В 1895 году родилась я. Отец был безмерно счастлив и носил меня на руках. А когда меня крестили, боялся, что меня уронят. Это рассказывала впоследствии Евдокия Тарасовна Александрова, присутствовавшая при крестинах.
При крещении родители мои, усердно молясь, положили три записочки у образа Божией Матери с именами Татьяны, Натальи и еще с каким-то именем. Вынули записочку по жребию и дали мне имя Татьяна. Это уже когда я подросла, рассказывали мне родители.
Свое детство я плохо помню.
Вспоминаются какие-то отдельные отрывки из нашей семейной жизни, но один вечер я живо помню. Горит электрический свет, мы все сидим в столовой за общим столом. На темно-коричневых обоях, на бордовых шнурах, в черных рамах, спускаются картины античного мира. Здесь и «Афинская школа» Рафаэля, и «Аполлон», и «Венера Милосская», и «Гермес». Куда девались потом эти картины — я не знаю, но я очень хорошо их помню. Где-то внизу, сбоку, висит и портрет H. Н. Страхова. Папа рассказывает о нем, о его тяжелой болезни (он умер от рака десен) и с каким терпением и мужеством он уходил из жизни. Какой это был вообще замечательный человек! Отец очень грустен и сидит понуро, опустив голову.
Первый раз я слышу слово: «смерть». Я теряюсь и сердце мое сжимается пронзительной жалостью к моему умершему крестному отцу.
Что это? То ли отец вспоминает день смерти Страхова, то ли это был самый день смерти; не знаю. Если день смерти, то это значит — мне один год, так как H. Н. Страхов был моим крестным отцом, а я родилась за год до его смерти. Это очень удивительно, случай этот я помню очень ярко, как будто это было на днях.
Нет, наверное это было позже, скорее всего в 1904 году, когда мы уже жили на Шпалерной улице, но точно не уверена, а может, оба случая соединились в одно и оставили острую память о себе, — тем более, что отец часто вспоминал Страхова с любовью, нежностью и глубоким уважением.
Вспоминается из раннего детства наша поездка в Аренсбург, на дачу. Мы ехали на пароходе по Балтийскому морю, помню бурю на море, серо-зеленые волны, ударяющиеся в окна каюты, мне страшно и я молюсь Богу, чтобы миновала опасность.
В Риге помню благотворительный базар, помню немецких, надменных баронесс, которые все явились в ситцевых платьях. Папа говорил: «Посмотрите, как они бедно оделись, это они выражают презрение к русским».
Нас было тогда у родителей трое детей и ездили мы с бонной Эммочкой, которую мои родители очень почитали, и которая вскоре по приезде в Петербург заболела сыпным тифом, была увезена в Обуховскую больницу и там скончалась. Ее милый портрет многие годы висел у нас в детской, в плюшевой рамочке. В настоящее время он куда-то затерялся.
Эта поездка мне очень запомнилась, так как мама там впервые серьезно заболела сердцем. И было это в 1900 году, как удалось мне восстановить по папиной записи, где упоминается моя младшая четырехлетняя сестренка Вера, которая несла папе ягодку.
Ладонь все еще держит лодочкой, —
разжимает пустую и говорит:
«Папочка. Я тебе несла, несла ягодку,
и потеряла».
Эту сценку отец записал спустя 15 лет в своей записной книжке, вспоминая о ее доброте.
Помню себя маленькой девочкой, в детской. Стою около корзины с игрушками и что-то мне очень тоскливо, капризничаю. Вдали сидит мама, кто-то стоит, но это все в тумане. Потом вспоминаю, как мы в Петербурге переезжали на другую квартиру, на Звенигородскую улицу — тянется шесть или семь подвод, на одной из них восседает торжественно толстая няня Паша; уже должна родиться у мамы третья сестренка Варя.
Еще помню, как мы сидим с мамой в детской, на низеньких стульчиках, а мама показывает занимательные картинки из Библии (иллюстрации Дорэ, как я теперь помню) и рассказывает нам чудесные библейские истории (все картины были в черном цвете). Вот «Изгнание Адама и Евы из Рая», «Авель и Каин», «Приношение Авраамом в жертву своего сына Исаака». Мой ужас. Мама, чуть не плача, признается: «Бога я очень люблю, но вас, моих маленьких деток, я не могла бы принести в жертву». И как я маме за это благодарна, как я ее люблю, и как она нас любит!
Помню картину: «Бегство из Содома семьи Лота», его жену, превратившуюся в соляной столб, «Дочь Фараона, склонившуюся над младенцем Моисеем», «Пустыню», «Медного змия» и толпу евреев около него.
Все это на всю жизнь запечатлелось в моей памяти, а также жалостные, горячие рассказы моей матери.
В каком году, — не помню, кажется в 1903, мы ездили летом в Саров[21]. За год до нашей поездки были открыты мощи преподобного Серафима Саровского{8}; еще стояла деревянная позолоченная арка, воздвигнутая в честь приезда государя с семьей на открытие мощей.
Мама задумала эту поездку, тревожась за мое слабое здоровье и крайнюю нервность. Мы поехали вчетвером: папа, мама, я и брат Вася. Ехали до Тамбова поездом, а оттуда до Сарова — лошадьми. Перед этим был дождь, дорога была размыта, лошади с трудом шли, кругом стояли чудесные сосновые леса.
Приехав в Саров и остановившись в гостинице, мы пошли в храм, где стояли мощи преп. Серафима и шли молебны. Мама повезла меня в исповедальню к старенькому священнику-монаху и сказала мне, что я должна на все перечисленные грехи говорить — грешна. Так как перечисление грехов было страшное, а я многих слов совсем не понимала, монах взглянул на меня недоуменно, но потом, видно, понял, что мать моя, желая, чтобы я искренно исповедалась и не пропустила греха, так меня научила. После исповеди священник меня ласково погладил по головке и отпустил. Мы пошли в церковь. Она была богато обставленная и блестела позолотой и чистотой. Шла всенощная. Все помню ясно. Это была моя первая исповедь в жизни.
На другой день мы ходили за три версты в пустыньку Серафима Саровского, где был источник, и где, по преданию, преп. Серафим провел 1000 дней и ночей на камне в молитве. Видели и камень, весь источенный болящими богомольцами. Преп. Серафим, по преданию, сам выкопал колодец. В этот колодец шла лесенка, по ней мы спустились в купальню. Вода была студеная и животворная.
Ездили мы из Сарова в Понетаевский монастырь, который был основан учеником Серафима Саровского — Тихоном, и который как-то отделился от Сарова. Об этом папа рассказывал маме. Храм был очень обширный, богатый, монахи пели прекрасно. На обратном пути мы остановились в деревне, нам вынесли большую кринку чудесного молока. Женщина певучим голосом рассказывала о многочисленных исцелениях у раки преп. Серафима. Особенно много слепых исцелилось.
Так закончилась наша поездка в Саров, которую папа описал в своих работах.
Не помню точно, в этом же году или ранее, мы ездили с отцом и матерью в город Ярославль к архиепископу Ионафану — дяде моего отца. Отец очень почитал и уважал Ионафана. Помню, что он уже был больной, на покое в Спасском монастыре. Грустил, что не может совершать богослужения по немощи физической; боялся, что он уронит чашу со св. Дарами. Папа огорчался, что церковное начальство не дало ему помощника и не разрешало служить обедню.
Как мне было жаль «дедушку»!
Он вынес мне шоколадную конфету, и с такой доброй улыбкой угостил меня, что я и сейчас помню этот случай. А прошло с тех пор 67 лет!
Да, мне было очень жаль старенького «дедушку», и я все расспрашивала родителей о нем.
Вскоре он умер и был захоронен под алтарем Спасского монастыря. Проездом в Саров мы заезжали вновь в Ярославль, ходили в Спасский монастырь, спускались с церковным служителем в склеп под алтарем церкви, чтобы поклониться праху этого достойного пастыря.
Сохранилась ли его могила, — не знаю. Сравнительно недавно, примерно в году 1957, я читала в «Троицком листке» биографию архиепископа Ионафана{9}, где рассказывалось о его большой благотворительной церковной деятельности. При его содействии и на его средства была создана семинария в Ярославле, он жертвовал много личных средств на украшение храмов города и на его общее благоустройство. Когда мы ехали по городу в трамвае, я обратила внимание на чистоту города, запомнился мне и трамвай, так как ни в Петербурге, ни в Москве их еще тогда не было.
«Дедушка» поразил мое детское воображение и память о нем жива до сих пор.
В нашей семье сохранилась фотография архиепископа Ионафана, а на обороте фотографии была надпись моего отца:
«Ионафан Архиепископ Ярославский, очень добрый, купил Шуре рояль, прислал через товарища по семинарии чиновника Писарева денег маме, когда она лежала в больнице в тифу, и все время присылал плату за учение в гимназии Шуре.
В.Розанов».[22]
В раннем детстве вспоминается мне, на Петропавловской улице маленький мальчик: «Мася». Он любил со мною играть во дворе нашего дома. Сам он жил с матерью — вдовой и братишкой в белом двухэтажном доме. На фоне этого дома он и заснят со мною и моей матерью на фотографии. Приезжал он к нам и на дачу уже маленьким кадетиком, кажется, в Гатчину. Помню, у него болели тогда глаза и мне его было так жаль! Последний раз он был у нас на Шпалерной улице, на мои именины. Мне было лет десять, ему — четырнадцать. Взрослые в этот вечер танцевали, меня он не пригласил на вальс, я горько расплакалась. Это было мое первое детское горе, которое я не забыла до сих пор…
Мама мне помнится еще молодой, красивой, статной, с прекрасной каштановой косой вокруг головы. Помню, как она собирается с папой и старшей моей сестрой Алей в театр на «Руслана и Людмилу». Я спрашиваю, что такое театр? А папа говорит, что будут показывать большую голову, мертвую, которая потом заговорит. Я думаю, что же они такие веселые, нарядные, а это так страшно! Мама в сером костюме, в шелковой белой блузке — такая красивая. Сестра в белом нарядном платье с искусственной розой, приколотой у пояса. А папа в сюртуке и очень важен и серьезен.
Мама озабочена, оставляет нас на няню Пашу, велит нам не шалить. Но как только родители уехали, все двери в квартире настежь и начинается игра «в разбойники». Паша должна изображать разбойника, а мы убегаем, прячемся и кричим. Она нас ловит и должна нас туго вязать веревкой, в этом вся соль игры. Стулья все повалены, в комнатах полный беспорядок, няня замучилась с нами. Когда родители приезжают, видят в ужасе эту картину и нам, конечно, попадает.
Заводилой в этих играх была я. Но были и другие игры — спокойные. В детской ставились стулья подряд, связывались веревкой. Это был поезд. Мы куда-нибудь уезжали. Впереди на стуле сидел Вася, он был машинист, а мы, пассажиры, — садились на другие стулья с поклажей. Так мы сидели часа два тихо и спокойно ехали. Но потом нам надоедало, мы разбрасывали в разные стороны стулья, ссорились, поднимали шум, и папа сердился у себя в кабинете.
Квартиры в Петербурге у нас были большие, часто менялись, так как отец не переносил ремонтов в квартире, и поэтому, когда вставал вопрос о необходимости ремонта, — подыскивалась новая квартира, и мы вновь переезжали. Так с 1899–1904 мы жили на Шпалерной улице, с 1905–1910 в Казачьем переулке, с 1910–1912 — на Звенигородской улице, с 1912–1916 на Коломенской улице. Поблизости, на Кабинетской улице была гимназия Стоюниной, куда отдали остальных сестер и где я потом кончила гимназию; с 1916–1917 мы жили на Шпалерной улице, д. 44, кв. 22, отсюда мы совсем покинули Петербург (в то время именовался он Петроградом) и переехали в Троице-Сергиев посад, где уже началась совсем другая жизнь, и где окончились дни отца, но об этом расскажу дальше. Оба дома на Шпалерной улице сохранились.
У нас, как я говорила, в Петербурге было сначала 6 комнат, а затем 7. Домашней прислуги было трое: кухарка, няня и горничная; дрова носил на 5-й этаж дворник, белье большое стирать приходила прачка раз в месяц; маленькие стирки лежали на обязанности горничной. Она должна была по утрам чистить всем обувь и пальто, открывать парадную дверь на звонок, подавать к столу кушанья, мыть вместе с кухаркой посуду; по утрам мести, вытирать пол в комнатах; раз в месяц приходил полотер и натирал полы (папа этот день очень не любил и уходил из дома куда-нибудь); глаженье всего белья лежало на горничной. Когда мы подросли, няня Паша вышла замуж и ушла от нас; к нам приставили немок — бонн, но мы с ними не ладили, а потом когда мама заболела в 1910 году, взяли тихую женщину, которая нас обшивала, разливала чай в столовой, гуляла с детьми, делала покупки и была в доме очень необходима. Ее звали Домна Васильевна, фамилию не помню. Она жила у нас почти вплоть до отъезда в Троице-Сергиев посад.
Мама была очень хорошей хозяйкой и за здоровьем детей очень наблюдала. День был строго распределен. Нас, детей, будили в восемь часов утра, мы умывались, одевались и, прочитав «Отче наш» и «Богородицу», шли здороваться с папой и мамой в спальню. Это время мы очень любили. Мы целовали у папы и мамы руку. Потом шли завтракать. В это время привозили 4 бутылки молока из Царского Села, считалось что там лучше молоко. Мы ели манную кашу, пили кофе с молоком и ели булку с маслом. Через полчаса вставали мама и папа со старшей сестрой Алей. Отец просматривал за кофеем газеты. Газеты выписывались: «Новое время», «Русское слово», «Колокол». Когда мы стали взрослыми, отец все равно не разрешал нам читать газеты. Говорил, что нам они не нужны, а что он как писатель обязан читать их, но что и ему они надоели. Любил читать на последней странице газеты всякие страшные приключения, а полностью ни одной газеты никогда не прочитывал. Мама газет никогда не читала, кроме папиных статей, а сестра Аля любила читать журнал «Русское богатство», а больше всего кадетский журнал «Русскую мысль».
За столом мы должны были сидеть тихо, перед едой креститься, съедать все, что поставлено на стол. Если мы капризничали за обедом и не ели что-нибудь, папа рассказывал о своей бедности в детстве и вспоминал сколько есть на свете бедных детей, которые даже черного хлеба не едят до сыта. Нам становилось стыдно, и мы принимались за еду. После завтрака мы шли в детскую играть, мама лежала в спальне на кушетке, Аля тоже, у нее был порок сердца и она была очень больная; последние годы она у нас не жила, поселилась с подругой своей, Натальей Аркадьевной Вальман на отдельной квартире, на Песках.
Обыкновенно, в час дня подавался завтрак — котлеты, или что-нибудь легкое. После завтрака отец ложился в кабинете спать на кушетку, мама накрывала его меховой шубкой и в квартире водворялась полная тишина; нас, детей, спешно одевали и отправляли гулять во всякую погоду: будь то снег или дождь. Гуляли мы большей частью в Таврическом саду. Помню там хромую, некрасивую девочку Асю, старше меня, которая меня полюбила и все за мной ходила, а мне она не нравилась и я обращалась с ней холодно и пренебрежительно, и даже до сих пор в этом я себя упрекаю. Очень хорошо все это помню.
Летом мы часто гуляли в летнем саду. Мама, не доверяя ни няне, ни бонне, часто приезжала на извозчике и украдкой смотрела, как мы играем. Это было чаще в Таврическом саду.
Я очень не любила эти прогулки, — особенно зимой; мерзли руки и ноги, особенно, когда заставляли кататься на коньках. Но в наше старое время ослушаться не приходило в голову.
В четыре часа папа просыпался, вставал, одевался и ехал в Эртелев переулок, в редакцию «Нового времени»: потолковать о новостях, узнать, как идут его статьи в газете, поболтать с сотрудниками. Близких друзей у него в редакции не было. Главного сотрудника газеты — Меньшикова{10}, он недолюбливал и посмеивался над ним — за зонтик и калоши в любое время года, а также за статьи его об аскетизме, считая их фальшивыми. У Меньшикова был свой кабинет, у отца никогда не было. В редакцию отец всегда ездил на извозчике, для вида всегда торговался, — 15 или 20 копеек дать? Поговорит, посмеется и всегда даст больше. Отец очень любил шутить, болтать всякие пустяки, особенно с домашней прислугой, с извозчиками. Всегда расспросит: женат ли, сколько детей, отчего умерли родители, выслушает с интересом, и прибавит от себя какое-нибудь утешительное наблюдение нравоучительного характера. Домашняя прислуга его очень любила и говорила: «Барин — добрый, а барыня — строгая».
Если папа не уезжал в редакцию, то в четыре часа пили чай, а если уезжал — то в шесть часов подавался обед, а чаю уже не пили. Отец не смел опоздать на обед. Мама очень сердилась, говорила, что труд прислуги надо беречь и приходить во время. Папе очень попадало за опоздание к обеду. Когда мы совсем были маленькие, обед был в два часа дня, а в шесть часов — ужин. Помню в зимние дни ждем мы папу из редакции. Звонок, горничная идет открывать парадную дверь, мы, дети, гурьбой бежим к отцу навстречу. Мы рады, что он пришел. Он пыхтит, шуба на нем тяжелая, на меху, барашковый воротник, руки у него покрасневшие от мороза, перчаток он не признает. «Это не дело, — говорит он, — ходить мужчине в перчатках». На ногах у него штиблеты и мелкие калоши. Лестница высокая — 5-й этаж, лифт когда работает, когда нет. Отец улыбается, целует нас детей, идет в столовую, подают миску со щами или супом, валит пар, и счастливая семья, перекрестясь, дружно усаживается за стол. Как я любила эти моменты — так уютно, тепло было в столовой после мороза, папа за столом рассказывает всегда что-нибудь интересное. Обед состоял из трех блюд. Щи или суп с вареным, черкасским мясом (часть мяса 1-го сорта). Мясо из супа обыкновенно ел только отец, и обязательно с горчицей, и очень любил первое блюдо. На второе подавалось: или курица, или кусок жареной телятины, котлеты с гарниром, изредка гусь, утка или рябчик, судак с отварными яйцами; на третье — или компот, или безе, или шарлотка; редко — клюквенный кисель.
После обеда мы должны были играть в детской, а отец шел заниматься в кабинет, разбирать монеты или читать. Читал он в конце жизни мало, больше со средины книги, или с конца — уставал. Много прочитал серьезных книг смолоду. В кабинете у отца стояла большая вертящаяся полка с книгами по богословию, сектантству, а на высоком стеллаже стояли старинные фолианты книг на латинском и других языках, энциклопедисты XVIII века. Он хотел после своей смерти пожертвовать в Костромскую городскую библиотеку, откуда был родом, но разруха в революцию не дала осуществить эту мечту, да он с грустью говаривал: «Кто будет там читать, а я эти книги собирал, будучи бедным студентом, покупал на последние деньги у московских букинистов».
В трудное время сестра Надя продала их, не знаю кому, потом я очень об этом сокрушалась. Была еще полка с русскими, старинными книгами: Херасковым, Сумароковым, Ломоносовым и Карамзиным, все в старинных красивых переплетах. В кабинете у отца, на круглом столе красного дерева лежали хорошие книги по искусству. Были на полке у нас и чудный журнал «Старые годы», и журнал «Столица и усадьба», «Русские Пропилеи», много книг с автографами Гершензона, Мережковского и других писателей. Библиотека не сохранилась. В голодные годы отец их продал в Троице-Сергиевом посаде в книжный магазин Елова, и сестры во время голода потом тоже продавали книги. Последние хорошие книги я продала в Государственный литературный музей. Среди них были и книги Гершензона, и с интересным автографом «Оправдание добра» Вл. Соловьева. Был у нас и весь Леонтьев, стоял на полке с книгами русских писателей классиков: Достоевским, Толстым, Пушкиным, Лермонтовым, Гончаровым. Тургенев весь стоял в шкафу у сестры Али. В молодости я им зачитывалась.
Как я уже сказала, отца мы видели, в основном, только за столом. Он любил рассказывать всякие случаи из жизни, о бедствиях своего детства, страшной нищете и болезни бедной своей матери. Любил рассказывать страшные рассказы, читать Гоголя: «Страшную месть», «Вий», «Тараса Бульбу»; читал Пушкина стихи и Лермонтова «Анчар», «Три пальмы», «Выхожу один я на дорогу», а особенно «Ангела» Лермонтова. Мама его часто останавливала, говорила, что дети и без того очень нервные, — плохо спят.
В беседах со взрослыми отец часто критиковал школьное образование, а также либеральные статьи в газетах; приводил рассказы о простых, добрых людях, живущих просто и нравственно. Я очень любила эти папины беседы за столом, они были фундаментом, заложившим нравственную основу во мне на всю жизнь.
На Шпалерной улице, вечерами, мы сидели на подоконниках в столовой и смотрели в окна на Петропавловскую крепость, на Неву, на пароходики с зелеными и красными огоньками. Мы загадывали, какой из-за угла дома покажется пароходик — с зеленым или красным огоньком? И это нас очень увлекало. Об этом пишет в своих воспоминаниях сестра Надя.
Днем к нам редко приходили гости. Делалось исключение для Нестерова, Мережковских. Помню Зинаиду Николаевну Гиппиус, жену Мережковского, всегда и зимой в белом платье и с рыжими распущенными волосами. Мама ее терпеть не могла, а мы, дети, посмеивались и считали ее сумасшедшей.
В то время, когда у нас бывали Мережковские и отец увлекался юдаизмом (1903 г.), однажды произошел следующий случай. Звонок. Входит молодой, красивый офицер и обращается с просьбой к отцу, не может ли Варвара Дмитриевна (моя мать) быть крестной его невесты. Она была еврейка из богатой семьи, и этот русский офицер не мог на ней жениться и по церковным, и по гражданским законам. Моя мама очень неохотно согласилась, дала ей Евангелие и научила ее главным молитвам. Они обвенчались. Через год у них родился ребенок — мальчик, но тут произошло несчастье — жена заболела и умерла от тифа. Было очень горько моим родителям, так как все полагали, что эта смерть была вызвана проклятием родителей, истых иудеев, не простивших дочери отступления от религии отцов.
Наша вся семья его очень жалела. Его положение было просто ужасное, — молодой офицер с маленьким ребенком на руках. Он продолжал у нас бывать, часто брал меня на руки (мне было лет семь), и помню, как он мне рисовал все одни и те же маленькие деревянные домики, неказистый забор, за забором — яблоня, а из трубы идет дым.
Затем он уехал на Кавказ, на свою родину, с ребенком. Помню, как мы на нескольких извозчиках всей семьей его провожали. Помню, как я потихонечку там горько плакала, жалея, что он уезжает. Через некоторое время он прислал нам свою фотографию, где он был снят уже в генеральском мундире с прелестным курчавым ребенком. На обороте фотографии была длинная надпись, но содержания ее не помню. Эта фотография до последнего времени хранилась у меня, но потом я испугалась, что он снят с генеральскими эполетами старой царской армии и я уничтожила ее, о чем теперь очень жалею.
Раза два бывала у нас вдова Достоевского, Анна Григорьевна, в черном шелковом платье, с наколкой на голове и лиловым цветком. Представительная, красивая; она просила отца написать рецензию на роман дочери: «Больные девушки». Но папа нашел роман бледным сколком с Достоевского и бездарным, и не написал рецензию. Анна Григорьевна жаловалась на дочь, что она ее замучила, и она хочет уйти в богадельню. Я тогда удивлялась этому.
Вспоминаю нашу знакомую, Фрибис. У нее были две дочери — Вера и Надя. Фрибис была крестной матерью моих сестер — Веры, Вари и Нади. Дочь ее, Надя, бывала у нас чаще, одна, — и брала меня с собой гулять по прилегающим к нашему дому улицам. Она мне очень нравилась, она была хорошенькая блондинка, очень изящная. С ней мы останавливались у красивых витрин, особенно я любила останавливаться около табачных лавчонок, где были в окнах выставлены нелепые, блестящие открытки, а также маленькие бутафорские колечки с красненькими стеклянными камешками. Мне очень они нравились, и я просила Надю, чтобы она купила мне такое колечко. И она мне купила. Через некоторое время я узнала, что она покончила с собой. Никто так и не узнал причины ее смерти. Об этой истории, как я понимаю, написал мой отец статью «О самоубийствах», которую я прочла только в этом году, в сборнике «Самоубийство», М., кн-во «Заря», 1911 г.
Другой печальный случай вспоминается мне: молодой человек, Зак, музыкант, приходил к нам играть на рояли, так как у него своего инструмента не было. Он готовился к поступлению в консерваторию. Однажды он к нам не пришел в назначенный час. Через несколько дней мы узнали, что он покончил с собой, выбросившись из окна. Причина была та, что по ограниченной процентной норме для евреев, он не попал в консерваторию. Это был довольно красивый, скромный и тихий молодой человек. Мы его очень, очень жалели и часто потом вспоминали.
Бывала у нас и семья Саранчиных. Это была богатая дама, вдова, с сыном Мишей и дочерью Марией. Они изредка у нас бывали. Вскоре мы услышали горестную весть, что эта молодая, красивая девушка, с огненно-рыжими волосами, внезапно заболела аппендицитом и после тяжелой операции умерла.
Почему я описываю этот случай? Потому что я в первый раз видела смерть, гроб, стоявший в церкви, и слушала заупокойную обедню. Картина эта запечатлелась на всю жизнь в моей памяти и я впервые задумалась над тайной смерти.
Днем приходил Евгений Павлович Иванов{11}, изредка бывала моя крестная мать — Ольга Ивановна Романова со своей дочерью Софьей, — папиной крестницей. По зимам, с мамой и со старшими детьми, отец изредка ездил к ним в гости на Васильевский остров. Зимой, на санках, проезжали через Неву, красиво горели фонари на оснеженной, замерзшей Неве. Мы любили эти поездки. Старик Иван Федорович Романов{12}, довольный, выходил к отцу навстречу, и лилась у них мирная и интересная беседа, а мы — женщины, говорили про свое житейское, обыденное.
Обыкновенно дети ложились спать в 9 часов вечера. Папа всегда приходил их крестить на ночь. Мама со старшей сестрой ложилась часто часов в 12, я же потихоньку зачитывалась до поздна.
Ночью папа обыкновенно или писал, или определял свои древние монеты, или же ходил по кабинету по диагонали о чем-то размышляя. Писем он писал мало и по крайней надобности. Много курил. Папиросы он набивал сам табаком и клал в хорошенькую бордовую коробочку с монограммой: «В. Р.», подаренной моему отцу его падчерицей — Александрой. Коробочка эта сохранилась и передана мною в Государственный литературный музей в Москве. Если в воскресенье, когда табачные магазины закрыты, у отца не было папирос, то он был совершенно растерян и не мог работать…
В 1904 году началась японская война. Помню, у нас, детей, было два альбома и мы наклеивали туда вырезки из газет с изображением боев, Цусимской битвы, крепостей, генералов. Эти альбомы мы бережно сохраняли в нашей семье долгое время.
Я просила мать отдать меня на воспитание крестной матери — Романовой, но та отказалась, и меня в 1904 году отдали в пансион. Этот пансион был только что открыт в Царском Селе по образцу английских школ и принадлежал некоей даме, по фамилии — Левицкой. Отдали меня в этот пансион, чтобы укрепить мое слабое здоровье и закалить меня, так как я росла любимицей в своей семье и сама боялась, что выйду в жизнь слишком избалованной и слабым созданием.
В этом пансионе девочки учились вместе с мальчиками. Прекрасный воздух, парки, строгий режим — все это должно было укрепить мое здоровье. Программа была мужской гимназии с латинским языком. Меня туда привезли и оставили. Я долго горько плакала и всех боялась, особенно мальчиков. Мальчики меня звали «мокрой курицей» и я этим очень огорчалась. Через две недели меня стали пускать домой на воскресенье, а если в чем-нибудь провинилась, то оставляли на воскресенье в школе. Но я обыкновенно ездила домой.
Папа и мама мои очень не любили лгать, особенно мама, поэтому она была очень привязана ко мне, потому что я тоже не могла сказать неправду. Сестры же были большие фантазерки и никогда нельзя было узнать, правду они говорят или придумывают. Мама с папой очень верили мне и очень держались меня. Папа говорил: «Таня нас не бросит в старости», и случилось так, что оба они умерли при мне; с папой еще очень, очень помогала Надюша, а мама умерла при мне, и до последней минуты я была с ней с больнице.
Вспоминаю свои приезды домой в зимние дни — с субботы на воскресенье. Как я любила субботы! Бывало, мама лежит на кушетке, а я сзади нее, за ее спиной, и слушаю ее неторопливые рассказы об Ельце, о бабушке, о первом мамином муже. Милая мама, — больше всех в жизни я ее любила, и она тем же отвечала мне.
К моему приезду всегда в вазочке стояли розы. Было в комнате моей тщательно все прибрано и я весело проводила эти дни, а вечером, в воскресенье, возвращалась в школу Левицкой. Комнату мою мама запирала на ключ, чтобы сестры там не напроказили и я была бы спокойна. В детстве, лет до десяти, я была очень резва, смела, ничего не боялась, но с десяти лет характер у меня изменился — я стала очень серьезной, боязливой, о чем папа и пишет в письме. Я была ригористична, прямолинейна, требовательна к себе, но еще более требовательна к другим. Я осуждала многих, особенно сестер за их легкомыслие, и эта черта моя делала, в сущности, меня несчастной. Родители мои любили и жалели меня, а сестры меня недолюбливали и боялись. Я была очень старательной в учебе и во всех делах, мне никогда не надо было много раз напоминать, я сама знала и чувствовала, что я должна делать и как поступать, чтобы не огорчать родителей. Но в одном я родителей не слушалась: я по ночам запоем читала, и чуть ли не восемнадцати лет прочла всего Достоевского. Это увеличило мою нервозность и сильно испортило мое здоровье. Так как я была очень слабым ребенком, то меня поздно начали учить по настоянию врача, что было очень тяжело для моего самолюбия. Я росла замкнутым, нервным и не по летам серьезным ребенком.
В марте месяце 1905 года вдруг перестали к нам в школу Левицкой доходить письма от родителей, они тоже не приезжали ко мне и нас не пускали домой. Поезда из Царского Села одно время в Петербург не ходили. Шопотом говорили, что революция в России…
В один из приездов, весной, я видела, как полиция с нагайками разгоняла толпу народа около Зимнего Дворца, и мы с няней убежали; затем волнения улеглись, но долго у нас дома были разговоры. Я напрягала свой детский ум, чтобы понять, что же произошло?
В 1905 году, летом, мы поехали за границу по окружному билету: Берлин, Дрезден, Мюнхен, затем Швейцария и обратно через Вену. Но отцу очень хотелось посмотреть Нюренберг, и мы сделали отклонение от маршрута и поехали в Нюренберг. Он красочен и интересен. Ходили в костел, слушали орган. За границу ездили: отец, мать, сестры Аля, Вера, Варя и я. Васю и Надю оставили у знакомых Гофштетеров.
Берлин мне очень не понравился, — прямые, скучные улицы, масса жандармов, очень везде строго и как-то скучно. Но когда мы приехали в Дрезден и Мюнхен — там меня все очаровало. Красивые парки, сады, яркое солнце, замечательные музеи. Помню Дрезденскую Сикстинскую Мадонну. Мы не выходили из музея допоздна, с утра до вечера посещая галереи; картины меня очень интересовали и я со вниманием их рассматривала и многие из них до сих пор помню, хотя мне тогда было только десять лет.
Из Германии мы поехали в Швейцарию, сначала жили в Женеве, в гостинице, напротив был разбит сквер. Помню один случай, — и серьезный и комичный: сестры Вера и Варя устали от путешествий, им все надоело. Они решили сами прогуляться и убежали из гостиницы. Мы очень испугались, что они потеряются, не зная языка, такие маленькие дети. Отец их догнал в саду и крайне рассерженный, запер их в платяной шкаф. Слышу, Вера, встревоженная, плачет и шепчет, задыхаясь, «вот скоро умру», а Варя ее утешает: «не бойся, папа пожалеет и выпустит нас, он не даст нам задохнуться». Вспоминается и второй случай, когда я в сумерках, в горах, убежала от родителей. Я обиделась на сестру Алю, что она не обращает на меня внимания и разговаривает с нашим знакомым Швидченко, который в Швейцарии сопровождал нас, любезно показывая разные достопримечательности.
Один раз в жизни испытала я жгучую ревность к сестре и убежала в горы, не помня себя. Были сумерки, родители сильно напугались, — я бы легко могла сорваться в пропасть. Это произвело столь сильное впечатление на Швидченко, что он много лет посылал мне открытки, уговаривая, чтобы я не была столь отчаянно-сумасбродной.
В Женеве мама сильно заболела и мы перебрались в местечко «Бе» в горах. Там мы прожили в пансионе три недели, ходили в горы, а мама лежала в гостинице. Из местечка «Бе» мы через Вену вернулись в Россию. Видели собор св. Стефана, были в костеле, слушали поразительный орган, но сама Вена нам не понравилась, очень шумная, беспокойная и дорогая. Васе и Наде привезли много подарков, все были очень довольны, мама очень беспокоилась за младших детей, первый раз оставленных на чужие руки.
Поездку за границу я запомнила, привезла оттуда много открыток с видами Швейцарии, очень их берегла, но в 1943 году, при несчастном случае, их у меня выкрали.
Пришвин появился у нас у Петербурге на квартире с рюкзаком за плечами и женатым. Он принес свою первую книгу «В краю непуганных птиц» и просил отца написать об этой книге рецензию. Это я очень хорошо помню. Отец засмеялся и сказал: «Вот, Таня, как хорошо, что я его выгнал, по крайней мере узнал жизнь, путешествовал, и написал хорошую книгу, а то был бы каким-нибудь мелким чиновником в провинции». Отец сдержал слово, поместил похвальную рецензию в «Новом Времени». После него дал о книге отзыв еще и Горький. С этого времени Пришвин пошел в гору. Позднее он написал роман «Кащеева цепь», где высмеял Василия Васильевича, не упоминая его фамилии. Когда в 1928 году я стала бывать в его семье в Троице-Сергиевом посаде, то он хотел прочитать мне это место из своей книги, но я отказалась слушать. Он был, видимо, очень смущен этим и через несколько времени принес мне на квартиру в подарок портрет моего отца, а также фотографический снимок с пелены преп. Сергия, которая находится в Государственном Троице-Сергиевом музее в Загорске. Фото эти до сих пор висят у меня на стене.
В 1906 году мы ездили летом в Гатчину. Смутно запомнились дворец и зелень садов. В 1907 году летом мы ездили всей семьей в Кисловодск — мама болела и врачи посоветовали лечение нарзаном. Помню, как я смотрела из окна вагона на цепь невысоких гор.
Отец нашел, по совету художника Нестерова, дачу, расположенную близ дачи художника Ярошенко.
Из Кисловодска мы ездили в Пятигорск: отец, сестра Аля, Вера и я. Ходили смотреть на место дуэли Лермонтова. Рассказ старожила Пятигорска о смерти Лермонтова казался сомнительным, о чем сказала Аля. Если бы дуэль была на том месте, где указывали, то Лермонтов должен был бы упасть в пропасть и разбиться насмерть, так как площадь была небольшая, а он жил (по свидетельству биографов) еще некоторое время, хотя был без сознания. 38
Памятник же Лермонтова находился совсем в другом месте и был очень неудачный — в виде ограды из алебастра или мрамора с его бюстом. Потом мы пошли осмотреть домик Лермонтова, в котором поэт провел последние дни своей жизни. Одноэтажный домик стоял в саду, густо заросшем, тенистом. В самый домик нас не пустили, как я хорошо помню, а какой-то старичок повел нас в сад — уютный, где было много яблонь.
Я была очень печальна, мне было до слез жаль Лермонтова. Я сорвала несколько листков с яблони на память о нем, засушила их и они долго хранились у меня.
Старичок этот что-то умиленно и долго рассказывал о Лермонтове моему отцу… Оттуда мы вышли очень грустными, с мыслями о том, что память о Лермонтове плохо сохраняется в Пятигорске, что рассказ о последних его днях неясен. Отец выразил желание написать о домике Лермонтова и просить сохранить его для потомства, что он и сделал, написав статью в «Новом времени» в 1908 году об этом. На статью обратила внимание Академия наук, а затем и общественность, и спустя некоторое время домик был передан в ведение города.
Я очень любила Лермонтова. Первый классический стих, который я услышала от отца, был — «Ангел» Лермонтова: «По небу полуночи Ангел летел и тихую песню он пел». Часто впоследствии отец читал мне наизусть стихи Лермонтова.
Помню, как отец подарил мне собрание сочинений Лермонтова в одном томе, в красном переплете. Первый рассказ попался мне «Тамань». Я прочла его, не отрывая глаз от страниц. С рассказа этого началось мое запойное чтение книг, особенно Лермонтова, а затем, в юности, Достоевского.
Отец ставил Лермонтова выше Пушкина, учитывая, что Лермонтов ушел из жизни совсем молодым.
Из кавказских впечатлений помню нашу поездку к подошве горы Эльбрус. В жизни впервые я увидела восход солнца, видела, как брызнули кровавые лучи солнца на белые снега Эльбруса. Зрелище это было незабываемое по своей красоте и значительности… Вот все, что я помню о Кавказе… да еще вспоминается один эпизод: как-то, мои младшие сестры и братишка собрали исписанные открытки и решили их продать, а на вырученные деньги убежать из дому в горы. Отец поймал их и пребольно высек, пощадив лишь младшую сестренку Надю.
В школе Левицкой, где я училась, было очень холодно, здание школы было деревянное и плохое, во все щели дул ветер, временами зимой в дортуарах и классах было 5–7 градусов тепла. Мы мерзли, несмотря на теплую шерстяную одежду.
Учиться мне было трудно, так как я плохо усваивала задачи по арифметике с бассейнами и встречными поездами, а также трудно давался устный счет. Мучило меня и французское произношение, и учитель дико на меня кричал.
Распорядок дня в школе Левицкой был следующий: будили нас в 7.30 утра, обливали в ванной комнате холодной водой, а меня, как нервную, обтирали губкой (врач запретил обливать меня холодной водой). Затем нас гнали гулять бегом, зимой и летом по улицам Царского Села полчаса, затем мы в столовой слушали общую молитву и садились завтракать. На завтрак подавали молоко и какую-нибудь кашу: пшенную, гречневую размазню, манную. Все каши были холодные, на верху, в ямочке, стояло застывшее противное топленое масло. В понедельник подавалась геркулесовая каша, особенно противная, вызывавшая во мне непроизвольную тошноту, отчего я мучительно страдала. Но есть надо было, иначе не пустят домой в воскресенье.
Как сейчас помню: бегу к слуге Андрею; он разносил завтраки, — умоляю его взять незаметно от меня тарелку с кашей. Он меня очень любил, жалел и потихоньку брал тарелку. Он делал большое для меня дело, рискую за это быть уволенным с работы. Никогда не забуду этого милого, доброго Андрея, так сердечно жалевшего меня в детстве.
После завтрака мы должны были идти в классы. Было пять уроков, затем был обед: невкусный, противный суп, котлеты, или опять каша, кисель, или компот. Затем следовал получасовой перерыв и опять прогулка по улицам и паркам Царского Села. Ходили мы парами и очень благопристойно. Только иногда я убегала потихоньку, посмотреть в парке на плачущий фонтан (нимфа с кувшином, из которого постоянно текла вода), потом вскарабкивалась на камни грота, оттуда легко могла упасть. Это были смелые шалости в моем детстве.
После прогулки и ужина учили уроки до девяти часов, потом слушали общую молитву и ложились спать.
В раннем детстве, когда я поступили в школу Левицкой, я сдружилась с хорошенькой белокурой девочкой из своего класса. Звали ее, помню, Марусей Нагорновой. Она была малоразвитая девочка, но тихая и хорошо училась. По вечерам она часто учила со мною уроки. Потом я познакомилась с ее родителями. Они жили в Царском Селе. Маруся очень походила на своего отца — красивого, статного инженера, а мать была неприятная, — какая-то всегда недовольная. Была она купеческого звания, стыдилась этого и мечтала в будущем выдать свою дочь обязательно за князя или графа. Бедная Маруся в четвертом классе заболела гнойным аппендицитом, чуть не умерла, и ее увезли заграницу лечить, а затем, мать все же добилась своего и выдала дочь за князя Добижа, который когда-то учился у нас в школе. Это был совсем не интересный юноша, глуповатый, из разорившейся семьи, но носил титул князя, и это прельстило глупую мать. Я потом виделась с Марусей, ездила с ней на концерты в Павловск. Там я слышала оперу «Снегурочка» в исполнении Липковской. Маруся была очень грустна, бледна и, по-видимому, совсем больная. С отъездом из Петербурга я ее потеряла из виду, и что сталось с ней потом, не знаю.
В четвертом классе я заболела корью. Меня поместили в лазарете при городской больнице. Я очень испугалась, много плакала и, помнится, читала сказки Горького, которые мне очень понравились.
Из-за того, что я проболела два месяца, меня оставили на второй год в четвертом классе. Это еще больше вывело меня из равновесия. Руки у меня сильно пухли от холода и мне позволили при лазарете жить отдельно, а затем по настоянию врача, совсем взяли из пансиона.
Из расписания жизни в школе Левицкой видно, что для чтения не было времени. Я читала украдкой полчаса днем и в воскресенье, когда не ездила домой. Так помню я запоем прочитала двухтомник Шекспира и «Анну Каренину» уже в пятом классе, сидя на деревянной лесенке, ведущей в кухню, чтобы мне никто не мешал. Такая скучная, холодная, безрадостная жизнь подавила меня. Я все больше и больше чувствовала себя совсем больной и несчастной. Сестра же Варя, которая к этому времени поступила в школу, была довольна. Она не любила читать, а любила гимнастику, с мальчиками ладила и все ей нравилось, а занятия ее мало тревожили. Через некоторое время, уже после меня, ее взяли тоже из школы Левицкой, так как она не учила уроков, а плата в школе была высокая; ее поместили в гимназию Оболенской, где была облегченная программа, чтобы она как-нибудь окончила гимназию.
В 1908 году мы жили в Финляндии, в местечке Лепенено, а в 1909 году в Луге. Помню суровую природу Финляндии.
Уезжали мы всегда сразу после экзаменов с мамой, сестрой Алей и бонной Домной Васильевной. Летом у меня всегда были переэкзаменовки по арифметике и это меня угнетало, но все же опять запоем читала, гуляла мало. Отец жил на нашей квартире в Петербурге, в Казачьем переулке, так как ему нужно было бывать в редакции и он приезжал к нам в конце недели на воскресенье, всегда с какими-нибудь подарками. Мы очень радовались его приезду. В воскресенье, ближе к осени, всегда ходили за грибами в лес. Ранней весной, иногда, на дачу уезжала Домна Васильевна с Васей и Надей — младшими детьми, у которых еще не было экзаменов.
Папа и я очень любили эти прогулки в лесу и собирание грибов и кричали: «Вот белый гриб, вот белый гриб», а брат Вася всегда набирал червивых грибов, над ним посмеивались сестры и безжалостно выбрасывали их из корзинки, чем он очень огорчался.
Дома тщательно разбирали, сортировали и жарили или мариновали грибы. В конца лета обыкновенно набиралось больших стеклянных банок — 12, их заливали воском и убирали на зиму.
Вспоминаю свою жизнь с родителями в Петербурге. Помню свою комнату, — у меня была всегда отдельная комната, даже когда я училась в школе Левицкой, как я уже об этом говорила. В комнате стояла детская кровать, которая и до сих пор у меня — старинная, с завитками на спинке кровати, каких теперь и не делают, диван, шифоньерка с любимыми книгами и бельем, письменный дамский столик, зеркальный платяной шкаф, на стенах картины Беклина.
Сестра Вера имела тоже свою комнату, а Вася, Варя и Надя жили в детской с бонной.
Семья делилась на две половины. Я была ближе с отцом и матерью, а с сестрами и братом — далека, любила только младшую сестренку Надю, но она меня не любила. Так было в течение первого периода нашей жизни, а затем, перед смертью отца года за три, отец очень сдружился с Надей, которая увлекалась античными мифами, даже экзаменовала его; а ко мне становился все дальше и дальше, потому что я интересовалась православием и аскезой. Как жалею теперь я об этом. В старости захватил меня древний мир, особенно Ассирия и Египет, о многом я сейчас бы расспросила отца, ближе и дороже становится он мне.
Теперь вернусь к рассказу о семье. Старшая сводная наша сестра Аля — Александра Михайловна Бутягина — нас всех объединяла своей любовью, заменяя нам больную мать. По вечерам мы приходили к ней и она рассказывала нам чудесные сказки Андерсена, особенно мы любили «Дюймовочку» и сказку про «Снежную королеву», а также сказку народную про Иванушку-дурачка. Мы заслушивались и сказкой о Золушке. С нами Аля иногда ходила гулять, много нам интересного рассказывала и была нам родной и близкой. Помню, как однажды пошли мы с ней на Марсово поле смотреть военный парад, было очень интересно и красиво. Но вдруг, в конце парада, один всадник упал с лошади и мы видели, как вся остальная конница проехала по нему. Это было ужасно! Мы вне себя пришли домой и больше на парад никогда не ходили.
Вспоминаю своих родителей, вижу насколько они были разные люди, несмотря на то, что они очень любили друг друга.
Мама была очень молчаливая, сдержанная и с оттенком суровости. Свои чувства она не любила выражать внешне, но любила отца самоотверженно, горячо, до самозабвения. Из детей она страстно любила меня, прямо боготворила и баловала очень сильно, а младшую мою сестру Надю полюбила тогда, когда последняя вышла замуж и уехала в Ленинград с мужем. Тут Надя была ей очень близка. Мама писала ей трогательные письма. Вспоминала с ней свою молодость и трудную необеспеченную жизнь с отцом в первые годы замужества, писала, что все образуется. Надя вышла замуж за студента. С ними в Ленинграде жил свекр и младшая сестренка мужа. Было материально очень трудно, квартира была большая, дров не было. Но сестра все скрывала, чтобы не расстраивать меня. В то время я лежала в больнице в Ховрино с осложнившимся ревматизмом.
Когда сестра Надя умерла в 1956 году, я из писем к ней матери только и узнала о настоящем положении дела в то далекое время.
В молодости сестры Вера и Варя своей анархичностью причиняли маме большие заботы и огорчения, она их совсем не понимала и была далека от них.
Но у Вари все же сохранилось очень хорошее стихотворение к матери.
Завтра утро.
Встанешь рано, —
До зари.
Я приду плести прямые
Волосы твои.
Знаю, скажешь:
«Опоздала»,
С грустью отойдешь
И бродить тоскливо станешь
Все кого-то ждешь.
Платье черное закрыто
И тревожно спит,
Все неясное сокрыто
И молчит, молчит.
Завтра утро…
Час тревожный,
Отдохни,
Снова встретится
Возможный
Белый лик тоски.
Сергиев. 25 декабря 1917 г. Стихи Варвары Васильевны Гординой-Розановой.
Сестра Вера обожала отца, день и ночь думала о его сочинениях, ночью писала ему любящие письма и оставляла у него на столе. К матери же она была очень холодна.
Брат Вася помогал маме, бегал постоянно в аптеку за лекарствами — у нее часто бывали тяжелые сердечные приступы, — и причинял мало забот, кроме того, что плохо учился, — писал с ошибками; был очень мягкий, добрый и тихий, а ученье ему не давалось. Поэтому его отдали в Тенешевское училище — реальное, чтобы только ему не изучать в гимназии древних языков. Вася и Варя плохо учились, Вера сносно, хотя уроков мало учила и читала запоем как и я. Я же была очень старательная, но математика мне тоже давалась трудно, как и Наде, и я плакала над уроками. Отец, бывало, часто помогал мне в решении задач на краны и поезда; этих задач я никак понять не могла. В старших классах, когда пошла логика, психология, история искусств и отпала математика, так как я была на гуманитарном отделении, то я училась на одни пятерки. Как я уже сказала, Вера и я читали запоем. Вася и Варя совсем не признавали книг. Варя мечтала о танцах и всяком веселии, Вася любил летом удить рыбу; есть очень интересные Васины письма о рыбной ловле. Мама всегда говорила: «Трудные мои дети. Маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы», и тяжело вздыхала.
Папа как-то не очень вникал в наши занятия, он только очень огорчался, когда я горько переживала свои неудачи. Отец полагал, что учат нас многим глупостям, и видя, что мы к науке неспособны, махал только рукой; огорчался только из-за Вари, которая приносила домой из школы одни только двойки, и очень шалила за уроками, но сама Варя нисколько не унывала; она была в жизни удивительная оптимистка, ее интересовало только одно, — как сидит на ней юбка и как завязан бант и вертелась дома весь день перед зеркалом.