Глава 5 Учителя

— Неча голову гнуть, яко кобыла к овсу. Ты урок сказывай. — И тонкий ореховый прут не больно, но чувствительно ожег правую руку Ивашки, воровато потянувшуюся к тяжелому, окованному по уголкам серебром, с массивными застежками, увесистому фолианту.

Ученик скорбно вздохнул и вновь принялся вспоминать задание, полученное накануне от старого, седого как лунь князя Федора Ивановича Карпова, который неодобрительно косился на юношу в ожидании правильного ответа.

Впрочем, внешняя его суровость ни о чем не говорила. Просто он привык быть добросовестным и того же требовал от других. А еще он привык не торопиться, не пустословить, но мог в случае необходимости разразиться длинной тирадой, топя в обилии слов смысл высказывания. Вдобавок он много знал, мог процитировать Аристотеля, отрывок из Гомера или, скажем, Овидия. Казалось, не было вопросов, на которые он не сумел бы найти ответа. Это в равной степени касалось как поэзии, так и философии, как богословия, так и астрологии, да мало ли чего. А еще он был способен говорить чуть ли не на десятке иноземных языков, но главное — имел свое собственное представление о том, как великий князь должен управлять своей страной.

Ведая во времена Василия III Иоанновича внешними связями со всеми восточными странами, но преимущественно с крымским ханом и Турцией, ведя переговоры с их послами, он уже тогда далеко не всегда и не во всем был согласен с великим князем. Правда, возражал всегда очень аккуратно, а потому Василий III его терпел. Уж больно умен был Федька, хотя встречи[76] князь, в отличие от своего великого отца Иоанна III, прозванного современниками Грозный, не любил и чужих мнений не уважал. Сказывалась гнилая византийская кровь Палеологов, да еще уроки, полученные в детстве от матери Софьи Фоминичны.

Последняя хоть и не обладала, сидя в Риме, ни малейшей властью, но зато имела представление о ней, которое всячески старалась внушить и мужу, и сыну. Что касается первого, то это получалось у нее с трудом — изменить характер человека на четвертом десятке затруднительно. Зато сынишка взахлеб глотал ее поучения о государе-самодержце, который самый красивый, самый сильный и самый умный, а все прочие — его рабы и холопы. Ну какая после этого может быть терпимость к возражениям, когда самый-самый уже все произнес?

А может, это исходило оттого, что великому князю нечего было сказать в ответ, кроме традиционного: «Я так хочу!» Трудно сказать наверняка, да оно и не столь важно. Главное, что Василий Иоаннович постепенно стал отстранять Карпова от дел. Тот и сам не особо возражал, с ужасом представляя себе, что если великий князь, до чрезвычайности скупой и предпочитающий не только не платить никому жалования, но даже не компенсировать затрат, вознамерится послать его куда-нибудь в Крым, а то и того хуже — в Стамбул, то с ним приключится то же самое, что стряслось в свое время с его хорошим знакомым дьяком Долматовым[77]. Но тот-то хитрил, не желая тратить накопленную деньгу, а Карпову хитрить было нечего. У него и впрямь за душой почти ничего не имелось — все спускал на книги.

Нет уж, лучше уйти с государевой службы до этого. К тому же вотчины, пускай и небольшие, требовали досмотра, приходя без хозяйского глаза в окончательный упадок, так что желание расстаться друг с другом в какой-то мере было обоюдным. Не дожидаясь грядущей — и неминуемой — опалы, Федор Иванович решил поступить точно так же, как и поступал ранее в посольских делах, то есть несколько упредить ее, но тут он впервые в жизни не успел — помешала внезапная болезнь Василия III и следом за нею его скоропалительная смерть.

Посчитав, что бросать в такое тяжкое время свой пост негоже, Карпов остался, но спустя пару лет обнаружилось, что его цели и цели фаворита Елены Глинской молодого Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского весьма резко расходятся. Красавец Телепнев, чувствуя шаткость своего двусмысленного положения, жаждал ратных боев и сражений, а Федор Иванович все время старался сгладить существующие противоречия, по возможности уступая ханам многочисленных степных орд в непринципиальных вопросах.

Всякий раз после этих уступок Иван Федорович тряс подготовленными Карповым грамотами и орал, брызжа слюной, что се есть умаление роду Рюриковичей, к коему относил себя и сам, свято памятуя о пращуре Константине Ивановиче, который сидел в Оболенске и принадлежал к черниговскому княжескому дому. Не забывал Телепнев-Оболенский и о сыне Константина Семене — еще одном достославном предке, который не просто бился на поле Куликовом, но и командовал сторожевым полком.

В своих мечтах Иван Федорович не раз представлял себе, как он на любимом чалом гарцует впереди полков, первым врывается в неприятельские ряды, поражает всех знатных беков и ханов вострой сабелькой — хотя нет, пяток надо взять в полон, чтобы они униженно плелись за хвостом его жеребца, — и с небывалым триумфом возвращается в Москву. А там его встречают восхищенные горожане, бояре несут бармы Мономаха, а митрополит готовит в Архангельском соборе торжественный обряд венчания Оболенского на великое княжение.

Словом, все как всегда, ибо в другую сторону фантазия таких красавцев, с детства обласканных судьбой, работать попросту не может, упрямо сворачивая туда, где конь, сабля, бои, ратные победы и… иные, в постели.

Федор Иванович мог в ответ тоже кое-кого припомнить, поскольку те роды, предки которых не были на Куликовом поле, вообще за древние не считались, ибо унизили себя трусостью, не приняв участия в сражении. И напротив, какой-нибудь дьяк, подьячий или иной человечишко из худородных, даже имея одну ферязь[78], да и то в заплатах, которая в очередной раз перешла по наследству, тем не менее пользовался относительным почетом, если знали, что его прапрапра… в том яростном сражении лично зарубил секирой два десятка басурман.

Мог, но не говорил. Вместо того, видя, что все его мирные усилия тщетны, в лето 7045-е[79] он запросился у государыни Елены Юрьевны Глинской на покой, причем улучил время, чтобы рядом с ней оказался Иван Федорович. Растерянно оглянувшись на своего любовника и уловив еле заметный кивок его головы, великая княгиня мигом успокоилась и отпустила старика в его вотчины.

Уже спустя три-четыре года о нем прочно забыли. Федор Иванович сидел тихо, увлекшись перепиской с сидевшим в узилище Максимом Греком[80] и философскими спорами со старцем Филофеем и бывшим митрополитом Даниилом[81]. Кроме того, князь Карпов не чурался астрологии, а это тоже требовало времени.

Если бы вотчины Палецкого не соседствовали с карповскими, может, и Дмитрий Федорович тоже посчитал бы, что «великий татарин», как звали за глаза Федора Ивановича, давно почил в бозе, но изредка наведываясь в них, расположенных по правому берегу реки Клязьмы, в ее низовьях, Палецкий доподлинно ведал — жив неувядаемый старичок и хоть ветх летами — не меньше шести десятков стукнуло, — но еще бодр и свеж.

Когда Палецкий впервые увидел холопа на подворье князя Воротынского, он, конечно, удивился необычному сходству, но промолчал, сделав, однако, зарубку в памяти. Лишь через некоторое время его осенило, что увиденный им у Владимира Ивановича подросток не иначе как перст божий. А уж после того, как близ дворцового терема неожиданно встретился сам князь Воротынский, Дмитрию Федоровичу окончательно стало ясно, что Третьяк — даже имени крестильного в тот раз спросить не удосужился, настолько велико было его изумление, — не просто перст. Это какой-то знак, сигнал, божий намек. Вот только чего хочет от него господь — было еще неясно, но Воротынского Палецкий все равно обласкал, потому что чувствовал — понадобится.

Потом было падение с крыльца Бориса и поездка на север. Когда Палецкий вернулся из женской обители под Каргополем, так ничего и не разузнав у монахини Пистимеи, уверенность, что это необычное сходство не случайно, лишь еще больше укрепилась в нем.

А спустя еще время Дмитрий Федорович вдруг понял, что ему следует делать дальше. Только поначалу надлежало найти холопу толкового учителя. И первым кандидатом стал именно Карпов. Визит знатного соседа худородному всегда лестен, а Федор Иванович как раз и был таким. Да, конечно, они оба — Рюриковичи, но на этом сходство заканчивалось, зато начинались отличия. Во-первых, Федор Иванович ушел в отставку в чине окольничего. Сам по себе — ранг высокий, но куда ему до боярина. Опять же селище и пяток убогих деревенек Федора Ивановича не шли ни в какое сравнение с обширными вотчинами Дмитрия Федоровича, которые тот имел и близ Москвы, и в стороне, близ Угры, и у Клязьмы, а уж на севере их и вотчинами назвать нельзя. Бери выше — владения.

Восемь лет назад у Карпова было их вдвое больше, но что о том вспоминать. Одно за другим продавал их Федор Иванович, как только начинал нуждаться в серебряных рублевиках, а нужду в них из-за постоянной покупки книг он испытывал частенько. Остановился, лишь когда осознал — еще немного, и потомству он вовсе ничего не оставит, а это не дело. Для человека, проживающего в деревне, его скромного достатка еще кое-как хватало, а вот удоволить четырех сыновей, один из которых, по имени Долмат, сам обзавелся детьми, у него уже никак не выходило.

Вообще-то, невзирая на более чем скромный достаток, гостей Карпов любил. Приятно пообщаться с новым свежим человечком, особенно если у того в голове кое-что имеется. Но одно дело, когда это дружеский визит соседа, и совсем иное — когда это связано с конфликтом из-за лугов и лесных угодий, разгоревшимся между мужиками рубежных деревень. Емкая формулировка, гласящая, что «у сильного всегда бессильный виноват», появилась в XIX веке, но само правило отнюдь не было введено баснописцем Крыловым, а существовало всегда, в том числе и в те времена.

Понятное дело, надлежало уступить, чтобы, так сказать, выйти из боев с малыми потерями, но правы ведь были крестьяне из его селища или, скажем так, почти правы. Потом и они закусили удила, перейдя к ответным мерам — и лес рубили на землях Палецкого, и рыбу ловили не там где следует. Словом, тоже хороши. Но начинали ведь не его люди. А тут еще сам боярин предъявляет претензии.

И Федору Ивановичу попала вожжа под хвост, после чего он разразился речугой на добрых полчаса, а когда из него выплеснулось все, что накипело, Карпов и сам чуть не схватился за голову. Было от чего — собственными руками, точнее, языком загубил возможное полюбовное соглашение. Окольничий набычился и принялся ожидать ответных слов, будучи уверен, что Дмитрий Федорович взяв шапку, уйдет, а то еще, чего доброго, и на святые образа на прощанье не перекрестится, то есть все равно что на хозяина плюнет.

Однако шло время, а сидевший на лавке Палецкий по-прежнему молчал, продолжая вертеть в руках старинную серебряную чару, доставшуюся Карпову от отца, тому от деда, а по преданию, их пращур привез ее как добычу из шатра самого хана Мамая. Молчал и… улыбался, причем это была не зыбкая усмешка: «Ну, ну старик…», не ухмылка типа: «Я тебе сделаю — не наплачешься», а именно улыбка — простая, добрая и не таившая в себе ничего, кроме благожелательности и миролюбия.

Слова гостя удивили Федора Ивановича еще больше. Похвалив слог и по секрету поведав, что нынче в Думе таких умных речей он уже сколь лет не слыхивал, Дмитрий Федорович благодушно заявил:

— Вот теперь и мне стало ясно, опосля того, как ты, Федор Иванович, все обсказал. Я-то думал — твои виноваты, однако теперь мыслю — от моих все завертелось. Изволь, готов хоть сейчас повиниться и за поруху уплатить. Десяток ефимков хватит?

— Столько все мое сельцо не стоит, — настороженно буркнул Карпов.

— Стало быть, хватит, — кивнул Палецкий. — Вот и забирай вместях с кисой[82]. — И выложил на стол приятно позвякивающий кошель.

— У тебя одна калита чего стоит, — еще раз возразил Федор Иванович, пребывая в искреннем недоумении от столь загадочной уступчивости гостя.

— Ай, у тебя от рублевиков лари ломятся, что ты их брать не желаешь? — засмеялся Дмитрий Федорович.

— Оно, конечно, лишними не будут, — пожал плечами Карпов и, продолжая искать в словах боярина какой-то подвох, все же потянул руку к кошелю.

— Вот и славно, — промурлыкал Палецкий и тут же предупредил: — Ты не думай, что я от своей выгоды отказываюсь. Вовсе напротив.

Рука хозяина терема испуганно дернулась и замерла на полпути к калите, а Дмитрий Федорович, будто не заметив, все так же спокойно продолжал:

— Я ведь как мыслю — один-единый лишь и есть у меня сосед, с кем душу отвести можно, а я с ним прю чиню[83]. Да за удовольствие один вечерок твои речи послушать не менее ефимка выкладать надобно. Я же не десяток раз с тобой повидаться хочу, а поболе. Вот тут-то и выгода для меня кроется. — И вновь простодушно улыбнулся.

— Ныне старики не в почете, — пробурчал Федор Иванович, но кошель взял.

— Это кому иному непременно самому жаждется на грабли наступить. Мне же годков поболе. Да я и в юности умных поучений не чурался. Вишь, даже усы поседели — сколь на них за эти лета намотано. А уж твоему слову — цена особая. Оно у тебя, как у иного молчание — на вес злата идет.

Федор Иванович был человек умудренный опытом, но даже умному приятно услышать что-то лестное в свой адрес, тем более когда человек говорит это вроде как без малейшей корысти для себя.

И седой потомок смоленского князя Федора Константиновича Слепого откровенно «поплыл», умиленный тем обстоятельством, что наконец-то его заслуги, а главное — ум, хоть кем-то оценены по заслугам.

Опять же, старость словоохотлива. Дай ей волю, так потом и не остановишь, а Дмитрий Федорович был слушатель что надо. С замечаниями не лез, смелые суждения Федора Ивановича сомнению не подвергал, разве что изредка задавал вопросы, но и те были — умными, побуждающими еще больше раскрыться, и в то же время показывали, что гость внимал сказанному не из вежливости, но это ему действительно интересно.

Так прошел первый визит, затем, спустя пять дней, и опять-таки по настоянию Палецкого, состоялся ответный, в деревню Вихровку, где высился красавец терем Дмитрия Федоровича. А потом еще один, еще, еще, и соседи, спустя уже месяц, стали не разлей вода.

Говорил по большей части по-прежнему Карпов, а Палецкий предпочитал слушать, не переставая удивляться глубоким познаниям старика и все больше и больше убеждаясь, что Федор Иванович именно тот, кто ему нужен. К тому же Карпов искренне возмущался произволом, творимым юным Иоанном и особенно — потачками ему со стороны Глинских, Шуйских и прочего окружения великого князя. Вот и в тот раз, сразу после того, как Палецкий договорился с Воротынским, он первым делом метнулся в гости к Федору Ивановичу и спустя час хитро свернул разговор на Иоанна.

— Только дурень станет рубить сук, на котором он же и сидит. Пробуждая в нем все злобное, они сами не заметят, как оно против них и обернется, — вновь покритиковал Карпов Шуйских, а заодно с ними и Глинских.

— Они полагаются на то, что сами уцелеют, — философски заметил Палецкий.

— Ну да, — кивнул Федор Иванович. — Токмо полагаться на это все едино, что пытаться поджечь соседнюю с тобой светлицу, дабы выкурить нежелательных гостей. Неужто не понятно, что им следом за гостями на улицу бежать придется, дабы от огня спастись? Власть должна быть твердой и крепкой — спору нет, но справедливой. Полагаться же ей надлежит на уложения, судебники и прочее, дабы всяк мог узреть — тот ли, иной ли, но все пред государем равны, ибо они — подданные. На том и стоять накрепко.

— Истину речешь, Федор Иванович, — вздохнул князь.

— Инако[84], инако воспитывать надобно, да с младых лет, — продолжал рассуждать Карпов. — А чего можно ждать от такого жестокосердого, ведь сам он не угомонится — к дурному быстро привыкают. Да к тому же в нем, судя по всему, эти поганые семена с рождения сидели. А теперь, после того, как их полили с заботой, они в рост пошли. Опять-таки боюсь я, что они еще цвет не дали, не распустились до конца. А коль начало мерзкое, то и середка будет ужасной, конец же и вовсе — страшным видится. — И сокрушенно вздохнул: — Бедная Русь.

— Ему бы такого дядьку как ты, — в тон старику отозвался Дмитрий Федорович.

— Поздно. В шестнадцать годков уму-разуму навряд ли кого научишь. Да и кто меня возьмет?

— А если бы взяли? — заговорщическим шепотом спросил Палецкий.

— Сказываю же — поздно. Человек — яко книжица. Тут главное — на первых страницах правильные словеса написати, а далее созвучное само собой пойдет.

— А ежели не поздно еще? — настаивал Дмитрий Федорович. — Ежели есть такая надежда? Взялся бы ты? — и, видя нерешительность на лице Карпова, подстегнул: — Сам же сказывал — бедная Русь. Вот и возьмись, поучаствуй в ее спасении.

— Ты про его брата толкуешь, про Юрия? — уточнил Федор Иванович, насторожившись.

Старый дипломат, мгновенно почуяв, что собеседник клонит к чему-то тайному и опасному, даже как-то подобрался, что не укрылось от глаз наблюдательного Палецкого.

— И не про Юрия, и не про Владимира Старицкого. Один вовсе разумом не богат, да и другого тоже поздненько уму-разуму учить. Упущено время.

— А про кого же тогда? — опешил Федор Иванович.

Вместо ответа Дмитрий Федорович поднялся с места, тяжело ступая, прошелся к образам и снял дорогую и, судя по изрядно поблекшим краскам, старинную икону.

— Сей образ Спаса чудотворного. Ее наш пращур Давид Андреич, коего Палицей прозвали, самому Андрюше Рублеву заказал намалевать. Образ непростой. Пред ним клятву дать, а опосля нарушить — лучше самому на себя руки наложить. Проклятье не токмо на самого — на весь род обрушится, до третьего колена.

— Ты не пужай понапрасну, — нахмурясь, обиженно заявил Карпов. — Вестимо ли тебе, что мой род до самого остатнего часу тверским князьям верой и правдой служил. Потому и в захудалых ноне. И не бывало такого, чтоб…

— Я не пужаю, а упреждаю — то иное, — мягко перебил Палецкий. — И коли тайна эта моя была бы, то я ее тебе безо всяких икон доверил бы, ибо ведаю, что и род твой славен, и сам ты — муж не токмо премудрый, но и пречестнейший[85]. Одначе тайна оная — чужая, потому и испрашиваю клятву.

Федор Иванович чуть задумался, но затем решительно поднес ко лбу два перста, символизирующие две ипостаси Христа — человеческую и божественную. Средний был слегка согнут, ибо не может человеческая сущность быть превыше божественной, идущей первой.

— Всем, что для меня свято, клянусь молчать об услышанном ныне. И яко бы ни терзали мое тело, клянусь уберечь душу от нарушения оной клятвы, — после чего бережно прикоснулся сухими старческими губами к левой руке грустно взирающего на него Христа и ожидающе посмотрел на Палецкого.

— Достаточно ли сказанного? — осведомился сердито.

— Более чем, — коротко ответил тот и неторопливо пошел ставить икону на место.

Вернувшись, он уселся напротив Федора Ивановича и как-то буднично, словно речь шла о чем-то самом что ни на есть простом, заметил:

— Двое их было, наследников-то, что у Елены Васильевны родились.

— То есть как… двое? — сразу понял, о чем идет речь Карпов.

— А вот так, — развел руками Дмитрий Федорович. — Как в деревеньках бабы двоих, а то и вовсе троих рожают? Очень даже запросто. Вот и с Глинской так же получилось.

— Так куда же одного из них дели? И как удалось все в тайне сохранить? — не поверил Федор Иванович.

— Литвинка сама и распорядилась, — продолжал самозабвенно излагать заготовленную версию Палецкий. — Тоже не глупая баба — вмиг уразумела, что великокняжеский стол один и надвое его не располовинишь, как ни стремись. Если б девка и парень — это одно. Тут обоих можно было оставить, а когда оба — жеребчики, пришлось выбирать. Вот она и выбрала. Василий-то ни сном ни духом. Известили его, что наследник народился, а ему боле ничего и не надобно. Да и в мыслях у него не было, что их сразу двое объявилось. Об тайне этой токмо двое ведали — я и Иван Федорович Овчина молодой. Да и ему она лишь потом доверилась.

— А как же повитухи и прочие бабы? — уточнил Карпов.

— Бабы и впрямь посплетничать горазды. Они бы больше месяца не удержались, хошь она с них и клятву взяла. Потому Елена Васильевна и упредила их, а покойницы тайны хранить умеют. Одна лишь Аграфена Федоровна Челяднина и осталась в живых.

— А… ты… как? — продолжал сомневаться Федор Иванович.

— А меня наш государь Василий Иоаннович для того в Москве и оставил, чтоб я — как только княгиня чрево опростает — мигом гонца прислал. Поначалу дядю ее хотел оставить, Михайлу Глинского, да тот вишь, занемог о ту пору. Шуйским же он вроде бы и доверял, да не до конца. У них-то в роду, сам ведаешь, сколь великих князей было[86]. Вдруг вспомянут, да восхотят сами, али по наущению братьев Василия — Юрия с Андреем — злое с наследниками учинить. Но она и с меня клятву взяла.

— Выходит, ты ее порушил? — уточнил Карпов.

— Ничего не выходит, — отрезал Дмитрий Федорович. — Я слово дал молчать лишь до тех пор, пока с Иваном что-либо худое не случится. Но и после того все силы приложить, дабы ее семя на Руси правило. Худое это, как я мыслю, ныне случилось. Такой великий князь не токмо себя погубит — всю Русь заставит кровью обливаться.

— Я так мыслю, что Елена Васильевна под худым иное разумела, — лукаво прищурился Федор Иванович.

— Может, и так. Токмо ее ведь тоже спросить не получится. Погубленные ею во исполнение тайны христианские души и из буевища[87] аукнулись. Недаром она всего три десятка лет на белом свете прожила. Видать, не одобрил господь литвинку.

— И что с ним потом сталось? — продолжал допытываться Карпов.

— Была у меня холопка одна. Я его ей и отдал. А чтоб душа не терзалась, я ее князю Воротынскому подарил.

— Великого князя — в холопы?! — вытаращился на собеседника Федор Иванович.

— А что оставалось делать? В Москве оставлять негоже. Лет через десять-пятнадцать кто-нибудь непременно сходство подметил бы. Близнята ведь. В своей вотчине оставить — как жонке объяснишь? Решит ведь, что нагулянный. Оно мне надо? Конечно, сейчас я бы что-нибудь похитрее измыслил, а тогда молод был, зелен, глуп. Что первое в голову взбрело, то и ладно, — повинился Палецкий и, начиная уставать от бесконечных расспросов — ох и дотошен оказался Карпов, в свое время не зря в думных дьяках хаживал, да из думного дворянина до окольничего вырос, — спросил себя: «А может, зря я все это затеял? Может, жить как жил и не заваривать кашу, которая невесть чем обернется?»

Но тут же ответил: «Может, и так. Но сколько тогда тебе этой жизни останется? Год, два, пускай, пяток от силы? А потом? Тех, с кем ты в опалу угодил, уже отпели давно, а ведь среди них любимец царев был — Федька Воронцов, за которого сам Иоанн некогда заступался перед Шуйскими. — И тут же новая мысль: — Перед Шуйскими и передо мной, потому как мне тоже деваться некуда было. А Ванятка, сдается мне, ничего не забывает, каждую обиду в памяти откладывает, да еще тетешкается с нею как с дитем малым. Так что и тебя отпоют — глазом моргнуть не успеешь. С нынешнего великого князя и не то станется. Разок в опале я уже побывал — нешто мало для вразумления? И хорошо, если одного меня порешат, а то ж все вотчины в казну государеву отпишут, женку в монастырь, да и детишек вместях с нею. Был именитый род князей Палецких, и не станет его в одночасье, а у нас и без того с мальцами худо — доселе ни одного братанича не имею, даже двухродного. К тому же их и в живых осталось только двое. Выходит, вся надежа токмо на моих сынов. Так что не зря ты, Дмитрий Федорович, удумал на это пойти, ох не зря. Либо Иоанн, либо ты. Иного же не выберешь — нет его».

— И… что же ты мыслишь теперь? — донеслось до него откуда-то издалека.

— Да заменим их тихонечко — всего и делов, — быстро откликнулся князь, небрежно пожав плечами. — Родная мать ведь не отличит. Но только выучить мальца надобно поначалу, а то у него за душой азы одни, да и с цифирью тоже худовато. О прочем же и вовсе молчу.

— Даже если он к премудрости книжной склонный — все равно не один год на учебу уйдет, — покачал головой Федор Иванович.

— Знаний в голову напихать — труд и впрямь долгий, — согласился Палецкий. — Но ты об ином помысли. Ему что ж, как великому князю, казну свою самолично считать надо? Али подобно дьяку какому — указ самолично писать? Да и прочее тоже не больно-то в жизни сгодится. Его надо обучить чин свой великокняжеский править. Как вставать, как повелевать, как указывать, как с послами речь держать — вот о чем заботься.

— Однако ж согласись, что древних авторов ему прочесть надобно. Хотя бы прочесть. И не для знания, — заторопился Карпов, — для его ума это потребуется, для княжения разумного. С чем ему сравнивать, когда он на стол свой усядется?

— Полгода! — твердо отрезал Палецкий. — Всего полгода я тебе отпущу, да и того через край. Он — малец послушный, а потому ему главное — чтобы советчики мудрые под рукой сидели. Воевать надобно — пущай, к примеру, князь Владимир Воротынский полки сбирает, посольство какое-нибудь из Крыма пришло — Карпов имеется… — и добавил: — Светлейший боярин.

— Окольничий, — смущенно поправил его Федор Иванович.

— Э-э-э, нет, — улыбнулся Палецкий. — Неужто он из благодарности вотчинами и чинами своего учителя не удоволит?

— Да куда там мне учить. Я уже старик совсем, — закряхтел польщенный Федор Иванович. — И ломота в теле к дождю, и в боку колотье открылось. Куда там. Мне бы год этот протянуть, и довольно.

— Старое древо скрипит, да на ветру качается, а молодое, меж тем, с корнем валится, — заметил Дмитрий Федорович. — Ты о другом помысли — где еще одного человека взять, а то и впрямь тебе тяжко придется. Это ему учиться без передыху надо, а тебе — учить — хошь бы вполовину помене.

— Есть у меня такой на примете, — важно кивнул Карпов. — Из моего же роду, но дальний. У самого Корнилия Комельского постриг приял, но в Псковском монастыре не усидел — в Порфирьеву пустынь[88] подался, близ Белоозера. Но если я позову — приедет. Он, можно сказать, на руках у меня вырос, потому как осиротел рано, так что я ему заместо отца. Были у меня тут гости с весточкой от него, так сказывали — от скромного вовсе отошел, ну и от иного прочего тоже отвращается. А уж святое писание назубок знает. Средь ночи подними и спроси главу вторую «Притчей Соломоновых» зачесть — без запинки отчеканит. Голова-а, — с некоторой завистью в голосе протянул он.

— Молод? — обратился Палецкий.

— Сопля зеленая.

— Гм-м, — кашлянул с сомнением Дмитрий Федорович.

— Да нет, это я по себе меряю, — заторопился Федор Иванович. — А ежели так брать, то в самой поре. На пятый десяток этим летом перевалил, так что должон понимать. Но главное — разума палата. Его уже старцем годков десять как величают[89]. А ты како мыслишь — в мою вотчину его привезти, либо…

— Либо, — твердо произнес Палецкий. — Слухи непременно пойдут, так что лучше всего тебе с учеником подале от всех удалиться. Сам же сказывал, что старец твой в пустыни обретается. Вот и славно. А у меня от Белоозера вдаль на восход солнца десятки тысяч четей, а живет там всего ничего. Так что набредет кто — завсегда можно поведать, будто пустынь новая. Опять же есть заповедные места, куда и вовсе не попадешь, если тайных троп не ведаешь, потому как со всех сторон топь непролазная. Вот там я и повелел избушку поставить. Припасы да корма мои верные люди подвозить станут, из тех, у кого язык за зубами держится. А князь Воротынский людишек обещал подкинуть для пущего сбережения.

— А они ведать будут, что да как? — насторожился Карпов.

— Будут, но нам все едино без них не обойтись. Что-то мне мало верится, что нынешний князь по доброй воле со своего стола сойдет. Как ни верти, а двух-трех, а то и пяток все равно придется в тайну посвящать. Весточку же к своему Артемию нынче отправь, и пусть он сбирается не мешкая.

Прошло совсем немного времени, и учеба началась…

Загрузка...