Тоскливо протекала жизнь в семье в этот 1916 год: Варя и Надя еще учились в гимназии (Надя — в Стоюнинской, Варя — в гимназии Оболенской), Вася был на фронте, папа много писал в газетах, но статьи плохо шли. Газета под влиянием событий на фронте, левела, а отец был не к месту. Между прочим, статьи тех лет были интересные, с ними я познакомилась только в 1969 году, и они меня очень заинтересовали.
Отец стал болеть, дома было очень мрачно, сестра Аля жила отдельно. С продовольствием становилось все хуже; с фронта приходили печальные вести — мы то наступали, то отступали. Помню, в 1915 г. мы взяли Перемышль. Помню торжественную манифестацию по этому поводу, огромные толпы народа с флагами, музыку, и себя среди толпы, помню массу пленных австрийцев, которых провозили мимо Петрограда, а я с сестрой тоже ходила смотреть пленных; они были одеты неплохо и видно сами сдались охотно в плен, — наши женщины бросали им цветы…
Но вскоре все изменилось, — Перемышль был вновь отдан австрийцам, и мы все больше и больше отступали. Обстановка становилась мрачнее. В декабре 1916 г. был убит Распутин, шли зловейшие толки об измене императрицы, народ волновался, приближалась революция. Пошел 1917 год, февраль месяц. Произошел переворот. Царская семья была арестована и вместе с царем находилась под стражей. В Петрограде стало трудно доставать хлеб, особенно белый, не хватало сахару, его отпускали в ограниченном количестве, продукты сильно дорожали. Народ обвинял во всем правительство… очереди в магазинах были большие. В то время мы уже жили на Шпалерной улице в доме № 44, кв. 22. Мы могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы — тогда три дня к Петрограду не подвозили хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял — нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко…
Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать. Сами мы, дети, выбегали на улицу, а сверху стреляли картечью. Не знаю, как из нас никто не был убит или ранен…
Как-то в конце февраля, моему отцу вздумалось вдруг звонить на квартиру Милюкова. Лично он его хотя и знал, но общение между ними было очень отдаленное, деловое и литературное. Мы все были в столовой, где находился телефон. Отец берет трубку и вдруг говорит: «Что же ты, братец Милюков, задумал, с ума что-ли сошел. Это дело курсисток бунтовать, а не твое. Опомнись братец!» Мы дети хватаем его за тужурку и в испуге оттаскиваем его от телефона. «Папа, что же ты с собой и с нами делаешь, ведь мы все можем погибнуть!» Тем дело и кончилось.
На Невском проспекте, ближе к Николаевскому вокзалу, где стоял памятник Александру III, было особенно людно… На набережной Невы народ собирался толпами, выступали ораторы. Кто был за кадетскую партию, кто за эсеров, а кто и за большевиков. Дворец Кшесинской занял Совет депутатов. На Выборгской стороне выступала на собраниях, освобожденная из тюрьмы, знаменитая Вера Фигнер, чей портрет многие годы стоял на письменном столе моей старшей сестры Али. Вера Фигнер была уже старуха, с седыми волосами, но представительная, одетая в прекрасный костюм и в дорогих лаковых туфлях. Я была на этом собрании. Она выступала с трибуны, но я с удивлением видела, что рабочие женщины не хотели ее слушать и выражались о ней с презрением. Роль ее была сыграна, и она больше не выступала.
Так продолжалось в течение всей весны; помню была с сестрой Алей на каком-то собрании, где председательствовал Керенский и набирался из женщин «батальон смерти»; дамы забрасывали Керенского цветами; но он выглядел смешно, а его приказ № 1 привел к полной дезорганизации армии. Солдаты убегали с фронта и из-под полы торговали, кто махоркой, кто буханками черного хлеба. Вернулся и брат Вася с фронта и жил без дела; в Тенешевское училище он не пошел.
К Петрограду подступали немцы… Летом 1917 года сестра Надя уехала к своей подруге Лиде Хохловой в их имение, а Варя с гимназией Оболенской — работать на огородах в деревне. Я же решилась ехать в деревню устраивать ясли от Бестужевских курсов, где я еще числилась слушательницей. Меня очень интересовала деревня, я помнила деревню только по «Казакам», куда меня возили родители пятилетней девочкой к бабушке. И вот мы — студенты Бестужевских курсов — в Рязанской губернии. Помню, как мы невзначай попали в имение генерала Раевского, крестьянки там пололи клубнику, нас с опаской угощали в столовой. Впервые в жизни я была в таком богатом имении, видела красивую усадьбу, от которой вниз шла широкая деревянная лестница к реке. Хозяева нас спрашивали, что мы собираемся делать в деревне. Мы храбро отвечали — помогать крестьянам устраивать детские ясли. Они покачивали головами, но видели, что мы народ не опасный; накормили нас хорошим обедом и отпустили.
Возница наш, который вез нас до места назначения, говорил: есть тут имение графа Олсуфьева в Тульской губернии, там интересный музей; но усадьба заперта, управляющий никого не пускает туда, а сами хозяева в отъезде. Тут я услышала фамилию эту впервые — одно лицо, принадлежащее к ней, сыграли впоследствии огромную положительную роль в моей жизни.
С устройством яслей ничего не вышло, — мужики не доверяли нам детей и вовсе не хотели ясель. На нас смотрели с недоверием, как на городских барышень, даже продуктов нам не давали за наши же деньги. Меня обыкновенно посылали за молоком — в яслях было трое малышей и на них и на нас нужно было доставать молоко. Я с народом лучше ладила и мне давали молоко и пшено.
Когда в конце августа 1917 года я вернулась из Рязанской губернии и приехала Варя с Надей, было на семейном совете решено уезжать из Петрограда. Редакция «Нового времени» закрывалась в Петрограде и эвакуировалась вместе с Государственным банком в Нижний Новгород. В Государственный банк на хранение отец отдал золотые древние монеты из своей коллекции, а три самых любимых завернул в бумажку, положил в кошелек и постоянно ими любовался. Было послано письмо Флоренскому с просьбой подыскать нам квартиру, и когда мы получили известие, что квартира найдена, мы спешно стали собираться в Троице-Сергиев посад. Ликвидировав квартиру, мы поехали прощаться Зинаидой Ивановной Барсуковой и Высоцким[33], а также с Ивановыми — им я подарила свой зеркальный платяной шкаф и письменный дамский столик, а также чудную книжечку: «Рассказы странника об Иисусовой молитве». Папа с мамой были убиты горем, мы же, дети, ничего не понимали, радовались перемене жизни и уехали очень беззаботно, сестры только жалели гимназию, а мне было жаль только сестру Алю, которая не решилась ехать с нами и осталась в Петрограде вместе со своей подругой Натальей Аркадьевной Вальман. Я радовалась еще очень, что мы едем в Троице-Сергиев посад и будем ходить в Лавру и к Флоренским.
Осенью мы переехали в Сергиев посад на Красюковку, на Полевую улицу в дом священника Беляева, который у него арендовали.
В течение всей осени 1917 года мой отец ездил из Троице-Сергиева посада в Москву к своим друзьям: к Сергею Булгакову, Бердяеву, Гершензону. Ездил также слушать лекции Флоренского, которые тот читал в Религиозно-философском обществе. Бывал и у писателя Русова{31}. Оставался иной раз ночевать у него. Бывала я с отцом и у профессора-искусствоведа А. А. Сидорова{32}. Посещал отец и Лемана{33}, Георгия Адольфовича, жившего на Полу актовом переулке в доме № 6. Это был друг отца, почитаемый им, талантливый и идейный книгоиздатель. Помню я его красивым, элегантно одетым, молодым человеком, среди роскошной обстановки, с большими культурными запросами, с надеждой творчески работать на литературном поприще. В то время он еще был богатым человеком — его мать была урожденная Абрикосова. Обстановка у них была очень красивая. Вся мебель черного, резного дерева, масса громадных, зеркальных шкафов с книгами и огромным письменным столом, стоявшим боком у окна. Эту обстановку видела и я, когда однажды с отцом была у них. К нам навстречу вышла среднего роста красивая пожилая дама, седая. Это была мать Лемана, урожденная Абрикосова. Затем вышла и жена его, стройная, высокая дама, с чрезвычайно бледным лицом. Весь ее облик напоминал Боттичеллевские рисунки. У них был сын, имени его я не помню, а дочь звали Верой. Молодой человек этот погиб во время второй империалистической войны, а дочь вышла замуж. В 1938 году они жили на даче в Загорске, уже совсем обедневшие; тогда я с ними изредка встречалась, бывала у них и моя сестра Варя; она любила читать жене Лемана, Анне Ивановне, свои стихи и советовалась с ней о них.
Еще в самом начале революции, примерно в 1919–1920 гг., вскоре после смерти моего отца, Георгий Адольфович был арестован и сослан, кажется на десять лет. Затем он вернулся, но его не прописывали в Москве у жены, и поэтому ему приходилось скитаться. Слышала я, что он преподавал немецкий язык в каком-то московском учебном заведении, а также занимался литературной работой. Вначале второй мировой войны я видела его на маленькой даче, у станции Сокол, в уютной комнате, обложенного книгами. Он работал тогда над Тургеневым для сборника «Звенья» или же для «Литературного наследства» — не помню. Потом я узнала, что он был арестован вторично, и я потеряла его из виду. Встретила я его необычно: после своей ссылки еду я на эскалаторе и вдруг вижу его идущим навстречу мне. Я искренне обрадовалась ему, значит он на свободе. Встречались мы с ним и позднее, в Московской Духовной Академии, на приглашенном обеде, где мы сидели за столом с ним рядом и беседовали. Он производил впечатление уже очень старого и больного человека, убитого горем. Говорил, что живет уже не со своей семьей, а где-то за городом, по-видимому из-за прописки. Затем я узнала о его трагической смерти в 1968 году. Оказывается, он куда-то ехал, у него закружилась голова, он упал с платформы, сильно разбился и попал в больницу. Там, бедный, долго и мучительно болел и там же скончался. О смерти его я узнала значительно позже. Боже, какая судьба!..
Дом, в котором мы жили в Сергиевом посаде, был большой, низ каменный, верх — деревянный. Внизу помещалась большая комната — столовая, сырая, с зелеными пятнами по углам. К ней примыкала кухонька, в которой стояла длинная плита, на которой мама со старушкой нищенкой готовила обед для всей нашей семьи. Мама сама ничего не могла делать, у нее была парализована левая рука и частично правая нога, и она с трудом ходила, но все же еще руководила всем домом. А что готовилось на этой плите? В большой эмалированной кастрюле варились пустые щи, в них была свежая капуста, немного картошки, мука, морковь и больше ничего. На второе же была каша из зерен пшеницы, без всякого масла, или пшенная; хлеба почти никакого не было; бывало, что фунт хлеба делили на пять человек, а то больше ели лепешки из дуранды, или из свеклы, очень редко из овсяной муки, это считали уже очень вкусно. Изредка доставали где-то конину и тогда варили с ней щи, но она была такая сладкая, что с трудом ели. Да через день брали три кринки хорошего густого топленого молока у соседей — трех старушек. Все же голод был ужасный, но тяжелее всего было матери и отцу, так как они были старые и отсутствие масла сказывалось больше всего на них. Они оба очень похудели и стали какими-то маленькими и совсем слабенькими. Особенно помнится мне моя мама, ее печальные глаза, как-то они словно застыли в испуге и немом горе. Помню всю ее худенькую фигурку, маленькие слабые руки, маленькие ножки. Вся она передо мной стоит, как живая, с немым укором, а ведь прошло с ее кончины ровно 46 лет…
Нас в семье сначала было шесть человек — папа, мама, я, Варя, Вася и Надя. Сестра Аля, как я уже сказала, оставалась в Петрограде, а Вера жила послушницей в Покровском монастыре.
Голод все увеличивался. Дров почти невозможно было достать, а дом был большой, наверху было пять комнат, одна большая, в которой был папин кабинет и впоследствии размещалась его библиотека, в других комнатах были наши спальни. Печи были большие, хорошие, голландские, требующие хороших дров. Керосин тоже стал исчезать, сидели с коптилками и по вечерам, захлебываясь, читали.
Стали носиться слухи, что немцы подходят к Петрограду. А у нас вся библиотека отца и рукописи его были оставлены на хранение в Александро-Невской Лавре, у профессора Академии Зорина. Александровы дали нам взаймы 200 рублей, чтобы я ехала и перевезла оставшееся имущество в Троице-Сергиев посад. Помню, как Евдокия Тарасовна Александрова научила меня как перевезти такое количество вещей. Она сказала, что нужно дать три рубля весовщику товарной станции и он даст целый вагон. Я так и сделала. Это была во всю мою жизнь единственная взятка, которую я сумела дать. Были перевезены папины полки с книгами и рукописи его. Часть вещей, которые находились у Зорина, не были нам возвращены, в частности, китайская и турецкая вазы, большой гипсовый слепок с работы Шервуда — Пушкин, гипсовый слепок с головы Страхова и еще кое-какие вещи. Но все же мы были очень рады, что вернулись самые дорогие нам вещи.
Вскоре после возвращения моего из Петрограда произошла Октябрьская революция. Власть перешла в руки Советов. В Троицком посаде переход к новой власти не вызвал резких эксцессов — все произошло сравнительно спокойно. В Лавре еще шла церковная служба (до 1920 года в Троицком соборе).
Помню, в 1918 году, весной, патриарх Тихон приезжал в Троице-Сергиев посад. Мы с отцом идем навстречу ему по зеленому лугу около Киновии. С нами рядом шли три молодых человека — Сережа Сидоров, Сережа Фудель{34} и Коля Чернышев, прекрасные молодые люди, цвет настоящей духовной интеллигенции. Навстречу нам движется патриарх Тихон с крестом, окруженный духовенством, в ярких блестящих ризах, красиво вырисовывающихся на зеленом фоне луга. Вся эта процессия медленно направляется в Троице-Сергиеву Лавру. Боже, как я это живо помню, а ведь сколько лет прошло!
В настоящее время Сережи Сидорова давно уже нет в живых, а двое других еще продолжают свой жизненный путь.
В 1918 году был опубликован декрет об учете и охране памятников искусства и старины. Отец мне сказал, что в Троице-Сергиевом посаде организуется комиссия по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой Лавры{35}, при ней будет канцелярия, им нужна машинистка, и Павел Александрович Флоренский хочет меня туда устроить. Мне сказали, что я должна пойти на Валовую улицу в дом графа Олсуфьева{36}. В доме этом, в нижнем этаже жил мой будущий начальник, Сергей Павлович Мансуров{37}.
Я пошла, робко постучалась в дверь и с замиранием сердца ждала… Я ведь никогда не видела в глаза канцелярии и не представляла себе даже, что это такое. На мой стук мне открыла высокая, очень красивая, белокурая, стройная женщина и весьма приветливо позвала меня войти внутрь. Это была жена Сергея Павловича Мансурова, Мария Федоровна Мансурова, урожденная Самарина, из старинного дворянского рода славянофилов.
Желая меня ободрить и как-то успокоить, она ласково предложила мне тарелку грибного супа. Я была этим очень тронута. Оглянулась на комнату и впервые увидела, какая она. Это была довольно большая комната с двумя окнами, заставленная высокими полками с маленькими книжечками в бумажных переплетах. Это были разные издания о старцах на Руси. Эти книги были большая редкость, они собирались, видимо, с большой любовью в течение долгих лет. Потом Сергей Павлович давал мне эти книги читать — они были мне очень интересны. Сергей Павлович Мансуров должен был быть секретарем комиссии и моим начальником. Я взглянула на него и увидела красивого, молодого, высокого человека с удивительно лучистыми, добрыми, карими глазами и мягкой улыбкой. Особенно хороши были его руки, с красивыми, изящно-удлиненными пальцами — таких рук я потом в жизни никогда ни у кого не видела.
Началось учение. Он терпеливо объяснял мне, как вести журнал входящих и исходящих бумаг, я страшно старалась, пыхтела, краснела, конфузилась, и смущенно думала — наверно, он такого бестолкового человека и не видывал. Потом он мне показал пишущую машинку «Ундервуд», которую он привез из Москвы специально для меня, и начал меня учить писать на машинке. Так несколько дней я ходила к нему и училась. Затем, спустя некоторое время, машинка была отправлена в митрополичьи покои, там была открыта канцелярия; меня, маленькую, посадили на книги, которые положили на пуф, и я важно восседала в митрополичьих покоях. Прислуживал нам старенький монах, отец Амвросий, лицом вылитый Серафим Саворский, — даже было немного жутко, какой-то все был сон невероятный!
В эту комиссию вошли: председатель комиссии Бондарен-ко, приезжавший из Москвы, и его заместитель граф Юрий Александрович Олсуфьев.
В первый раз я увидела не самого графа Юрия Александровича, а его жену, Софью Владимировну. Это было в 1918 году. Она стояла в полуоборот на фоне белого каменного здания, выходящего одной стороной на площадь, а другой на Вифанскую улицу (ныне Комсомольская). Тут был магазин молочных продуктов. Масло привозили откуда-то издалека, вологодское. Торговала им бывшая помещица — Гиппиус. На улице толпился приезжий народ. Это были беженцы из всех городов России, представители высшей интеллигенции и аристократии. Был вечер, они жалобно жались к стене, а среди них выделялась высокая худощавая фигура графини Олсуфьевой в небольшой шапочке из дорогих белых перьев с какими-то черными кончиками. Эта шляпа ей очень шла; глаза ее было очень похожи на глаза оленя или породистой лошади, но они смотрели печально. Я не знала кто это и спросила; мне ответили, что это графиня Олсуфьева. Такова была моя первая встреча с Софьей Владимировной.
Теперь постараюсь дать портрет Юрия Александровича Олсуфьева. Он был гораздо ниже ростом своей жены, широкоплечий, с довольно большой головой, с небольшой лысиной. Волосы были каштановые, прямые, лоб большой, умный, глаза карие, несколько выпуклые, миндалевидной формы, густые брови, небольшие бакенбарды и борода. Руки у него были полные, выразительные, с крепкими выпуклыми ногтями. На левой руке он носил красивый, очень богатый перстень с крупным изумрудом. Вся же одежда была очень простая — толстовка из сурового материала, поверх нее синяя тужурка и шаровары из того же материала со штрипками. На ногах у него были мягкие, черные, высокие сапоги. Походка у него была твердая, он шагал широко и уверенно.
Мы недолго находились в митрополичьих покоях — нас перевели в здание, находившееся вблизи левых Святых ворот — там была у нас канцелярия, а рядом была канцелярия комиссара Волкова. Я к тому времени уже хорошо научилась писать на машинке. Писала я всякие бумаги, удостоверения, отношения в исполком, в Москву, командировочные удостоверения сотрудникам, так как только по ним можно было поехать в Москву, а также переписывала инвентарные описи и отдельные статьи Юрия Александровича Олсуфьева, которые впоследствии вошли в его книги. Павла Александровича Флоренского я не могла писать под диктовку, а сам он писал так, что ни один человек не мог его прочесть, потому что он знал такое количество языков, что в процессе своей творческой работы он перепутывал буквы всех языков. Поэтому для него взяли другую машинистку — Веру Александровну Веденскую, очень грамотную и толковую, которая и писала его под диктовку. Комиссар и хозяйственники косились на то, что во время работы пишутся непонятные, научные труды, и меня часто в этом упрекали.
Не помню в какой период времени наша канцелярия и научная часть нашей комиссии была переведена в бывшие покои наместника Лавры. Мы заняли довольно большую комнату, у нас было уже довольно значительное количество сотрудников — пришел к нам работать Алексей Николаевич Свирин, был приглашен Владимир Иванович Соколов, художник, для писания плакатов, затем художник Боскин, для инвентаризации ценностей. Владимир Иванович, хороший художник, очень тяготился этой работой и делал ее очень неохотно и в конце концов отказался от нее. Художник же Боскин тоже не мог выполнять такую работу и тоже ушел от нас. При музее организовалась мастерская по реставрации древнего шитья, в нее входили две опытные мастерицы и ученый реставратор — Татьяна Николаевна Александрова-Дольник, приезжавшая из Москвы. Был у нас и бухгалтер, молодой человек, был и хозяйственник, а должность комиссара была упразднена. Председатель Бондаренко был к тому времени снят с работы, а его должность занял Юрий Александрович Олсуфьев. Ученым секретарем комиссии был назначен Павел Александрович Флоренский. Оба они очень много вложили труда и работы в это дело. Юрий Александрович и Павел Александрович произвели инвентаризацию всех ценностей ризницы, фондов, с полным научным описанием музейных предметов, так что в настоящее время многие научные работники удивляются тому, как двое ученых смогли сделать такую огромную работу. Раньше, в ризнице монастыря, предметы были записаны только под номером, без научных описаний и без их точного определения.
Обыкновенно Юрий Александрович и Павел Александрович брали из ризницы или из фондов музея церковные предметы или книги, делали описи и определяли время их создания. Всю эту работу они производили в комнате рядом с нашей канцелярией. Я часто заходила в ту комнату и видела их работу. В комнате у них было очень холодно. Я удивлялась их терпению и выносливости, но они, погруженные в работу, ничего не замечали. Сделав на нескольких страницах опись, Юрий Александрович сдавал их мне перепечатать. Сколько через мои руки прошло его работ! Но я была еще молода и не понимала всей ценности его трудов.
В настоящее время там, где находилась канцелярия и комната научных сотрудников, теперь помещается библиотека Загорского историко-художественного музея, а рядом кабинет директора музея и маленькая канцелярия.
Таков был Юрий Александрович на работе — всегда подтянутый, аккуратный, исполнительный, молчаливый, погруженный всецело в свои занятия. На собраниях он редко бывал. Таким же молчаливым, серьезным он был дома. Также много работал по вечерам над своими научными трудами. Я часто по вечерам у них бывала, заходила, главным образом, к Софье Владимировне. Бывало, сижу у нее в комнате, а Юрий Александрович уже зовет ее: «Соня, Соня, поди сюда!» Без Софьи Владимировны он не мог быть ни минуты, всегда ему надо было чувствовать ее присутствие. Иногда я у них оставалась пить чай на веранде, застекленной. С нами садилась пить чай его племянница, Екатерина Павловна Васильчакова, и их домашняя работница Саша (сиротка, бывшая воспитанница их приюта), которая им была очень предана и очень любила их. Юрий Александрович любил со мной разговаривать и подшучивать, но вообще был строгий и молчаливый, и особенно не любил гостей, да, правда, к ним редко кто и приходил. Однажды, смотрю, вдруг Юрий Александрович выскочил из-за стола и куда-то убежал. Я очень смутилась и ничего не поняла, а Софья Владимировна мне объяснила: «Он пошел и спрятался на чердак, — это потому, что пришла в гости мадам Хвостова, которую он недолюбливал, да и вообще он не выходил к гостям».
Совсем другим человеком был его родственник Сергей Павлович Мансуров. В первую мировую войну они вместе работали в Земском союзе. Лето перед февральской революцией они вместе жили на юге, кажется, в Мцхете. Осенью 1917 года они купили дом в Троице-Сергиевом посаде, на Валовой улице и поселились вместе. Юрий Александрович с Софьей Владимировной, с племянницей и с воспитанницей Сашей поселились в верхнем этаже, а в нижнем этаже жил Сергей Павлович Мансуров со своей женой Марией Федоровной.
Сергей Павлович был совершенно иного характера, чем Юрий Александрович. Это был общительный, приветливый и очень мягкий человек. Он всегда старался всем помочь и как-то всех обласкать. Я очень сердцем к нему привязалась на всю жизнь. Видела в нем все совершенства, кроме одного — я никак не могла понять, как это он так опаздывает на работу и всегда очень беспокоилась за него. Но он приходил невозмутимо на работу, предварительно зайдет в Троицкий собор, приложившись ко всем иконам, и только затем появлялся в канцелярии, почему-то всегда, неизменно, с большим мешком за плечами, так как с работы он шел за продуктами. Начинался рабочий день. Я печатала на машинке, он разбирал бумаги. Иногда он уходил куда-то работать, разбирать на чердаке редкие рукописи Троице-Сергиевой Лавры. По ним он делал большую работу — описание этих рукописей, — и потом он написал большую статью об этих рукописях, которая должна была быть помещена в сборнике, посвященном Троице-Сергиевой Лавре. В этот сборник должны были войти также и статьи Флоренского, Олсуфьева и М. В. Шика. Этот сборник был сброшюрован, но не вышел — он был запрещен. В настоящее время этот сборник имеется в небольшом количестве в главных библиотеках Москвы и является уникальной ценностью. В этой своей статье Сергей Павлович проводил мысль о том, что в древние времена русский читатель был вдумчивее, и в то время, как в XV веке чаще читали Исаака Сирина, Ефрема Сирина, Шестоднев Василия Великого, то уже в XVII веке чтение становилось более легким. Стали читать Прологи, Жития святых. В настоящее время эти древние рукописи и книги XIII–XVIII веков перевезены в Ленинскую библиотеку.
В канцелярии нам прибавили сотрудников: взяли машинистку Осовскую, сменили молодого бухгалтера на пожилого, более солидного, некоего Мордвинова. В это же время, когда я там работала в комиссии по охране памятников Лавры, по утрам часто мы ходили с Софьей Владимировной в скит, который был тогда еще не закрыт, там шла прекрасная монастырская служба, храм был красивый, с чудесным иконостасом деревянной резьбы и старинными иконами. Этот храм прилегал к бывшим покоям митрополита Филарета, который здесь имел обыкновение отдыхать летом. Теперь этот храм разрушен, а предметы церковного обихода вывезены, кажется, в музей Троице-Сергиевой Лавры.
С нами часто по воскресеньям ходил и Сергей Павлович Мансуров с женою. Это были чудесные дни — прекрасная дорога, красивые виды по сторонам и интересные беседы Сергея Павловича. Ходила я и в Параклит — это десять верст от нашего города. Леса стояли изумительные, хвойные в перемешку с березовыми. Эта самая дорога, по которой хаживал некогда художник Михаил Васильевич Нестеров. Пейзажи на его картинах — повторение этих видов. Однажды, возвращаясь из Параклита, я встретила его, уже стариком, с мольбертом в руках и с эскизами. Он шел, углубленно задумавшись, и я его не остановила, а он, скорее всего, меня даже и не заметил. Так в течение многих лет мы ходили в скит, до тех пор, пока он не был закрыт. Лавра же была закрыта в 1920 году. Сергея Павловича в это время уже не было в музее, он принял сан священника и служил в Оносинском монастыре. При монастыре он жил вместе со своей женой.
Вскоре богадельня Красного Креста была закрыта, в этом учреждении была организована первая городская амбулатория, обслуживающая весь город Загорск. Куда направили старушек из Красного Креста — сестер милосердия первой мировой войны, — не знаю. Церковь была закрыта, и Павел Александрович Флоренский, не сняв рясу, стал работать в Москве в ВСНХ по научной части. Но ему все же пришлось расстаться с рясой, и он ходил в каком-то нелепом тулупе и какой-то шапке-ушанке. В таком костюме я видела его однажды у него дома и ужаснулась, — так не шла ему эта одежда. Он тоже казался смущенным. Я у них тогда очень редко бывала.
Работал Павел Александрович в ВСНХ очень успешно. Затем, 24 февраля 1933 года, когда он приехал в воскресенье отдохнуть домой в Загорск, он был ночью арестован, был произведен обыск и незаконно увезена почти вся библиотека. Никакого обвинения ему не было предъявлено и он не знал, за что его взяли. У него осталась жена, теща и пятеро детей. Его долго держали на Лубянке, а затем выслали, переводили с места на место, и в конце концов он оказался в Соловках в заключении. Были слухи, что его привозили несколько раз в Москву, хотели что-то узнать, но ничего не допытались и отправили обратно в Соловки. Там он умер 15 декабря 1943 года. Такую справку дали официально жене. Когда она спросила, за что его арестовали, посланный сказал: «За то, что он доказал, что Бог есть». Интересно мне рассказывал о Флоренском один знакомый. С Флоренским вместе сидел в тюрьме одно время доктор Печкин, который рассказывал, как тюремные власти подозревали, что Флоренский сошел с ума, потому что утверждал, что бесы существуют реально. Он был священник, что другое мог он говорить… Ведь в Евангелии об этом ясно говорится.
Флоренский был реабилитирован уже посмертно, в 1956 году.
Я ходила на работу каждый день с 9-ти до 4-х часов. Дома оставалась младшая сестра Надя; сестры Варя и Надя и брат Вася не могли никуда устроиться на работу, потому что работа была только в исполкоме и на почте, а также были кустарные работы, которых мы не знали и нас бы никто не взял. Варя и Надя еще не кончили гимназии в то время. Старшая сестра Аля вызвала их в Петроград, надеясь, что они там окончат гимназию. Они действительно окончили ее в 1918 году при страшном голоде. Брат Вася уехал спасаться от голода на Украину к маминому брату, дяде Тише Рудневу, который был прокурором 6-й палаты города Полтавы.
В 1918 году сестры вернулись из Петрограда, окончив гимназию, а до этого мы оставались втроем — папа, мама и я. Брат Вася, вернувшись с Украины, звал нас туда, но мы не решились ехать. Жили продажей вещей, мебели, книг, изредка кто-нибудь присылал продукты. Мы сменяли большой буфет орехового дерева на шесть пудов ржи, а дубовый стол — на картошку. Посуду всю меняли на яблоки, то на молоко. Кое-какую одежду, более нарядную тоже меняли на продукты в деревню. Был такой старичок, который этим занимался, очень хозяйственный, красивый, он хорошо к нам относился и с риском для себя привозил нам продукты, ведь везде стояли заградительные отряды и менять тоже не очень-то давали.
Однажды зимою, когда мы уже совершенно замерзали, нам неизвестный железнодорожник, Новиков, прислал целый воз березовых дров и спас нам жизнь. Этот случай не забудется никогда…[34]
Капусту, я помню, нам выдавали из каких-то организаций, мы стояли за ней в очереди; несколько раз Варя ездила за мукой в деревню, дважды в один день попала в крушение поезда, но спаслась, отделавшись только испугом. Брат Вася уговаривал Варю ехать на Украину вторично. Они остановились в Курске у знакомого отца, некоего Лутохина{38}. Вася заболел испанкой, его отправили в больницу и через три дня он там скончался. Это было 9 октября 1918 года, там же на городском кладбище его и похоронили. Об этом сообщил нам Лутохин, так как сестра Варя, не дождавшись исхода болезни Васи, вынуждена была спешно уехать из Курска — граница закрывалась и на Украине устанавливалась новая власть. Варя долго не знала о смерти брата, и мы ничего о ней не знали, не знали даже, жива ли она? Потом, когда наладилась переписка, сестра Варя очень огорчилась смертью брата, но написала нам, по своему обыкновению, оптимистическое письмо. В начале письма она описывает его заболевание и как она его устраивала в больницу и как ей необходимо было уезжать, так как ей в Курске жить было негде и денег на прожитие не было.
Вот это письмо (подлинник находится в Государственном литературном музее). Собственно, конец письма, столь для нее характерный: «Мне нельзя было падать духом. Я понимала, что в тот момент умирали не единицы, а тысячи. Кто от испанки, кто на фронте. Вообще падать духом никогда нельзя. И что бы ни случилось в дальнейшем, надо стойко выносить все. Жизнь меня очень закалила, и ко всяким фанабериям и „мистике“ (это камешек в огород старших сестер) я отношусь крайне отрицательно…»
Вестей от Вари опять долго не было. На Украине власть переходила из рук в руки. Мы остались вчетвером: отец, мать, Надя и я. С Надей мы жили очень дружно и хорошо. Часто ходили в церковь и Гефсиманский скит (в трех верстах от Сергиева посада). Отец очень подружился с Олсуфьевым, бывал у них. Он был потрясен смертью сына; Лутохин прислал ему злое письмо, обвиняя отца в смерти сына, рассматривая потерю сына, как следствие наказания Божьего за сочинения отца. Отец тоже винил себя в смерти Васи, считая себя виноватым в том, что отпустил его легко одетым, почти без денег, и что раньше легко отпустил Васю на фронт. Вася не кончил Тенешевское училище и привык уже к кочевой жизни.
Отец страшно изменился после его смерти и единственным его утешением было — дружба с П. А. Флоренским и Олсуфьевым.
Два факта — смерть сына и потеря самых любимых монет, с которыми он никогда в жизни не расставался, вечно любуясь на них, сильно на него подействовали. Потерял он эти золотые монеты, когда ездил в Москву и на вокзале заснул; предполагали, что у него вытащили их из кармана, а возможно он их и потерял.