Глава III Моя ранняя юность

Живя в школе Левицкой и после в первые годы в гимназии Стоюниной, я любила зимой и весной с отцом и сестрой Алей посещать выставки. Все весенние, осенние выставки художников-передвижников, а также выставки художников «Мира искусств» усердно нами посещались. Восторгали меня картины Левитана, Врубеля, Петрова-Водкина, Сарояна, Рериха, художницы Гончаровой. Я подолгу ходила по залам, стараясь понять и запомнить картины.

Бывали мы с отцом и в Эрмитаже.

Была, помню, на концерте в Консерватории, который давал замечательный пианист Гофман, прекрасное исполнение им «Рапсодии» Листа и «Франчески да Римини» Чайковского. Бывала и в операх, в Малом театре Суворина, там шли классические оперы, но в плохом исполнении. Впервые в оперу вводилась игра артистов, но голоса были неважные и все было довольно безвкусно. Мы ходили в ложу Суворина, так как она обыкновенно пустовала. Один раз, помню, детьми нас повели в Мариинский театр смотреть балерину Павлову в балете, — «Спящая красавица». А также помню, как была в Мариинском театре на опере «Евгений Онегин» с певицей Кузе. Она была уже немолода, но все же насколько старые постановки «Евгения Онегина» лучше современных — другой дух, ближе к той эпохе. Была и на «Тартюфе» в Михайловском театре. До 1910 года у нас каждое воскресение бывало много гостей, человек до тридцати, а особенно много было в мамины именины, в Новый год и в папины именины. Их справляли торжественно, с портвейном, вкусными закусками, дорогими шоколадными конфетами и тортами. Шампанское в нашей семье пили только в 12 часов под Новый год в своей семье.

Помню на этих вечерах бывал Валентин Александрович Тернавцев[23] {13}, Иван Павлович Щербов[24] {14} со своей красавицей женой, священник Акимов, философ Столпнер{15}, для которого специально ставился графин водки.

В эти годы бывал у нас и сын художника H. Н. Ге. Помню, приходил всегда часа в четыре дня, очень молчаливый, небольшого роста, сидел за чайным столом, посидит и уйдет. Почему он к нам приходил, — не знаю, что его связывало с отцом, так как папа никогда не любил художника Ге.

Из Москвы изредка наезжал Михаил Васильевич Нестеров. Наша семья не только уважала, ценила высокое искусство Михаила Васильевича, но как-то по-особенному любила его.

Бывало, в свои приезды в Петербург, не очень частые, он нет-нет да и заглянет к нам. Иногда это бывало по воскресеньям вечером, когда у нас, по обыкновению, собиралось большое общество: писатели, поэты, художники, студенты. Бывали люди и совсем незнакомые. Приходил Нестеров и в другие дни. Он был всегда подтянуто одет, в длинном черном сюртуке, очень серьезен, молчаливый и спокойный…

Мы, дети, выбегали в переднюю, весело кричали: «Нестеров пришел, Нестеров пришел!»…

Его радовала наша детская непосредственность, веселость и теплота. Он был всегда желанным и родным человеком в нашей семье, чувствовал это и был тоже привязан к нам.

Среди гостей он держался молчаливо и редко вступал в беседу, но когда он говорил, все внимательно слушали его. Содержание беседы, к сожалению не помню.

Все мы, дети, увлекались картинами. Я с малых лет ходила по выставкам, сначала «Передвижников», а затем «Мира искусств». На каких выставках — я не помню — но видела и картины Нестерова. В 1916 году, приезжая в Москву, видела и его картины в Третьяковской галерее.

Помню, как однажды Михаил Васильевич Нестеров принес в белых красивых рамах три своих эскиза: «Ладу», «Монах в лодке» и «Волгу» и подарил их моему отцу. Тогда же картины эти были повешены в кабинете и потом всегда помню их на стене в комнате отца; это были реликвии нашего дома. В 1957 году эскизы «Лада» и «Волга» подарены мною близкому моему другу — Воскресенской Нике Александровне. Эскиз же «Монах в лодке» после смерти сестры Нади перешел в собственность Е. Д. Танненберг — художницы и друга сестры.

Чудесные рамы, к сожалению, не сохранились, — они погибли в блокаду Лениграда.

Помню и старшую дочь Михаила Васильевича Нестерова — Ольгу Михайловну, такую красивую, обаятельную. Мы жили с ней рядом на даче в Кисловодске. Мне доставляло неизъяснимое наслаждение ходить с ней по горам и любоваться ее стройным силуэтом на фоне этого пейзажа. Нестеров передал ее незабываемый облик на портрете, изобразив ее в красном берете, в костюме амазонки с хлыстом в руках. Она, такая красивая, такая обаятельная, была почти глуха — последствие скарлатины, перенесенной ею в детстве. Нестеров очень баловал ее и жалел — это была вечная рана в его сердце. Он старался удачно выдать ее замуж, но и в браке, по непредвиденным обстоятельствам, она была несчастна, и жизнь ее сложилась очень безрадостно и тяжело. Но я отклоняюсь в сторону.

Из посещений Михаила Васильевича нашей семьи в Петербурге запомнились мне два случая: один был — печальный, другой — курьезный. Как-то днем пришел Михаил Васильевич к нам в гости. Все сидели за столом; затеялся какой-то остро-принципиальный спор. Мы, дети, не соглашались с отцом и резко ему возражали. Михаил Васильевич был возмущен нашим поведением, и всегда, при случае, с горечью о нем вспоминал… Другой случай был раньше по времени, в каком году, — не помню. В гимназии Стоюниной нам задали сочинение на вольную тему. Я выбрала очень странную тему: «Нестеров и Боттичелли». Что мне тогда вздумалось сравнивать их, — не знаю! Я была очень увлечена своей темой, написала на пяти больших страницах; прочитала в Гимназии. Мой учитель — Владимир Васильевич Гиппиус{16}, ничего не сказал. Я не унялась и показала это сочинение Михаилу Васильевичу Нестерову. Он выслушал меня внимательно и сказал, что напишет мне письмо и сдержал слово: написал мне пресерьезное письмо с возражением на мои утверждения. Мне потом было стыдно, я разорвала его письмо, а сочинение все же долго хранилось в моем письменном столе. В старости оно попалось мне на глаза и я, наконец, уничтожила свое незадачливое сочинение.

Как-то отец мой написал статью о Нестерове в восторженно-патриотическом духе. Но Нестеров был ею недоволен. Он сказал, что в этой статье много политики и мало разбора по существу его живописи, и просил отца написать другую статью. Так она и не попала в печать, а отцом была написана вновь другая статья[25].

В этот же период времени к нам приезжал из Царского Села писатель Георгий Иванович Чулков{17} с женой. Они бывали у нас редко, так как отец не был близок с Георгием Ивановичем по своим убеждениям.

На наших воскресных вечерах вспоминается незабвенный Евгений Павлович Иванов, друг Блока, и много еще случайного народа всех толков и мастей: от монархистов до анархистов и богоискателей включительно. Говорили о литературе, живописи, текущих событиях, поднимались горячие споры. Мне было интересно. Младших сестер и брата укладывали спать; иной раз до прихода гостей, они выбегали в рубашонках в столовую, чтобы украдкой полакомиться вкусными вещами, за что им попадало.

Помню на этих вечерах Бердяева, а также архитектора, старичка Суслова{18}. Он подарил папе интересную книгу по древнему зодчеству Севера. По рассказам папы, у него была молодая жена и много детей. Бывал он потом и со своей молодой хорошенькой женой.

На этих вечерах у нас помню критика Петра Петровича Перцова{19} — глуховатого, верного друга отца, образованнейшего человека своей эпохи, переведшего Тэна на русский язык и написавшего много хороших критических статей о русской литературе. Бывал и Ф. Сологуб со своей женой, Чеботаревской, в черном кружевном платье. Я ее помню. Она, бедная, в 1921 году покончила с собой, бросившись в Неву; тело ее нашли весной и узнали только по кольцу на руке. Это мне рассказывала жена писателя, — Надежда Григорьевна Чулкова.


* * *

В последних классах школы Левицкой у меня была новая подруга, прямая противоположность Маруси Нагорновой. Она происходила из тихой и очень интеллигентной семьи, крайне скромной. Звали ее Лизой Дубинской. Отца у нее не было, она о нем никогда не упоминала, там, видно, была своя трагедия. Мать преданно и глубоко любила свою дочь и жила с ней у дяди — ученого Пулковской обсерватории (как его звали, не помню). Лиза Дубинская была высокая, некрасивая, мужественная и серьезная девушка. Она была мне беззаветно предана. С ней мы говорили о жизни, об интересных книгах, бродили по Павловску, так как каникулы я большей частью проводила в их семье. Это был мой родной дом, там я отдыхала и душой и телом. Потом, помню, у дяди внезапно случился инфаркт и он в три дня, в больших муках, скончался. Был он немец, человек либеральных взглядов, но, умирая, все читал Символ веры по немецки, — так рассказывала она мне о его кончине. Это была весна, шла пасхальная неделя и Лиза захотела отслужить панихиду по нем в православной церкви.


* * *

Мне бы хотелось несколько штрихов добавить к портретам моих сестер. Вспоминая сестру Варю, я только недавно осознала особенности ее характера и поняла глубже причины всей трагедии ее жизни. Варя родилась третьим ребенком у мамы и рождение ее было как-то нерадостно для всей нашей семьи. Варя родилась очень хорошенькой. В детском возрасте это была блондинка, с голубыми глазами, с красивым ртом, с пухленькими ручками, с удивительно спокойным и невозмутимым выражением лица. Она до четырех лет не говорила, а только издавала раздраженно нечленораздельные звуки, так как не могла облечь в слова свои желания. В семье очень боялись, что она будет совсем немая, и никому не пришло в голову тогда показать ее врачу. Теперь только я понимаю, что с ней надо было заниматься, разговаривать, и она начала бы говорить. Вот эта немота ее до четырех лет создала особенности ее характера. Она привыкла кричать, и если что было не по ней, она все брала криком. Доходило до того, что на даче приходили и спрашивали: «Что вы бьете девочку, что она так кричит?» И в семье приходилось ей во всем уступать. Однажды ее заперли в чулан в наказанье. И когда открыли чулан, то увидели, что она все лицо себе исцарапала. Когда ее показали врачу, то он сказал, что она нервна и ее строго наказывать нельзя.

Что было с ней делать?

Когда она немного подросла, то, чувствуя, что ею в семье тяготятся, она выдумала, что она подкидыш, и что у нее нет ни папы, ни мамы, ни крестного отца с матерью. (Крестный отец ее у нас не бывал, а крестная мать ее — Фрибис, лишь изредка нас навещала.) Варя неожиданно обратилась к нашей знакомой, писательнице Микулич{20}, и просила быть ее крестной матерью. Мы все тогда очень удивились этому и смеялись, но Микулич отнеслась к этому серьезно, поцеловала ее и сказала, что она исполняет ее желание.

Росла Варя очень трудным ребенком, не любила читать, занята была очень своей наружностью, и как-то не подходила к нам, старшим сестрам, которые вечно сидели над книгами. Училась она тоже неохотно и плохо. Когда она стала постарше, ее отдали учиться в школу Левицкой, но и там она не училась и сильно шалила, — получала одни двойки. Пришлось и оттуда ее взять и отдать в гимназию Оболенской, где программа была облегченная и надеялись, что она ее легче усвоит. Отец, конечно, расстраивался таким ее отношением ко всему, но все же любил ее, ласкал, брал на колени и звал ее «беляночкой» или «белым конем». Когда Варя выросла, в 1917 году отец подарил ей свою книгу в трех выпусках «Из восточных мотивов» и на первой странице книги написал:

«Нашей Варюше.

„Мы звали тебя всегда „Белым Конем“

От необыкновенного белого цвета

Кожи и белых прекрасных волос.

Ты всегда была упрямым конем

Гордым и смелым. Это к тебе шло, увы.

Но благоразумным. Ты была смела и

рассудительна

Смотри же не падай и не ложись.

Что может быть смешнее „лежачей Лошади“,

и вот

Этого смешного ты должна бояться.

И так, твой путь — гордо идти в жизни

Папа“.»[26]


Надя была самым младшим ребенком в семье. Это имя ей дали в память об умершей первой дочери моих родителей. Это был прелестный ребенок: хорошенькая шатенка, с золотистым отливом волос, с умными серо-голубыми глазами, с очаровательным маленьким ртом, причем верхняя губа у нее была приподнята, так что видны были зубы, и весь рот как-то приветливо раскрывался в ласковой улыбке. Надя всех очаровывала, все были от нее в восторге. Мне она ужасно нравилась, я мечтала, что я окончу свою жизнь в ее семье, так как я была уверена, что она выйдет замуж. Но она, к моему душевному страданию, не обращала на меня никакого внимания. Обижалась она на меня и за то, что я была самым балованным ребенком, что мне покупали всегда самое хорошее, а Надя, как самая младшая, донашивала все мои платья. Эту обиду она сохранила на всю свою жизнь, и уже взрослой она меня часто этим попрекала.

Подруг у нее было бесконечное количество. Я вспоминаю ее в гимназии Стоюниной, как она бежит с лестницы, улыбающаяся, в голубом своем сатиновом передничке с белым воротником, а за ней стаей бегут подружки. Она была подростком, — худенькая, высокая и стройная, а ребенком когда была она, то очень забавно она ползала по полу и мы называли ее «пучком» (редиски). Когда сестра Надя выросла, отец подарил ей экземпляр своей книги «Из восточных мотивов» с надписью:

«Нашей Надюше:

Мы зовем тебя „Пучком“

от того, что когда ты ползала маленькой

Потому что это было так

моментально, — будто по паркету бросили

„пучок редиски“.

Это имя я люблю.

И вот ты выросла. Стала почти большая.

Любишь читать. Это хорошо.

А помнишь, как ты семи лет, высунув

головку под занавеску,

Принималась в 10-й раз читать:

„Дюймовочку“ Андерсена

И вот спасибо тебе за утешение

Родителей детством.

Детство твое было прекрасно

Подними глаза к небу, и помолись

Чтобы была такая же прекрасная взрослая жизнь.

Папа.»


Надю звали в семье еще и «Дюймовочкой» за ее любовь к этой сказке Андерсена.

Когда Надя в 1918 году, после окончания Стоюнинской гимназии, вернулась в Троице-Сергиев посад, отец подарил ей свою книгу: «О подразумеваемом смысле нашей монархии». С. Петербург, 1912 г. На этой книге имеется надпись отца:

«Дорогой Наденьке, в день ее Ангела 17 сентября 1918 г., когда мы так страдали в Сергиевом посаде, а она нам обещала сделать пирожок из ржаной муки с яблочками в день Ангела. А накануне отправили Варю и Васю прокормиться на юг, к дяде Тише в Полтаву. Папа ее, В. Розанов

Свою книжечку довольно любимую».

После смерти сестры Нади, я среди ее книг нашла томик стихотворений Плещеева, с автографом отца, обращенный к ней:

«Помните:

Дарю

„Шаловливым ручонкам“

Нашей Нади

Папа В. Розанов».

Мне очень хочется привести здесь отрывок из папиной статьи «Невидимый мирок», которая была им напечатана в одной из газет. При разборе архива отца, я нашла эту вырезку и она мне так понравилась, что я ее себе переписала на память. Эта статья очень интересна тем, что она рисует папино настроение, а также очень живо меня и Варю, и кроме того дает картинку из счастливого, краткого периода нашей семейной жизни, совпавшего с расцветом творческих сил отца и всеобщим признанием его таланта…

«Ну, какая, подумаешь, занимательность — картинки под столом? Старый, неизломанный, но начавший ломаться, куда я, старый и ворчливый литератор, бросаю, скомкав, неудачные статьи, обрезки газет, газеты ненужные и др…

Возвращаюсь после кофе к письменному столу, к „литературной лямке“, и вижу самый отвратительный хаос. На мой окрик „что это такое?!“ на меня обертывается трое моих детишек, все девчонки (и народились-же) с повелительным: „Погоди, папа, садиться, сейчас уберем“. Разумеется, я не только „гожу“, но выразительно показываю, что туфлей ноги уберу под стол не только весь этот хаос бумаг, но и всех трех девчонок с ними.

— Убирайте все в корзинку. Что вы тут делаете?

— Разбираемся.

— Как разбираетесь? И что же вы думаете их заняло всего более? Золотистые ленточки с пачек новых покупаемых конвертов.

Вот вы и судите мир, что кому нравится. Подняв маленькие отобранные кучки, они все три кричат мне:

— Посмотри, папа, какие мы прелести нашли! Эти „прелести“ и заключались в цветных бумажных ленточках, лиловых и всяческих конвертов и др.

— Ты, папа, чистую бумагу бросаешь, смотри! И у каждой по ½, по ¼ листа в руке.

— Ну, что-же?

— Мы будем рисовать.

Но мне окончательно некогда, и энергичным движением ноги я показываю им, что через секунду мое место и покой должен быть обеспечен. Действительно, через секунду корзина опять очутилась под столом, бумажек нет на полу, и похитители с маленькими кучками „избранного товара“ побежали в детскую.

Для меня это так отвратительно, а их занимает. А еще политики и философы хотят угодить миру.

С тех пор, как мои дети узнали новую Колхиду с новым золотым руном в ней, т. е. неистощимую „корзину“ новостей (ибо туда в разное время разное попадает), я потерял кабинетный покой.

Впрочем, это случается не чаще раза в неделю. Очевидно, сокровищ корзины они долго не знали и открыли случайно, как и Колумб Америку.

Теперь, когда я пишу, углублен, пишу о священных цветах (красках) в древних семитских храмах, вдруг около полы халата самое неуловимое движение. В задумчивости и еще в мысленном восхищении от цветочной раскрашенности в скинии Моисеевой, я перевожу взор с чистой бумаги и вижу худенькую свою Танюшу, как она на четвереньках, стараясь не задеть моих ног, пробирается под стол к заветной корзинке.

— Ты, худышка, куда?

— Я, папочка, осторожно. Ты сиди. Я не помешаю.

— Да ты чего?

— Я, папочка, оставила в корзинке картинку.

— Какую картинку?

— Из Нового времени китайца.

Это карикатура талантливого „Соре“. И на что она им? Я принимаю патетический тон.

— Как я люблю вас, дети, а вы меня не жалеете. Папочка устал, папочке некогда, а вы все под стол и шуршите около меня. Вам это забава, а мне лишнее утомление.

Лицо ее сморщилось.

Так как я романтик, то раз принял окончательно патетический тон:

— Вот, Танюша, я проживу еще десять лет, не более, и умру.

Она тверда. Я собирался спать после обеда и укладывал на кушетку подушку и тяжелое байковое одеяло, ибо люблю укутываться, как Тарас Бульба.

— Ты не понимаешь, что значит „умру“. Папенька станет окончательно старый и „умрет“. Его положат в гроб и вынесут из дома.

Она так же тверда.

— Вынесут на кладбище и похоронят, т. е. зароют в землю, и я никогда более не вернусь в дом.

Она стояла все так же. Лицо стало ужасно грустное. Недвижимое.

— И вы останетесь одни с мамой.

Я раздевался и вообще приготовлялся к сонному комфорту. Ее движения были теперь связанные, без оживления, без веселости.

— Ну, прощай же, Таня.

И я поднял ее на руки. Ей семь лет. Она крепко обвилась худыми, как плеточки ручками около шеи, и прижималась головой к голове.

— Ну, ничего. Десять лет еще долго.

— Не говори этого никогда, папа, зачем ты это говоришь. Какой ты дурной.

И слегка ударила меня по голове.

— Ну, теперь затвори дверь и, пожалуйста, потише в детской. А то я все просыпаюсь от вашего крика и потом не могу заснуть.

И я поставил ее на пол.

— Я сейчас, папочка, уйду, только с тобой полежу немножечко.

И она уже перекувернулась через меня к стене, т. е. к спинке кушетки. Я однако обернулся в одеяло, а она лежала снаружи. Было то блаженное состояние, когда „ни сон ни явь“. Она проводила ладонью то по лицу, то по волосам.

— Ну, что?

Она тихо плакала. Держа руку на ней, я чувствовал, что тельце ее ужасно сжималось, как бы не в силах чего-то выдохнуть, и все набирала воздуха. Лица я не видел. Было темно, да я почти спал.

— Ступай же, малюточка, Бог с тобой. Мне пора спать. Так же легко, как и туда, она перевернулась и „сюда“ и стала около головы. Крошечным крестиком она крестила мне щеку, пальцы чуть, чуть касались кожи.

— Прощай, прощай!

Это говорю я. Она усыпала крестиками плечо, бок, все какими-то маленькими и торопливыми. С какой-то заботою и попечением.

— Хорошо. Вижу, что любишь. Не плачешь?

— Я еще раз только поцелую.

И привскочив и упершись как-то в кушетку, она загнула голову „туда“, опять к стенке и крепко, по-мужски, и больно поцеловала меня в губы.

— Совсем больно. Ты мне мешаешь спать.

Дверь скрипнула и притворилась. Легкие шажки простучали по комнатам. В детской послышалась прибавка оживления. Но физиология брала свое и Морфей унес меня в свои владения.

И кто-же? Детишки же открыли мне, что я стар. Мне это в голову никогда не приходило. У меня почти нет седых волос. Только раз, играя утром в воскресенье с ними, я прилег на ковер и мне села на бок 4-летняя Варвара, самая из всех тяжелая девчонка, как чугунная трамбовка. Все над ее крепостью у нас смеются, а на руки ее поднять положительно неприятно по тяжести.

Вот она сидит. Я, чтобы передохнуть в игре, закрыл глаза, притворился что-ли „мертвым“. Только слышу осторожный и самый тихий шопот под ухом.

— Сойди, Варя. Папе тяжело. Ведь папенька у нас старенький.

Мне даже обидно стало. Серьезно — обидно. Никто меня таким не считает. И какие признаки? Мне стало обидно и грустно.

— Ах, какие вы смешные? Да почему же вы знаете, что я старенький? И что такое старенький? Что вы про это знаете?

Мне было смешно и грустно. Конечно, отцу радостно, что дети такие сообразительные, но человеку все-таки грустно, что он стар. Но этот их шопот до странности запомнился, и я с него считаю начало своей старости». Ибис (псевдоним В.Розанова).

Отец очень интересовался нашими детскими письмами и своими письмами к нам. Он просил нас сохранять его письма к детям, что мы исполнили. А наши письма к нему тоже тщательно хранил.

Вот письмо отца из-за границы к нам, детям, на Украину в 1910 г.

«Какие чудные писали письма все дети.

Какие они умные, а главное, и благородные. И какое счастье — уважать своих детей.

Это не всегда бывает, далеко не всегда.

Какая Вера стала славная последние два года, и Бог даст, еще станет лучше. Может к ней вернется золотое сердце детства.

Помнишь, какая она была, когда мы ездили с Эммочкой в Ригу, и вообще эти годы. Таню же мне жаль — уж очень она серьезна и мало в ней резвости. Часто думаешь о судьбе всех: что-то выйдет из них? Как Бог устроит? Не будет ли кто несчастный.

„Удача“ в учении — не самое главное. Придут „чужие злые люди“, — или равнодушные, что также скверно, и свою личность сомнительную вмешают в твою жизнь. Как жалко, в сущности, уже погиб такой чудесный „в зародыше“ мальчик, как Миша Саранчин. Все уже „подписано и решено“, а когда, никто не видал, не уловил момента.

Вот и ты, наша милая (Шура, подразумевается), за которую (за утомление твое) мама все читает акафисты, в каком-то нерешительном, туманном положении. Как хотелось бы тебе счастья, радости, не думай, что я говорю тебе о замужестве: теперь-то ясно вижу слова Евангелия: „не каждому это его удел“. Но как хотелось бы, чтобы ты посмеялась и иногда „от души“ побежала куда-нибудь с подругами и вообще испытала „молодое обыкновенное“.

А годы уходят, все лучшие годы…

В себя ли заглянешь?

Вот и вышла правда поэзии.

Какова судьба Розановых? Бутягиных?

Боже, как страшно жить: лучшие расчеты не предупреждают самых ужасных проигрышей:

Все темно в мире. И думай только о бедной душе своей: „Помилуй мя, Боже“. Прощай. Целую тебя крепко, наша милая, славная Шура, наша верная Шура.

Вот 54 года. Как-то особенно хватаешься за последнюю черту. Страшишься „расползания врозь“. Страшишься одиночества. Вот наша милая мама только что задремала. Она самая верная в семье. У нее и нет ничего кроме „верности“, она из нее одной состоит. До чего она ждала в Мюнхене письма детей. Сколько раз таскала меня на почту. Хотела телеграфировать вам. Как она к бабушке привязана, к Дмитр. Андр. и ко всем, кто сам с нею не порвал связи. Она и связывает нас всех, и, в сущности, всех охраняет, сделала всех, а кажется только „считает белье, да копейки“.

Так-то идет жизнь, так-то она делается.

Великий это дар — „делать жизнь“. Редкий.

Милой Домне Васильевне[27] поклонись. Она такая славная и, кажется, тоже „верная“ дому нашему, насколько это можно чувствовать чужому человеку.

Мама к ней тоже очень привязана.

Паша и Аннушка[28] еще легкомысленны.

Детишек: Васю, Надю, Варю, Таню, Верочку обнимаю. Все хорошие письма прислали.

Папа».


* * *

«Милая Варя! Ты первая прислала нам письмо и оно прилетело к нам, как ласточка. Спасибо. Оно очень подробно и хорошо. Я прочитал его Елене Сергеевне и она сказала: „Варя может быть очень хорошим ребенком, но она не сдерживается, и тогда делает безумные поступки“. Говорили много и о Тане. Елена Сергеевна очень ценит Таню, уважает ее характер и любит ее душу. Прощайте все! Целуем всех крепко, крепко.

Папа и мама».


* * *

Летом мы всей семьей в 1910 году уехали в Малороссию, близ Полтавы, а родители вместе с начальницей школы, Еленой Сергеевной Левицкой, уехали в Германию, на курорт «Наугейм», так как мама все болела сердцем. Больна была и Елена Сергеевна. Мы, дети, лето провели очень хорошо, родители часто писали нам из-за границы (письма эти сохранились и находятся в Государственном литературном музее). Помню, с дачи мы ездили в Киев. Сестра Аля, Вера и я. Были во Владимирском соборе, который на меня произвел сильное впечатление, особенно орнаменты Врубеля и «Рождество Богородицы» Нестерова. Нестеров был в молодости мой любимый художник. Много открыток из Владимирского собора было у меня тогда, потом я их кому-то подарила. Помню, как мы ходили с сестрой Алей в Кирилловскую церковь смотреть роспись Врубеля. Церковь была в честь «Сошествия Св. Духа на апостолов». Она запечатлелась в памяти навсегда. С тех пор был мне особенно дорог Врубель, а сестра рассказала мне о его трагической кончине. Ходили мы с Алей и в Киевские пещеры, они меня очень заинтересовали, но и напугали своей тишиной и таинственностью. Спускались мы в пещеры в темноте со свечами; особенно мне запомнились две фигуры вросшие в землю — святителей Иоанна и Иакова. Разъяснения давал монах Киево-Печерской Лавры.

Осенью 1910 года мы переехали на новую квартиру на Звенигородскую ул. Мама с папой приехали раньше нас, чтобы убрать квартиру, а мы приехали с Украины через несколько дней. Помню, утром, на другой день, сидим мы за утренним чаем в столовой. Мама очень оживленна, много рассказывает о поездке за границу, о хороших тамошних порядках, о том, как они с папой ездили кататься с искусственных гор после своего лечения.

Все казалось благополучно, но у нас екало сердце, мы были удивлены: маму не узнавали, у нее было странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Мы, дети, притихли… Вдруг, мама как-будто поперхнулась чем-то и начала медленно на один бок сползать со стула… Мы страшно испугались, не понимая в чем дело. Отец вскочил со стула, бросился к ней, думал, что она поперхнулась хлебом, неосторожно начал стучать ей по спине, давать глотать воду, но ничего не помогало, объяснить она не могла ничего, что с ней случилось, — язык у нее онемел.

Бросились за врачом, была ранняя осень, все знаменитые врачи были в отъезде, пришлось вызвать с лестницы случайного врача — Райведа, и он сразу определил — паралич. Язык постепенно стал отходить, она стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога еле двигалась и как-то волочилась по полу. Затем ее стали лечить известные петербургские врачи, но ничего не помогало, она осталась на всю жизнь наполовину парализованной.

Наша жизнь в корне изменилась, дома было очень мрачно, отец часто плакал. Мама мало говорила, ко всему стала безучастна, сидела в кожаном глубоком кресле или лежала на кушетке. Сама она больше не могла ничего делать, даже причесаться. Все должна была делать горничная или я, когда бывала дома. Хозяйство уже вела Домна Васильевна; она же разливала чай за столом.

Мама теперь обыкновенно лежала на диване, больная, требовала, чтобы все двери были открыты, и наблюдала, что мы делаем в своих комнатах.

Читала мама мало, больше акафисты преподобному Сергию, Богородице, Иисусу Сладчайшему; читала также все папины статьи в газетах. Эти статьи прочитывала она очень внимательно и серьезно, часто папу останавливала, когда видела, что он уж очень резко выступает в печати, всегда говорила: «Вася, это ты нехорошо написал, слишком резко, — обидятся на тебя», или же: «слишком интимно пишешь о детях, это не надо в печать помещать». И большей частью отец слушал мать, выбрасывал целые куски написанного или же не отдавал вовсе в печать. Папины книги она читала все, по нескольку раз от доски до доски и как-то интуитивно очень все понимала, хотя образования у нее не было и писать она почти не умела.

А почему она не получила никакого образования, история этого такова: она жила со своей матерью Александрой Андриановной Рудневой в деревне Казаки; отец у нее умер. Там была двухклассная школа; в то время считалось, что девочкам из бедной семьи учиться не следует; мама как-то нашалила в школе, ей поставили по поведению 4, бабушка очень обиделась за дочь, значит ее дочь опозорена за безнравственность: так она поняла, — и забрала ее домой, — вот она ничему и не научилась, особенно грамматика ей не давалась. Папа пробовал ее учить, но потом махнул рукой. Но зато дома она была очень хорошей хозяйкой, была очень аккуратной, старалась и нас приучать к порядку.

В это время я готовилась к переходу в гимназию Стоюниной, где уже учились мои сестры Вера и Надя. Причиной моего перехода из школы Левицкой, где я проучилась до 5-го класса, было то, что я не выдержала сурового режима школы и стала сильно болеть.

Мне надо было готовиться к экзаменам, так как программы не совпадали и я очень боялась экзаменов. В школе Левицкой была латынь и большая программа по математике, а здесь был уклон в сторону естествознания, истории и географии. Пришлось все подгонять.

По русскому языку в гимназии Стоюниной был преподаватель Владимир Васильевич Гиппиус (двоюродный брат известной писательницы Зинаиды Гиппиус). На вступительном экзамене он мне задал тему для сочинения: «Образ Татьяны в „Евгении Онегине“». Я написала на четверку. С облегчением я вздохнула, узнав, что по русской грамматике экзаменовать не будут. В ней я тоже была слаба.

Стоюнинская гимназия была частная гимназия с либеральным оттенком и новыми веяниями в педагогике, с широкой программой и с индивидуальным подходом к детской душе. Там легко дышалось, были интересные лекции, особенно в старших классах. Я и Вера любили гимназию; Надя ее боготворила.

Когда я была в шестом классе мы опять ездили в Киев. Город был очень красив, весь в зелени. Остановились мы в общежитии, недалеко от музея. Осмотрели музей, который мне очень запомнился иконой Божией Матери — работы художника Врубеля, и был весь как-то очень любовно устроен. Других картин не помню…

Ночью, разговаривая между собой обо всем виденном, я впервые услышала критику на правительство, что оно притесняет украинский народ, заставляя в школе вести уроки на русском языке.

Помню, ходили мы на Крещатик, смотрели памятник Владимиру Святому над Днепром, вновь посетили Владимирский собор; к сожалению мы не осмотрели Софийский древний собор XII века, а чудесный Андреевский собор, где почивают мощи св. Варвары, — видели только издали… Были на могиле Аскольдовой над Днепром. Также мы не были ни в пещерах, ни в Кирриловской церкви. Гимназия была либеральной и учительница не сочла нужным показать нам пещеры и Кирилловскую церковь.


* * *

Во время болезни мамы отец очень тосковал и даже плакал. Он написал письмо Павлу Александровичу Флоренскому, прося его приехать к нам. И тут я увидела Флоренского в первый раз. Это было под вечер, конец зимы. На звонок горничная открыла дверь, я увидела молодого, стройного священника, с маленьким узелочком в руках. Это было так необычно, и я очень удивилась. Мы засуетились, стали искать чем бы его накормить, и потом он пошел к папе в кабинет. Он пробыл в то время у нас недолго — недели полторы.

Помню, как зимой, в 1912 году, однажды к нам приехала Айседора Дункан{21}. После того, как папа дважды был на ее танцах и поместил отзыв о ней в газете, она приехала познакомиться с ним. Она была очень мила, говорила по-английски (при ней был переводчик), подарила отцу на прощание три фотографии, две из них с детьми, с надписью отцу. Мы тогда все очень увлекались Дункан. Отец, я, сестра Аля и Наталья Аркадьевна Вальман[29] ходили в Мариинский театр смотреть ее танцы. Помню, она танцевала, передавая в танцах музыку Вагнера (Тангейзер) и Брамса. Мамы с нами не было, она уже никуда не выезжала и, больная, целыми днями сидела в кресле. Два раза по ее просьбе возили ее к чудотворной иконе «Всех скорбящих радости».

Вспоминаются наши проводы Айседоры Дункан на вокзале, когда она покидала Россию. Отец, я, Аля и Павел Александрович Флоренский поехали ее провожать. Отец хотел своему другу показать ее одухотворенное лицо.

Вскоре мы прочитали в газетах ужасное известие о трагической гибели ее детей в Париже, при автомобильной катастрофе. С карточки смотрела на нас счастливая семья — мать и двое очаровательных детей.

В 1912 году припоминается мне один курьезный случай. Очень известный коллекционер древностей, Лихачев пригласил моего отца посмотреть его рукописи и коллекции. Отец мне сказал, что и я могу с ним поехать, мне будет это очень интересно. Я взволновалась, — я в молодости была очень застенчива и быстро терялась. Мне очень захотелось поехать, но показалось очень страшно. Думаю, такой известный коллекционер, наверно очень богатый человек, у него, должно быть, роскошная обстановка, и я себя там буду чувствовать неловко. Я начала медленно одеваться; ломая голову, что мне надеть, как причесаться, как я буду выглядеть. Тянула-тянула я это дело. Вдруг, не знаю почему, мне вздумалось в парикмахерскую идти, — завиться. Я потихонечку спустилась вниз и в ближайшую парикмахерскую зашла в зал. Меня отвратительно завили мелким барашком, — я себя не узнала. Поднимаюсь по лестнице… навстречу — отец. Он сухо мне говорит: «Ждал тебя, ждал, теперь еду, ждать тебя уже не буду».

Пришла домой сконфуженная, расстроенная, стала развивать свои кудри, и до сих пор не могу простить себе своей глупости. Пропустить такой случай увидеть богатейшую, интереснейшую коллекцию! Вот наказание мне за мою тщеславную суетность!

Примерно в 1911–1912 гг. стал у нас бывать в Петербурге молодой скульптор Шервуд{22}. Он приходил большей частью днем, мало разговаривал, был очень всегда угрюм. В детстве мне запомнилась его выразительная голова — голый череп, худая фигура и умные выразительные глаза. Мой отец говорил, что ему очень трудно живется, у него много детей и он мало зарабатывает. Он был сыном того известного архитектора, по чертежам которого было создано здание нынешнего Исторического музея в Москве. Слушая моего отца, что у Шервуда много детей, я очень изумлялась. Мне казался он совершенно неподходящим к семейной жизни.

В 1930 году я встретила его уже в Сергеевом посаде, в Лавре, около могил за оградой. Он одиноко бродил и рассматривал надписи на памятниках. Я подошла к нему, поздоровалась, он меня узнал — мы оба мало тогда еще изменились. Но он ничего не сказал и молча ушел.

Впоследствии я узнала, что Шервуд был признан в наше время и его работа «Солдат с ружьем» украшает одно из общественных мест в Москве. В настоящее время его уже нет в живых. Эти сведения о нем я имею от его родственницы, художницы Татьяны Николаевны Грушевской, которая находится также в родстве с семьей Фаворских и проживает теперь в городе Загорске (б. Троице-Сергиевом посаде).

В 1911–1912 гг. стал бывать у нас Василий Васильевич Андреев{23}, он привозил билеты на свои концерты, был очень мил и любезен. Раз мы ездили — отец, я и старшая сестра Аля к нему в гости на Васильевский остров. Он жил со своей старушкой матерью, показывал нам большую коллекцию балалаек и мандолин, которые он собрал.

Вообще концерты его были замечательны по тонкости, изяществу и благородству. И мы всегда с отцом ездили в консерваторию его слушать. Раньше отец мой написал статью об этих концертах и о необходимости поддержать материально и морально хорошее начинание Василия Васильевича Андреева. Государем была отпущена субсидия и дело продолжало развиваться. Андреев видел, как грустен мой отец, как ему тяжело и плохо жилось последние годы жизни, он старался его развлечь, приезжал со старушкой — певицей Мариинского театра, которая под аккомпанемент Андреева на нашем плохом рояле, пела старинные чувствительные романсы; отец умилялся, а мы, дети, потихоньку подсмеивались.

В 1966 году приезжал в Загорск оркестр Осипова и я узнала, что В. В. Андреев умер в 1919 году в Петрограде от воспаления легких, простудившись на концерте, данном красноармейцам.


* * *

В 1913 году, летом, родители поехали в Бессарабию, в имение Апостолопуло{24}, близкого друга моих родителей. Это была богатая помещица, очень образованная и культурная. Она пригласила родителей моих отдохнуть. Первый ее муж был преклонного возраста и очень богат. После смерти он оставил ей по завещанию громадное наследство, но только с условием, что она после его кончины не выйдет ни за кого замуж. Детей у нее не было, и она принуждена была жить в этом имении в одиночестве. У нее был управляющий имением, некий Драгоев, человек неумный, но добрый и очень ее любивший. По-видимому, они были близки, но не гласно, поэтому у них никто не бывал, и это была очень невеселая жизнь. Драгоев всегда старался приумножить его богатства, а когда не мог рожь продать по той цене, какую назначил, то выходил из себя и во всем винил евреев. Он очень настроил отца против евреев; с тех пор изменился взгляд отца на евреев — во всех несчастьях русских он всецело стал винить евреев. В это лето отец мой написал книгу под названием «Сахарна» (так называлось поместье Апостоолпуло), с выпадами против евреев, которые ловко скупают хлеб из-под рук помещиков. Книга эта была сброшюрована, но в продажу не поступила, не успела, — началась война 1914 года и ее не напечатали. В единственном экземпляре она хранится в Государственном литературном музее{25}.

Летом 1913 года, когда родители жили в Бессарабии, мать моя, по болезни, не могла себя обслуживать, и поэтому она вызвала к себе дочь Варю, чтобы та помогала ей одеваться и другое кое-что делать для нее, так как слуг в имении было мало и все были всегда очень заняты по хозяйству, а маме было трудно одной. Варя была очень смелая и маленькой девочкой, совсем одна, приехала в Бессарабию. На станции ее встретили. Хозяйка ей очень понравилась, хотя и была очень строгой. Варя водила хороводы с деревенскими детьми и танцевала, что она так любила (в то время она еще училась в школе Левицкой). Мы же, все дети со старшей сестрой Алей, Натальей Аркадьевной Вальман и кухаркой Катей, которая была очень предана моей старшей сестре, уехали на лето в Троице-Сергиев посад. Еще зимой сестра Аля с Н. А. Вальман ездили туда и им очень понравился Сергиев посад. П. А. Флоренский снял нам дачу около Вифанского монастыря и мы туда переехали на лето. Посещали церковь, ходили в тамошний музей — бывшие покои митрополита Платона, законоучителя Павла I и любимца и духовника императрицы Екатерины II. Почти все вещи в этих покоях были подарки государыни и представляли большую художественную ценность — портреты, хрусталь, книги. Сестра Аля удивлялась, как возможно такие ценности оставлять на попечение единственного сторожа — монаха[30]. Церковь была тоже очень интересная. В ней была устроена гора «Фавор» и были скульптурные изображения разных животных. Ни в одной церкви потом я ничего подобного не видела. Жаль очень, что не удалось сохранить до наших дней такую оригинальную постройку.

На богатых монастырских тройках ездили в Троице-Сергиеву Лавру, часто бывали в семье Флоренских. Всегда были очень интересны и содержательны беседы Павла Александровича Флоренского. Он в то время служил по воскресеньям обедню в приходской церкви при Красном Кресте и профессорствовал в Духовной Академии, которая частью помещалась в «Царских чертогах» Троице-Сергиевой Лавры.

Вспоминается, как однажды к нам на дачу приехал извозчик и привез дородную пару: мужчину и женщину — это была чета Александровых. Они были так толсты, что еле-еле помещались в пролетке, которая все время накренялась. Александров{26} подарил нам свои глупые стихи и мы долго забавлялись ими, сидя на кроватях по вечерам. Когда-то Александров был редактором «Русского обозрения», где у него сотрудничал мой отец, а после закрытия журнала, переехал, по благословлению отца Амвросия, в Троице-Сергиев посад и решил теперь возобновить с нами знакомство. Впоследствии его жена, Евдокия Тарасовна, оказывала нам серьезные услуги, но об этом будет рассказано после. Отец недолюбливал Анатолия Александровича, так как тот не выплатил гонораров сотрудникам журнала.

В 1913 году я уже училась в седьмом классе Стоюнинской гимназии. Окончила я семь классов на пятерки и четверки, но по химии была тройка, и поэтому серебряной медали я не получила и перешла в восьмой дополнительный педагогический класс. В этом классе мне было интересно и легко учиться. Логику и психологию у нас читал Николай Онуфриевич Лосский{27}. Лекции по искусству читали с волшебным фонарем, преподавали нам и Закон Божий; мы давали пробные уроки в младших классах гимназии. Тут я легко и свободно кончила восьмой класс с весьма удовлетворительными отметками по всем предметам. Помню выпускной вечер и помню то, что мне почему-то было очень грустно. Сестра Аля подарила мне две высокие вазы с большими букетами белой и лиловой сирени… Но, Боже, как было у меня неспокойно на душе!

Нужно было решать свою судьбу… а как это трудно, всем известно.

В 1913 году сестра Вера кончила гимназию Стоюниной, раньше меня на год. Последнее лето она ездила с гимназией в Соловецкий монастырь. Эта поездка была решающей в ее жизни. Вера стала мечтать о монастыре. Вскоре она выбрала маленький монастырь — Воскресенско-Покровский, на станции Плюсса, близ Луги, где настоятельницей была мать Евфросинья, дочь известного общественного деятеля того времени — Арсеньева.

Вера поступила туда послушницей и работала при кухне. Мы с мамой ее навещали. Она была очень довольна жизнью в монастыре, но заболела туберкулезом и отец поместил ее в санаторий возле Петрограда.

Отец часто навещал ее в санатории, и я ездила однажды осенью, очень после этого простудилась и стала болеть невралгией. В санатории было тяжело. Вера томилась, да и плата была высокая, отец с трудом выплачивал ее.


* * *

В 1915 году передо мной встал вопрос, что же мне делать дальше. Я мечтала о поступлении на Высшие Бестужевские курсы на историко-филологический факультет по отделению философии. В этом поддерживала меня и сестра Аля — она [...][31] ученых женщин. Во всей России было тогда всего три высших учебных женских заведения. В Москве — курсы Герье, в Петрограде — Бестужевские курсы и частные курсы Раева, не дававшие права преподавать в гимназии. Из этого можно понять, как было трудно поступить. Но из гимназии Стоюниной с хорошими отметками принимали без экзаменов и я поступила на Бестужевские курсы.

С какого времени я считаю, что началась моя юность? Пожалуй, с 7–8 класса гимназии Стоюниной, а затем с поступлением на Бестужевские курсы. Тут я, под влиянием Лосского, увлеклась философией и надеялась, что я лучше буду понимать работы моего отца и в будущем могу быть полезной в издании его работ. Папа смеялся: «Зачем тебе философия, чтобы понимать меня? Это совсем необязательно».

Помогли ли мне в жизни занятия философией? Скажу, да. Я легко, сравнительно, разбиралась в книгах и в жизни и умела логически связывать явления. В обыденной жизни я была очень тиха, не любила шума, очень сердилась, когда обижали учителей в школе и дразнили их. Я всегда шла в разрез с классом, защищая учителей. Поэтому я была плохим товарищем в школе и в гимназии. Обыкновенно у меня были одна-две подруги, с которыми я была близка. Так, например, в школе Левицкой это были — Маруся Нагорнова и Лиза Дубинская (последняя в настоящее время — врач на пенсии, с которой мы переписываемся), а в гимназии Стоюниной — Надя Цейтлин, дочь издателя альманаха «Шиповник». Я изредка бывала в их доме, она же — никогда. Бывало, после классных занятий в гимназии, мы с ней долго бродили по улицам Петербурга, беседуя на религиозно-философские темы. Уже в революцию я узнала, что эта бедная Надя умерла в молодых годах от брюшного тифа.


* * *

Шел 1915 год, второй год мировой войны. Помню бесконечные сходки студентов с обсуждением, следует ли жертвовать на войну или нет. Мнения расходились. Вспоминаю и другое, как одна курсистка спрашивала меня с удивлением, неужели есть такой образованный священник, который верит в Православную церковь (это о Флоренском), и не могла поверить, что есть. Я пожала плечами и отошла, — что с ней мне было говорить. Я выросла в другой среде, в других понятиях.

Я увлекалась лекциями Лосского. Он читал тогда курс: «Мир как целое». Я занималась у него в семинаре по предмету: «Введение в философию». Мне он дал такую тему: «Сила и материя» по Бюхнеру. Я разобрала его сочинения и сделала вывод, что Бюхнер жил раньше Канта, потому что после Канта он не мог бы сделать таких ошибок. Лосский засмеялся, поправил меня, но сочинением в целом остался доволен. Сдав экзамен по немецкому языку, я уехала одна жить в Троице-Сергиев посад. От занятий и серьезного чтения, а также от тяжелой обстановки в дома из-за болезни матери и удрученного состояния отца, я сильно разболелась. Врачи нашли у меня острое малокровие, запретили на год учиться и настаивали на перемене обстановки. Вот тогда я и уехала в Троице-Сергиев посад.

В этот же злополучный 1914 год в нашей семье разразились события, имевшие громадное влияние на всю последующую нашу семейную жизнь. По настоянию Мережковского, Зинаиды Гиппиус и ее двоюродного брата, Владимира Васильевича Гиппиус, моего отца Василия Васильевича исключили из Религиозно-философского общества за его правые статьи в «Новом времени» против евреев во время «дела Бейлиса». Дело было очень громкое, в нем принимали участие адвокаты, врачи, и все настаивали, что в XX веке невозможны такие фантастические изуверства. Отец же утверждал свою точку зрения и указывал на Каббалу и Талмуд, где видел намеки на возможность такого ритуального убийства. У отца был Талмуд, который был весь испещрен его заметками. После смерти родителей и раздела имущества, Талмуд достался Варе, а потом А. Александрову, и где он потом затерялся, — неизвестно. Я наводила справки в Ленинской библиотеке, в Сергиевом историко-художественном музее, куда перешла часть музейных вещей Александровых после их кончины, но он не нашелся. Это было очень жаль, так как там были очень ценные заметки Василия Васильевича, о которых говорил мне С. А. Цветков{28}, но и он не мог отыскать Талмуда.

Из-за «дела Бейлиса» вся семья наша очень волновалась. Ася восстала против отчима и даже ушла из дому с Натальей Аркадьевной Вальман и поселилась в отдельной квартире на Песочной улице. Мы, дети, тоже сильно переживали эти события. Ведь мы учились в либеральной гимназии, где большинство было богатых евреев, и все они у нас допытывались, неужели правда, что отец ваш такого мнения об евреях? Сестра Вера, будучи уже послушницей монастыря, очень защищала отца и даже присутствовала на Религиозно-философском собрании, когда отца исключали…

После этой истории к нам приехал Вячеслав Иванов, поэт, и возмущался, как возможно исключение из Религиозно-философского общества человека, который инако думает, чем все.

Но с тех пор положение отца резко изменилось, никто у нас из прежних знакомых не стал бывать, кроме Евгения Павловича Иванова, который продолжал нас посещать. Отец в это время много переписывался с Флоренским[32]. Затем у нас появились новые знакомые. В это время отец выпустил еще несколько очень правых книг — стал писать в журнале «Вешние воды», так как в газете «Новое время» отца неохотно печатали. А. С. Суворина уже не было в живых, редактором был его сын Борис. Из редакции «Новое время» отец всегда возвращался очень грустным и морально убитым. Он начал заметно стареть, болеть и мы очень за него беспокоились.

В это время бывали у нас: Голлербах{29}, которому отец симпатизировал, а также редактор «Вешних вод» — некий Спасовский{30}, которого недолюбливала моя сестра Александра Михайловна; бывала и друг сестры — Гедройц, — талантливый хирург — женщина, сделавшая впервые трепанацию черепа. Она работала в лазарете в Царском Селе и приезжала иногда к нам. Она рассказывала нам, что государыня хочет мира, защищает немцев, а между тем мы знали, что Александра Федоровна получила воспитание при английском дворе и вовсе не была так привержена к немцам, но она видела, что война идет неудачно, очень много жертв, что мы не готовы к войне и желала мира с Германией.

Все это было очень тяжело и страшно… В это время отец издавал работу «Из восточных мотивов».


* * *

Продолжаю свой рассказ. Итак, в 1915–1916 гг. я уехала в Троице-Сергиев посад. Он произвел на меня сильнейшее впечатление, особенно Троицкой собор, иконостас, хор из мальчиков в 40 человек; затем поездка в Зосимову пустынь, чтение летописи Дивеевской обители о Серафиме Саровском, а также чтение книги Флоренского «Столп и утверждение истины», укрепили меня в вере.

Почти каждый день я ходила к ранней обедне. Война все продолжалась, с продовольствием становилось все хуже. Сестра Аля присылала мне 40 рублей ежемесячно, 20 рублей я платила за комнату в Рождественском переулке, а 20 рублей стоила еда. Одно время я столовалась в семье Флоренских и была очень благодарна им за это. Денег, конечно, они с меня не взяли. Жила я в той самой комнате в доме Горохова, в которой некогда жил иеромонах Илларион — инспектор Духовной Академии, с которым мой отец дружил. Впоследствии он стал епископом, был сослан и, проездом из одной ссылки в другую, скончался в Петербурге в больнице. О прежних его прилежных занятиях в Академии рассказывала мне моя квартирная хозяйка Горохова. В то время, когда я жила одна в Троице-Сергиевом посаде в 1916 году, я почти каждый день была в семье Флоренских. Мне нравился их спокойный дом, тихие, послушные дети, заботливая теща Флоренского, Надежда Петровна Гиацинтова, приветливая жена Павла Александровича — Анна Михайловна, и интересные беседы с Павлом Александровичем. Он видел отлично мое убитое душевное состояние; так рано пошатнувшееся здоровье, неудовлетворенность и недовольство собой, печаль о неустройстве нашей семьи, болезнь бедной матери, полная растерянность от всех обстоятельств жизни. Он чувствовал, что я слишком отвлеченная, что меня необходимо поставить на землю, старался привить мне какие-то практические навыки, обращал мое внимание на бытовую сторону жизни, которую я то время совершенно презирала и не выражала совершенно никакого к ней интереса. Тут он высказывал вообще свой взгляд на жизнь, говорил, что нельзя сосредотачиваться только на одной духовной стороне жизни, считал это даже грехом. Говорил, что дух и плоть — это одно, все связано и что внимание должно быть обращено и на физическую сторону жизни — это угодно Богу. Он всячески отговаривал меня от чрезмерной аскетической настроенности жизни и чтения очень высоких духовных книг.

Павел Александрович предвидел здесь как очень умный человек, возможность духовного срыва и боялся за меня. За это я ему осталась очень благодарна. Я все больше и больше привязывалась к их семье, особенно к нему. Я даже не могла подумать, как же я буду жить в Петрограде в своей семье без него. Судьба помогала мне. Из родного дома приходили печальные вести. Вера все болела туберкулезом и лечилась в санатории. Варя и Надя учились еще в гимназии, Вася служил в интендантстве армии, не кончив Тенешевское училище. Отец с матерью оставались с двумя сестрами — Варей и Надей в Петрограде. От мамы в посад приходили печальные письма и П. А. Флоренский посоветовал мне ехать домой. Я уехала с грустным чувством. Тогда мне казалось, что более интересного, глубоко-духовного, умного и замечательного человека я в жизни не встречала и не встречу. Все мне в нем нравилось: и тонкая, интересная беседа и даже его наружность. Другие находили его некрасивым, а мне он казался прекрасным. Особенно мне нравилось его изящество какое-то, и внутреннее, и внешнее. Оно очаровало меня и ввело меня в некоторое заблуждение. Я считала, что это тот человек, который может мною духовно руководить. Теперь мне кажется, что я глубоко ошибалась, но тогда я этого не понимала. В сущности, он был глубокий пессимист, в нем было мало благодати и много рационализма. Мне кажется, он и сам это сознавал. Потому что раз он при мне сказал: «Теперь бы я не написал книгу „Столп и утверждение Истины“ — она меня не вполне удовлетворяет». А между тем, эта книга сыграла колоссальную роль в тогдашнем обществе. Вся сознательная интеллигенция зачитывалась ею и полагала, что нашла все ответы на свои духовные запросы.

Мне хочется обрисовать и его внешний облик. Павел Александрович был довольно высокого роста, худощавый. Особенно привлекательна была в нем форма его головы, — несколько уменьшенная по отношению ко всей фигуре. Он держал ее склоненной к правому плечу и глаза его были всегда опущены вниз. Он был сильно близорук и носил очки. В плечах он был несколько сутуловат. Дома он всегда ходил в холщевых белых подрясниках, с широким темным поясом, на котором были вышиты слова молитвы. На груди он носил большой иерейский серебряный крест. Его облик запечатлен в двух портретах — в работе М. В. Нестерова, где он изображен с С. Н. Булгаковым («Мыслители») и в другом портрете художницы Н.Ефимовой.

Когда мы переехали всей семьей в 1917 году в Сергиев посад, тот тут началась тяжелая материальная жизнь для всех, так что мы только изредка бывали у Флоренских, а иногда Павел Александрович сам приходил к нам. Мы угощали его чем могли. Однажды и Анна Михайловна была с ним у нас. Помню, мы откуда-то достали мед и эту большую банку поставили на стол. Когда папа умирал в 1919 году, Флоренский приходил к нам и принимал горячее участие в похоронах, а затем он стал все реже и реже бывать у нас. А когда сестра Аля приехала к нам к весне 1919 года, то она стала чаще бывать у Павла Александровича Флоренского, помогая ему в его работе (она писала под его диктовку его статью об обратной перспективе в живописи). Сестра пришла в восторг, рассказывая об этой замечательной статье. Флоренский где-то упоминает об этом случае и благодарит сестру Алю (Александру Михайловну Бутягину) за помощь. В настоящее время, в 1969 году эта статья, напечатанная в городе Тарту, в журнале «Ученые Записки Тартуского ун-та. Вып. 198, 1967 г.» обратила на себя внимание ученого мира.

Мне было очень горько и обидно, что я не умею печатать под диктовку Павла Александровича и я втайне завидовала сестре, горько размышляя о том, что на мою долю остается только домашняя тяжелая, грязная работа и страшная нужда. От Флоренского я все дальше и дальше отходила. В 1920 году умерла моя сестра Аля, Павел Александрович ее отпевал.


* * *

Приехав из Сергиева посада домой в 1916 году, я побыла дома весной, а летом мы всей семьей уехали на дачу. Саму эту дачу я совсем не помню. Только вспоминается, что дважды бывал у нас Репин в гостях.

Первый раз, помню, как Репин сидел за чайным столом и слушал внимательно рассказ сестры Али, приехавшей из деревни, о тяжелой доле крестьянской женщины; другой раз вспоминаю, что отец и я провожали Илью Ефимовича с дачи, отец просит меня прочесть стихи Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Я читаю наизусть, краснея и волнуясь.

В то лето, отец, сестра Аля и я изредка ездили к Репиным на их дачу «П е н а т ы». Вспоминается жена Репина. Высокая, стройная женщина, но с каким-то удивительно бесцветным лицом, вся какая-то белесая, она ни о чем не могла говорить, кроме как об овсе, но, к счастью, на стол овес никогда не подавался. Обедали на закрытой веранде, гостей бывало человек до тридцати, обед был вкусный, обильный, но без мяса.

Сам Репин держался очень просто, демократично и сердечно. Нас он водил по аллеям своего сада, показывал и сапожную мастерскую, где он тоже тачал сапоги, наподобие графа Л. Н. Толстого.

Бывали мы и в его мастерской, но там я ничего не запомнила.

Сохранилась фотография, где снят Репин в своей мастерской среди гостей. В числе их сидят папа, мама и сестра Аля (мама однажды тоже была в гостях у Репиных). Эта фотография находится в Государственном литературном музее в Москве.

Загрузка...