как бы подписью, он помечал свои карандаши вовсе не для того, чтобы находить их в случае потери. Ведь попади карандаш в чужие руки, он не потребовал бы его обратно и даже скрыл бы, что он принадлежит ему, как было со шляпой, которую он, несмотря на некоторые сомнения, узнал на голове у молодого садовника. Он помечал карандаши только для того, чтобы они были особенные, не такие, как у других, с красивым волнистым узором… Миши принялся выстукивать карандашиком ритм:

Шимони-полковник

Как герой стоял.

Мир огромный

Он внизу видал.

Нет, было не так, гораздо лучше. Как могло вылететь у него из головы? Крепко сжав зубы, он думал: потерять лотерейный билет, кучу денег, целый чемодан ассигнаций — это почти героизм, черт с ними, с деньгами, но потерять собственное стихотворение!..

Втайне он наслаждался сознанием, что стихи все же были написаны, и если бы он их не потерял, то, возможно, прославился бы, и в школах его балладу заучивали бы наизусть, и не выучивший ее гимназист получил бы двойку, и учителя объясняли бы, что «я тысячекрылый» нельзя понимать буквально, это не крылья птиц, а то-то и то-то…

Из учительской долетел шум голосов, и у Миши почему-то захолонуло на сердце. Да чего горевать: беда уже позади, приехал дядя Геза. Спасение пришло, явился спаситель, и теперь уже его, Миши, не беспокоит, что будет дальше, он переложил ответственность на другого. Он возьмется за дело, докажет, что грех — это вовсе и не грех, а добродетель. Так хорошо, когда есть кому снять с тебя ответственность, так хорошо, когда чья-то смелость помогает тебе воспрянуть духом и ты, забросанный грязью, оказываешься вдруг обеленным, мужественным, честным…

В аудиторию с шумом вошли учителя, и мальчик, дрожа всем телом, поднялся с места.

— Ну, бедный гимназистик, — загремел по-военному решительный голос директора, — я и раньше говорил, нечего делать из мухи слона… Посмотрите-ка на него! По лицу видно, что честная душа.

Из глаз Миши полились слезы.

— Способный, усердный, трудолюбивый мальчик, и деньги сам зарабатывает. Отец вправе гордиться им… Ну, все в порядке, дружок, впредь веди себя хорошо.

То краснея, то бледнея, стоял Миши, испуганный и пораженный. Преподаватели, как и раньше, были мрачные, злобные, чужие, словно разочарованные благополучным концом. Толстый, пузатый учитель с головой, как огромная картофелина, поглядел на него с таким презрением, что мальчик, содрогаясь от ненависти, не мог отвести от него взгляда и потом еще долго, упиваясь этой ненавистью, смотрел ему вслед. Бедняжка Миши и не понимал, почему тот произвел на него такое омерзительное впечатление, и только позже, ознакомившись с его полным страшного вздора сочинением о Габоре Бетлене,[18] убедился в бездарности его автора, преподавателя истории, редкого тупицы, который в штыки принимал всякое проявление чувства, ума, благородной силы. Председатель же совершенно преобразился и благожелательно поглядывал на мальчика. Это был человек вполне порядочный, с него только пример брать другим. Он считал: если ругать кого, то крыть в хвост и в гриву, если хвалить, то возносить до небес.

— Так вот, мой милый, теперь я дам тебе лишь один совет, — сказал он, — делай то, что начертано на гербе коллегии: «Ога et labora!» Знаешь, что это значит? «Молись и трудись!» Пусть девиз этот всегда будет у тебя перед глазами, молись и трудись, и господь не оставит тебя милостью своей… Ну, теперь уже хочешь учиться в Дебреценской коллегии? — И, обеими руками поправив пенсне, он с улыбкой посмотрел на своих коллег, точно говоря: меня за нос не проведешь.

Но тут Миши ожесточился, на него нашло какое-то упрямство, и он хрипло ответил:

— Нет.

Все учителя вознегодовали, они с изумлением уставились на мальчика. Особенно был возмущен, разумеется, председатель, у которого глаза полезли на лоб.

— Не-е-ет? — И он высоко поднял брови. — А почему ты не хочешь?

Миши молчал. Он чуть не крикнул: «Нет, ни за что на свете!» — как вдруг взгляд его встретился с серьезным, удивленным, но вместе с тем сочувственным взглядом дяди Гезы, в котором были предупреждение и просьба. И Миши не мог наглядеться на эти дорогие бездонные карие глаза, которые смотрели на него, словно сквозь туман, облака, через прошедшие жизни, откуда-то издалека, из иного мира, — и мальчик размяк, разомлел, обессилел, точно в нем сломилась воля и исчезла озлобленность, а упрямство и ожесточение отступили перед терпимостью и добротой. Он едва удерживался на краю глубокой пропасти и не мог уже выговорить, а только думал, мысленно твердил, дрожа всем телом: «Нет, нет, нет и нет, ни за что на свете!»

— Не нужно мучить мальчика, — сказал директор. — Не хочет, не надо… Люди, черт побери, выходят не только из Дебреценской, но и из Патакской коллегии!

И тут Миши еще больше размягчился. Он почувствовал, как дядя Геза берет его холодную руку в свою, совсем ледяную, и уводит прочь от этих разговоров и невыносимо умных людей…

Ничего не видя, шел он по лестницам, коридорам, словно его вел добрый гений.

— Где твоя постель? — спросил дядя Геза, когда они вошли в комнату.

Подойдя к своей кровати, Миши ласково провел рукой по одеялу.

— Вот эта, — сказал он, ощупывая ее рукой, как воскресший в полночь мертвец ощупывает свой гроб. — А это мой сундучок… — И словно на могильный камень, он положил на него руку. — А это мой ящик… — И, как волшебник, под чьим жезлом распускаются цветы, он коснулся зеленого стола, этого убогого кладбища своей жизни в Дебрецене.

Он выдвинул ящик, но сам не знал, что искать в нем, и, чуть помедлив, рука потянулась к самому любимому цветку на «могильном холмике» и извлекла книгу в пергаментном переплете с чистыми листами. И Миши затрепетал при мысли, что там будут его стихи… Но нет, он не запишет их в книгу, нет, нет, ведь тогда их прочтут, узнают, заговорят о них, и тайна раскроется, однако он возьмет с собой книгу — все остальное пусть пропадет, — только ее, этот дорогой, самый дорогой, белый, чистый символ будущего, книгу, которая никогда не будет заполнена, потому что жизнь не может дать ничего столь значительного, великого, что поистине стоило бы начертать на этих страницах…

Миши взял с собой только книгу и, прижимая ее к груди, вместе с дядей Гезой спустился по широкой лестнице со старинными головокружительно высокими сводами и вышел из коллегии на свет белый…

Когда они проходили мимо огромных двустворчатых дверей музыкального зала, оттуда донеслось стройное пение, и сердце у Миши упало: никогда больше не войдет он туда, никогда уже ему не учиться в Дебреценской коллегии. Спускаясь по лестнице, он терзался мучительной мыслью, что никогда не вернется назад, на каждую ступеньку ронял слезы и так спускался все ниже и ниже, и вот он уже не дебреценский гимназист…

Тут перед его глазами вырос мусорный ящик, огромный, серый дубовый ящик, за которым навеки погребен ножичек Бессермени, и рука Миши потянулась туда, он готов был, точно в церкви, опуститься на колени и, отвешивая земные поклоны, покаяться в своих грехах, а потом отыскать ножичек и взять его на память о том, что он был дебреценским гимназистом.

На следующей лестничной площадке он увидел уголок, где осенью ел украдкой арбуз, чтобы ни с кем не пришлось делиться. А на первом этаже библиотека для старшеклассников, откуда он носил книги для Надя. «Дебреценский лунатик» и еще какие-то. Надь, добрый маленький горбун… его рассказы о славной истории венгров — все это хватало за сердце, и Миши казалось, что он расстанется с жизнью, не дойдя до ворот, а тут еще раздался звон колокольчика, и мальчик вздрогнул: Чоконаи тоже покидал коллегию под колокольный звон.

Это был лишь полуденный звонок, и, одним прыжком оказавшись на улице, на кирпичном тротуаре, Миши глубоко вздохнул, набрал полные легкие свежего воздуха — он уже не забитый, несчастный дебреценский гимназист, а свободный, счастливый человек…



Прохладная рука дяди Гезы, надежная сила доброго гения, не вела, а стремительно влекла его по улицам города.

Около лавки Понграца Миши испуганно оглянулся: ему померещилось, что собор, взметнувший в небо свой красный купол, как мальчик, ловящий шапкой бабочку, с криком накроет куполом его, Миши, и как раз на том месте, где произошло столько событий: здесь рядом дом господина Пошалаки и модная лавка, возле которой он видел Беллу… Зловеще пустынная площадь, упавшая на нее тень собора, колокольный звон — от всего этого у мальчика закружилась голова, и он в полуобморочном состоянии повалился на тротуар.

Но сознание в нем не сразу погасло, и, пока он лежал распростертый на ледяном асфальте, в голове проносились разные мысли: какой раскаленный был, наверно, этот асфальт, когда на нем отпечатались следы босых ног, оставшиеся там, на Надьварадской улице, возле железной дороги. Да, Белла уехала, бедная Белла… А интересно, останется ли след от его падения здесь, на холодном асфальте, его следы на дебреценских улицах?.. И Миши улыбнулся.

Он очнулся уже в кровати, обуреваемый тяжелыми, мучительными воспоминаниями, ощущая на себе тяжесть долгих лишений и бедствий. Губы его были опалены горячим дыханием, кровь клокотала, как кипящая вода в котле, в паровой молотилке отца… До Миши дошел как-то тайный слух, что отцовское имение в Альфельде уплыло из рук, было продано с молотка, потому что взорвался локомобиль, но не сам по себе, а его взорвали. И поэтому в маленькой деревушке на берегу Тисы все продали с молотка: и большие ореховые деревья, и сливовый сад, где осенью неделями варили варенье. И они обнищали, пошли по миру, стали всего бояться: жандармов с петушиными перьями, слова «вексель», запаха палинки. И теперь Миши боялся, что он взорвется, как паровой котел, и погибнет, а ведь от того, выздоровеет он или умрет, зависит и судьба отца. Взрыв в Альфельде разбил и его детскую жизнь, а семья их несла на себе бремя великих страданий отцовских предков, крепостных, угнетенных помещиками, пока в мире не произошел взрыв… Ох!

Когда Миши полегчало, дядя Геза принес ему два ярких апельсина-королька. Мальчик любовался ими, держа на ладони: апельсины были великолепные. Хотя он и видел такие на витрине в лавке Лейденфроста, он не решался покупать их себе, жалко было платить по три крейцера за штуку. И цветы принес дядя Геза. А Миши вспоминал, как однажды он так же тяжело заболел, это было, когда их семья перебиралась на телеге с берегов Тисы в другой комитат, с плодородных земель — на пески. Он и младший братик, больные скарлатиной, остались у дяди, механика, а тот написал отцу: «Детишки твои, шурин, хворают, приезжай за ними, я не берусь их выхаживать!» Так безжалостно написал, и отец приехал. Тогда стояла такая же суровая зима, и он неожиданно нагрянул, смастерил для Миши погремушку из ореховой скорлупы и барабан, но ребят с собой не взял, ведь у него, конечно, не было ни гроша за душой… А сейчас откуда возьмутся деньги?

Повернувшись к стене, Миши долго плакал.

Как-то раз, когда дяди Гезы не было дома, навестить мальчика пришли Орци и Гимеши.

Миши очень обрадовался и разволновался. Он поздоровался с ними за руку и был горд, что лежит больной на такой хорошей кровати в гостинице. В комнате натоплено, как в бане, а на тумбочке стоят разные пузырьки с лекарствами и стакан с серебряной ложкой.

— Здравствуй, Миши.

— Здравствуй, Орци.

— Здравствуй.

— Здравствуй, Гимеши.

— Ну, как дела?

— Все в порядке.

— Послушай, я читал письмо господина Терека в полицию, а ты читал?

— Нет.

— Так вот, он признался, что стащил у тебя лотерейный билет.

— Когда ж это было?

— Когда ты у них в доме его показывал.

Миши пытался припомнить, как это произошло. Что ж, вполне возможно: господин Янош взял у него тогда посмотреть билет и не вернул.

— И еще он написал, что сунул десятку тебе в карман, когда ты отдавал ему чемодан.

— Да, и я так думаю.

— Он получил в табачной лавке выигрыш, сто двадцать форинтов. Из них десять дал тебе, сорок потратил на платье для Беллы — это полсотни, десять форинтов на прочие расходы — это шестьдесят, в двадцать обошлась дорога — это восемьдесят, десять он дал Белле, когда она уезжала к тетушке герцогине, — это девяносто, два заплатил за карету, три за букет цветов — это уже девяносто пять, и остальные прокутил. На последние пятнадцать крейцеров купил три почтовые марки и написал о совершенных преступлениях своему отцу, твоему дяде и в полицию, а потом решил утопиться в Дунае, но раздумал — наверное, потому, что вода в реке холодная.

Орци и Гимеши весело смеялись, а Миши твердил удивленно:

— Сто двадцать форинтов, сто двадцать форинтов… Всего-то?

Он был страшно разочарован: всего-то сто двадцать форинтов!.. Чем же тогда был набит чемодан?

— Но теперь полный порядок, Тёрёки выложили денежки, все до гроша, — продолжал Орци. — Господин Пошалаки получил шестьдесят форинтов, твоему дяде причитается пятьдесят, ведь десять господин Янош подсунул тебе, их зачли. Да твой дядя Геза не взял денег, сказал, что Тёрёки — люди бедные и он им многим обязан. Платить-то пришлось учителю Тёрёку, чтобы спасти честное имя сына.

Миши слушал это с горьким чувством. Мальчики рассказали и о том, что все гимназисты знают об отказе Миши продолжать учение в Дебреценской коллегии и одобряют его решение.

Потом пришел дядя Геза и сказал, что мальчикам пора уходить, иначе у Миши опять подскочит температура.

На другой день его навестили Виола и Шани. Виола со слезами на глазах попросила у Миши прощения и даже поцеловала его, прибавив, что это Белла поручила ей поцеловать своего маленького поэта, — тут мальчик зарделся. По ее словам, Белла теперь вполне счастлива, живет в герцогском доме и уже прислала им тысячу форинтов. Тетушка хорошо ее встретила, очень полюбила и, поскольку Белла похожа на ее покойную дочь, завещала ей свое эгерварское поместье, а там девять тысяч хольдов земли. Теперь их семья обеспечена, и если Шани провалится на экзаменах, он поедет учиться в Будапешт, а там ему возьмут в репетиторы профессора из университета.

Миши слушал Виолу, и ему казалось, что все это сон. У него снова начался жар.

Через неделю он поправился, начал вставать с постели, но словно разучился ходить, еле ползал, как осенняя муха, — ему самому даже было смешно.

— Ну, когда пойдем в коллегию? — однажды вечером вдруг спросил дядя Геза. — На уроки, — ласково прибавил он.

— Никогда, — потупившись, прошептал Миши.

Долго тянулось молчание. Ярко горел в печке огонь, издалека доносились гудки паровозика.

— Что же тогда из тебя получится? — совсем тихо спросил дядя Геза.

Мальчик молчал и молчал, еще ниже опустив голову. Не решался высказать то, что было у него на душе.

— Кем же ты хочешь стать, дорогой мой? — спросил опять дядя Геза.

— Учителем людей, — вырвалось у Миши.

И опять наступило молчание.

— Без учения никто еще не становился учителем, — погодя сказал дядя Геза.

Миши пришел в замешательство — ведь он хочет учиться, вернее, не учиться, а знать. Знать все, что известно людям. И он испугался, что сейчас выдаст себя, свою сокровенную тайну, в которой сам себе боялся признаться, которую не открыл бы никому на свете, кроме мамы: он хочет стать поэтом.

— Миши, родной мой, как же ты себе это представляешь? — ласково посмеиваясь, сказал мудрый дядя Геза. — Ты пойдешь по дороге жизни и всех, кто тебе повстречается, кто повстречается тебе на жизненном пути, будешь учить?

— Да, — пряча улыбку, ответил Миши.

Дядя Геза ласково посмотрел на мальчика.

Немного погодя он вынул изо рта душистую сигару и заговорил, как обычно, решительным тоном:

— Я думаю, лучше всего поступить тебе в школу, где я преподаю. Там ты будешь учиться, пока не вытвердишь разные склонения, спряжения и все прочее, что знают другие, а потом уже сможешь сам учить людей.

Долгое время хранили они молчание. Миши тихо плакал от счастья при мысли, что ждет его впереди. Потом дядя Геза снова заговорил ласково и проникновенно, его душевный, ободряющий голос словно освобождал от пут сердце и обнажал его перед богом.

— А может быть, ты намерен учить людей чему-нибудь еще?

Миши украдкой поглядывал на дядю Гезу. На глазах у него навернулись слезы, он сжался в комок и едва-едва слышно прошептал:

— Только одному: быть добрым, быть добрым, быть всегда честным…

Он уронил голову на грудь. Комната озарилась мягким, приятным светом, и сразу его охватило нетерпеливое желание пойти, поскорее пойти в школу, где преподает он, его дорогой, милый, хороший дядя Геза — ведь он сама доброта.

Загрузка...