Глава 7 Из грязи, да…

Третьяку, точнее сказать, Иоанну, потому как про Третьяка велено было забыть напрочь, на новом месте все очень понравилось. До мелочей. Было приятно, просыпаясь чуть свет, откидывать теплое атласное одеяло, какого он раньше и в глаза-то не видывал. Доставляло наслаждение жадно впитывать в себя все новые и новые знания, льющиеся на него со всех сторон полными увесистыми ковшами — и от старого Федора Ивановича, который, шутка сказать, цельный князь, и от благообразного отца Артемия с его густой окладистой бородой, который любил, чтоб всегда, везде и во всем был порядок.

Даже деревья вокруг их избушки, и те были какие-то необычные, совсем не похожие на оставленные в селище далеко под Коломной. Величавые сосны — не обхватить в одиночку — стояли горделиво-надменно, вздымая высоко кверху свои ветви, густо-густо унизанные иголками-пальчинами. Или ноготками? Ну, это уж как кому нравится.

Несмотря на то что избушка была невелика, места хватало всем в избытке. Трапезная — отдельно, кухонька, которую почти на две трети, а то и поболе занимала огромная печь — отдельно, и даже светелки для каждого из троицы — тоже отдельно.

Нравилось ему и домовничать, хотя теперь обязанностей по хозяйству у него, почитай, не было вовсе. Разве что, да и то с видимой неохотой, его изредка посылали к ручью по воду, а вода в том ручье была такой ледяной, что ломило зубы, но зато и сладкой, словно замешена на меду. В остальном же — полный запрет.

— Тебя сюда не домовничать привезли, а отучаться от оного, — лаконично пояснил Федор Иванович.

А еще ему нравилось управляться с оружием — с сабелькой, с луком, с пищалью. Всему этому Иоанна обучали трое ратников — огромный богатырь Леонтий Шушерин, гибкий и ловкий Ероха и некто Стефан Сидоров, у которого тело было испещрено большими багровыми шрамами. Воины натаскивали его по очереди, поскольку на их плечах лежала и охрана, и выполнение других распоряжений Федора Ивановича.

Каждый обучал тому, в чем считался особо силен. Шушерин виртуозно владел мечом и вострой сабелькой, Стефан обожал коней, а с пищалью лучше всех обращался Ероха, хотя сам о себе он был иного мнения.

— Я-то ладно, — любил приговаривать Ероха, когда они садились немного передохнуть. — А вот брат мой, Петро, так тот гораздо хлеще может управляться. Он из пищали на двести шагов в цель бьет и завсегда попадает. Жаль, что прихворнул не вовремя, потому и пришлось мне на его место становиться. А ты поимей в виду — сабелькой порубить можно, да назад потом не склеишь. Кровь людская не водица, чтоб ее расплескивать без нужды. Помни о том, государь.

Последнее слово Иоанну тоже очень нравилось. Величать им его принялись чуть ли не с первого дня, едва разъяснили что к чему. Поначалу он искренне считал, что над ним подшучивают. Ну, не укладывалось в голове, что на самом деле его мать — не та Анфиска, которая с пяток лет назад в одночасье отдала богу душу, а великая княгиня всея Руси Елена Васильевна Глинская. Ему даже парсуну[103] со строго-надменным ликом молодой женщины показывали, а он все равно не верил. Показывали и другую парсуну — с изображением его отца. Тут почему-то веры было больше. Может, потому, что не с кем сравнить — отца-то он и вовсе не знал, а может, по какой иной причине.

Возникал у него и вполне логичный вопрос:

— А за что они со мною так?

Отвечали обтекаемо. Дескать, злые люди утащили, а убить — рука не поднялась, грех-то какой, вот и подкинули дите девке Анфиске, а та, по простоте душевной, взрастила, сама не ведая, чей ребенок.

— А теперь этих злых людей нет, что ли? — не понимал Третьяк.

— И теперь они есть. Потому и собираемся тайно тебя на твой стол усадить, — поясняли ему.

— А брат мой как же? — продолжал недоумевать Третьяк.

— Как господь рассудит, так и станется, — с трудом подыскивал нужные слова Федор Иванович.

— А меня он за какие грехи так покарал?

— Не покарал, — вступал в разговор отец Артемий. — То было лишь испытание, кое он тебе даровал.

— Хорош подарочек, — недовольно ворчал Третьяк.

— Да, даровал, — твердо повторял отец Артемий. — Сказано в святых книгах, что золото испытывается в горниле уничижения, — и, чтобы пресечь дальнейшие расспросы, командовал: — А теперь мигом за стол, да повтори-ка мне «Символ веры».

И Ивашка послушно плелся за чисто выскобленный стол и начинал излагать заданное ему с вечера. Но из уроков больше всего ему приходились по душе те, которые вел Федор Иванович. У того всякий раз появлялся какой-нибудь интересный зачин, после которого хотелось слушать и слушать. Хорошо отложились в памяти бывшего думного дьяка слова мудрых: «Насильное обучение не может быть твердым, но то, что входит с радостью и весельем, крепко западает в души внимающим».

Не всегда это удавалось Карпову, но исключения были крайне редки. Однажды он катнул к Иоанну монетку с изображением какой-то уродливой женщины с большим крючковатым носом и острым подбородком и поинтересовался с ехидцей:

— Какова она по-твоему? В женки себе взял бы?

Иоанн даже закашлялся от возмущения.

— А ну как проснусь в нощи? Я ж с перепугу орать бы учал.

— А меж тем ее благосклонности домогались многие государи. На трон же она взошла, выйдя замуж за своего родного 12-летнего брата Птолемея XIII. Было ей тогда семнадцать годков.

— И как же митрополит ей дозволил за брата-то? Грех ведь, — удивился ученик.

— Это было еще до того, как Христос родился, — пояснял Федор Иванович. — Звали сию язычницу Клеопатра VII Филопатра, а римский пиит Гораций прозвал ее фатале монструм — роковой ужас.

— И впрямь ужас, — покосившись на монету, согласился Иоанн с неведомым Горацием.

— Плутарх же писал, что облик оной царицы дивно сочетался с редкостной убедительностью ее речей и великим чарованием…

— Ежели с чарованием, выходит, она ведьмой была?

— Сам ты ведьма, — уныло вздыхал Федор Иванович. — Просто она себя так вела, что надолго запоминалась каждому мужу, кой встречался на ее пути.

— Еще бы, — охотно согласился Иоанн. — Мне и то ее рожа враз запомнилась, хошь я ее токмо на одном рубле и видал. Лишь бы не приснилась, — добавил он, подумав.

— Сам ты — рожа! Великий цезарь, и тот прельстился ею и не устоял. Она его обворожила, — не унимался Карпов.

— Ну точно! Я же сразу почуял, что ведьма, — обрадовался бестолковый ученик, после чего Федор Иванович, махнув рукой, без особых прикрас перешел непосредственно к самому Гаю Юлию Цезарю.

Однако такой конфуз с думным дьяком приключался редко, а кроме того, Карпов всегда умел обстоятельно и точно ответить на любой вопрос. С Артемием же дело обстояло чуточку сложнее. Хотя тут он и сам был виноват. Он, да еще Федор Иванович. Последний даже побольше.

— Не дело пироги разбирать, коли хлеба нет, — приговаривал Карпов. — Допрежь учебы выучись мыслить, как оно да что. Вникать стремись, чтоб разобраться до тонкостев. Учить без понимания все равно что яйца в ступке пестиком плющить, чтоб они поплотнее легли.

— Да вопрошать не боись, — добавлял старец. — В учебе безгласну быть нельзя. Дитя не плачет — мать не разумеет. Откуда мне ведомо, что ты не уразумел, коль ты в молчании пребывать станешь. И бояться того, что недопонял, тоже не след. Никто за это надсмехаться над тобой не станет — на то она и учеба.

Не следовало приучать к этому Ивашку, ох, не следовало. Не княжеское это дело — думы думать. Поначалу-то тяжко у него выходило, со скрипом да с натугой, зато потом, когда пообвык, такие каверзные вопросы стал задавать, которые были способны поставить в тупик не только старца, но и епископа с митрополитом. Уже первый вопрос Ивашки чуть не вывел Артемия из себя. Уж больно его слушателю не понравилась случившееся с Каином и Авелем.

— Как же так? — удивлялся он вполголоса. — Господь ведь, когда выгнал их из рая, мясо вовсе вкушать запретил, а велел питаться им всяким произрастанием. Каин, как ему и сказали, хлеб растить начал. Авель же зарезал первородных от приплода и принес в жертву всесожжения. Выходит, он божий завет нарушил, а тот все равно его жертву принял. Получается, сам Авель Каина на убийство и соблазнил. У того-то как раз правильная жертва была, вот только ее почему-то не приняли на небесах. Конечно, ему обидно стало. Он все как велели делал, вышло же, что он плохой, а брат хороший. Разве это порядок?

Старец, склонив голову, лихорадочно размышлял. И впрямь, порядку получалось маловато. Как ни крути, а выходило, что этот долговязый юнец прав в своем удивлении и возмущении. Но если он прав, тогда кто же не прав?.. Кто? От таких мыслей его даже бросило в жар. Он искоса поглядел на Иоанна, который, не обращая на старца внимания, что-то искал в книге «Бытие». Не иначе как еще одну каверзу готовит. И точно.

— Вот тоже непонятно, — ткнул Иоанн в рукописный текст. — Тут ведь написано, что господь создал человека по образу и подобию своему.

— И что же? — сердито спросил Артемий, в то же время ощущая облегчение от того, что не надо отвечать на предыдущий вопрос.

— Стало быть, святые, кои плоть свою измождают, с божьим образом воюют? А почему ж они тогда святые?

— По образу и подобию — то про душу сказано, — после некоторого раздумия нашелся старец. — Про душу, но никоим образом не про плоть.

— Это у нас такая же душа, как у бога? — наивно восхитился ученик, и Артемий вновь потерял дар речи, да и что тут ответишь.

Скажешь: нет у бога души — кощунство. Не такая она, как у человека? А как же по образу и подобию? Пришлось, путаясь и невнятно бормоча, рассказывать про божью искру, коя и подразумевается тут, когда речь идет о подобии. Мямлил он долго, пока сам вконец не запутался настолько, что оборвал себя на полуслове, после чего спросил:

— Теперь понятно?

Иоанн неуверенно пожал плечами, но повторить не попросил.

«И на том слава богу», — облегченно вздохнул Артемий, заканчивая занятие, но на следующий день все повторилось, только теперь старец должен был пояснить, почему Ной оказался таким злым праведником: проклял Хама и Яфета лишь за то, что те немного посмеялись над ним, увидев его голого и пьяного.

— Сам же виноват, — убежденно доказывал он. — Вон у нас в Калиновке кузнец Охрим напьется и ходит по селу, песни горланя. Да так забавно, что над им все суседи смеются. Так что же он теперь — проклясть всех их должен?

— То соседи, а то — родные сыновья. Понимать должны, — поучительно заметил Артемий.

— Сынов-то, чай, еще жальчее должно быть, — ответил Иоанн. — Ну отругай их, коли они такие бестолковые, накажи как-то, а тот же сразу проклинать кинулся. — И немедленно делал глубокомысленный вывод: — Да у нас, выходит, в деревне все праведники, коли из-за такой малости детишек не проклинают, — и, почесав в затылке, добавил: — И не пойму я, как он узнал, что они смеялись над ним. Он же дрых без задних ног. У нас в Калиновке бабка Маланья и тверезая так храпит — из пушки не подымешь, а тут пьяный. Не иначе как опосля Сим на братьев своих донес, боле некому. А князь Воротынский сказывал завсегда: «Доносчику первый кнут». Вот и надо было с Сима начинать.

Вопросы плодились и множились. То Иоанн возмущался тем, что господь убил Эзру за то, что тот коснулся его ковчега.

— Он же поддержать его хотел, — бубнил обиженно, — чтоб как лучше.

— Нельзя касаться, — терпеливо пояснил Артемий. — Запрещено.

— А не поддержал бы, так тот бы вовсе свалился. Ковчег в грязи изгваздать лучше, что ли? — не уступал упрямец.

То ему не нравилась казнь, учиненная жителям Содома и Гоморры.

— Ну, те, кто большие — понятно. Раз его заповедь нарушили, так чего уж тут. А с дитями как быть? Ты же сам, отче, сказывал, что младенец не повинен еще ни в чем.

— Не было там детей, — в сердцах опрометчиво ляпнул Артемий и тут же, при виде удивленных глаз Иоанна, раскаялся в сказанном, но было поздно.

— А что ж за град такой? Ну вот коль детей нет, так они давно померли бы. Али там бабы не рожали? А как же тогда?..

Старец наивно полагал, что, дойдя до Нового Завета, ему станет легче, но ошибся. Вопросов не убавилось, а прибавилось.

— За что Исус[104] смоковницу проклял? Неправильно как-то.

— За бесплодие, — пояснил Артемий, обрадовавшись, что хоть один вопрос оказался относительно легким, но, как выяснилось, ликование оказалось преждевременным.

— Так тут же сказано, что не время было собирания смокв. Это ж все равно что яблоню зимой проклясть. Разве ж дело? Взял и безвинное дерево загубил. За что?

— То притча была, — попытался втолковать старец. — Притча о бесплодии.

— Так он бесплодие проклял? — догадался Иоанн.

— Ну да. Теперь-то понятно?

— Не-а. Вот у нас в Калиновке баба Нюта совсем старая. Ей уж нипочем не родить. Так что ж, выходит, ее каменьями забить надо, коль она бесплодная?

Дошли до смертных мук и распятия Христа, и снова объявились вопросы:

— А вот разбойника-то, коего вместе с Иисусом распяли. Разве же Христос прав, когда его в рай с собой пообещал взять?

— Но он раскаялся, — устало вздыхал Артемий.

— Да где ж?! — удивлялся Иоанн и тыкал ему под нос текст с Евангелием. — Вон, всего-то и сказал, что не по правде Христа распяли, да попросил помянуть его, когда тот придет в царствие свое небесное. Это что ж, он всю жизнь убивал да грабил, а за такую малость сразу в рай?! А ведь те, кто не христиане — они в аду горят?

— Да! — утвердительно произнес старец.

— А хорошо ли это? Выходит, его же жертвы невинные, ибо убиенные допрежь того, как Христос объявился, — в аду, а сам разбойник — в раю. Первый человек, кто после Христа в рай вошел, — тать шатучий[105].

А то брался выписывать что-то и после, изумленно подняв брови, всматривался, будто сам не верил написанному.

— Это что ж, выходит, в евангелии от Матфея и от Марка лжу рекут? — шепотом спрашивал он у Артемия.

— Почему лжу? — в свою очередь удивлялся тот.

— Я ж на прошлой неделе учил имена двенадцати апостолов, кои ты мне назвал и чьи лики на иконах в церквях.

— Так что?

— А нет в церквях никакого Левея, прозванного Фаддеем, как то Марк и Матфей сказывают.

— То есть как нет? — не верилось священнику.

— Так и нет. Там Иуда Иаковлев, яко у Луки прописано. И апостола Нафанаила, коего Иоанн в своем евангелии поминает, тоже нет. Это что же, все три обманывают?[106]

И вновь Артемий вслед за дотошным учеником лез в указанные места и с превеликим для себя ужасом обнаруживал, что дела обстоят именно так, как излагает этот назойливый юнец. И получалось, что указанный у Иоанна-богослова апостол Нафанаил в церкви и впрямь не упоминался среди двенадцати учеников. Ни он, ни загадочный Левей, прозванный Фаддеем, который присутствовал у Матфея и Марка.

Это была последняя капля в чаше терпения, после чего старец понял, что дело заходит слишком далеко. И вечером, жалея лишь о том, что не начал с этого гораздо раньше — ну кто ж знал, что такая надоеда попадется?! — Артемий, усадив юношу подле себя, растолковал ему, что мудрствовать и умничать гоже, но не при чтении святого писания, коему надлежит только верить. Это особенно важно, потому что если такие ненужные вопросы станет задавать великий князь, на поведение которого смотрит весь остальной народ, начиная с бояр и заканчивая холопами, то что же тогда будет?..

— На православной вере покоится единство всей Руси. Всколыхни ее, усомнись в ней — и все, пиши пропало!

— Я только узнать хотел, — виновато пробубнил смущенный отрок.

— Не надо ничего узнавать! — рубил перед собой воздух Артемий, настроенный раз и навсегда пресечь, ликвидировать, убрать.

— Так непонятно же, — упирался Иоанн.

— Не надо ничего понимать! Верь, и все тут! Прочее же от лукавого! Христос учил, что если мы будем иметь веру с горчичное зернышко и скажем горе перейти с места на место, она перейдет и ничего не будет невозможного для нас.

— А мудрость как же? — протестовал ученик.

— А что мудрость? — пожимал плечами отец Артемий. — И в святых книгах сказано, что мы никогда ничего не узнаем, поелику нам не постигнуть глубины сердца у человека и не понять слов мысли его, так как же мы можем испытать бога, сотворившего все это? Писано мудрым: «Тогда я увидел все дела божьи и нашел, что человек не может постигнуть дел, кои делаются под солнцем»[107].

— А как же Федор Иванович сказывал о премудрости, коя знает давнопрошедшее и угадывает будущее, знает тонкости слов и разрешение загадок, предузнает знамения и чудеса и последствия лет и времени. А как…

— А никак, — сердито отрезал старец, но, услышав предостерегающее покашливание Карпова, тут же поправился: — То им реклось про человеческую мудрость. Оно правильно. Ты — великий князь, тебе без нее никак не обойтись. Но ты же тщишься познать божию премудрость, а это не след. Сокрыта она от очей всего живущего и от птиц небесных утаена. Стремление твое уже инако именуется, не поиском истины, но излишним умничанием. О том и в святых книгах сказано. — И процитировал: — Нечестивые же как умствовали, так и понесут наказание за то, что презрели праведного и отступили от господа[108]. А в книге Иова о премудрости сказано: «Не знает человек цены ее и она не обретается на земле живых. Не дается она за золото и не приобретается она за вес серебра»[109].

— А как же апостолы? — жалобно пискнул ученик.

— И они никак, — почти со злорадством отрезал Артемий. — Митрополиту Макарию лучше знать — чьи лики в церкви размещать. Или ты полагаешь, что больше его в святом писании мыслишь? Нет? Ну тогда иди и веруй. А ныне я на тебя епитимию накладываю — десять дней по десять раз молитву господню[110] зачтешь да столько же «Непорочны»[111].

— Может, я лучше Исусову молитву зачту? — хитрил Третьяк, помня, что она еще короче и имеет всего семь слов[112].

— Не может, — сурово оборвал его старец и добавил: — Вкушать же три дня дозволяю лишь хлеб с водой.

— А грибочков можно? Они ж тоже постные.

— Нельзя! Это не пост, а епитимия, понимать надо.

И спустя всего пару дней Артемий не мог не нахвалиться на Иоанна. Паренька будто подменили. Ни одного вопроса, ни одного возражения или, скажем, сомнения в чем-либо. Правда, глаза у него как-то потухли. Исчез некий огонек любознательности. И вообще старец подметил: когда занятия проводит Федор Иванович — огонек есть, а когда он сам — нет. Даже обидно стало.

Правда, если речь заходила о более простых предметах — какая утварь в церкви и откуда появилась, для чего она предназначена и что собой символизирует, то в Иоанне снова просыпался интерес. Хотя и тут не обходилось без вопросов, но они были уже не крамольные, а, скорее, уточняющие, то есть по делу.

Интересовало его все. Чем отличаются степенные антифоны[113] от изобразительных, а те, в свою очередь, от праздничных, да отчего они так называются. Или вот, к примеру, в чем отличие великого водоосвящения[114] от малого. Приходилось пояснять, что великое совершается накануне и в день праздника Богоявления, малое же — в дни храмовых и некоторых других праздников, а также по желанию верующих в любой день. Кроме того, в чин великого входят одни молитвы, а в чин малого совсем иные.

Любопытствовал он и причиной, по которой в Ваий Неделю[115] в храм приходят с ветками вербы, и отличиями царских врат[116] от дьяконских дверей[117], и тем, почему Пасха не входит в число самых главных двунадесятых праздников, числясь лишь в великих, и прочим.

О чем-то отец Артемий рассказать мог, но иного и сам не знал, однако неведение свое не скрывал и виновато отвечал, что невдомек ему, отчего монаха именуют монахом, монастырь монастырем, игумена — игуменом, икону — иконой, лампаду — лампадой, а потир — потиром[118].

«Эх, мне бы сюда старца Феодорита, — вздыхал он с тоской. — Вот уж ученый муж. По-гречески все равно что по-русски говорит, да и прочие языки при нужде осваивает так быстро, что диву даешься. Глядишь, растолковал бы нашему государю. Да и я тоже хорош, — бранил он себя нещадно и даже удивлялся: — Вот сколько раз читали в монастыре, где проживал, паримию[119]. И в Великий пост, и на вечернях в дни некоторых праздников, и на великом водоосвящении. Иной раз помногу, чуть ли не до семи-осьми, а на утрени Великой субботы и до полутора десятков, а я ни разу так и не удосужился спросить — отчего такое чудное название. Или вот тоже параклис[120]. Наизусть помню, а почему тот именуется именно так — не ведаю». После такого сурового осуждения он тут же накладывал очередную епитимию, но на этот раз на самого себя, и честно замаливал грех равнодушия.

Богослужебные книги и те куски из них, что давал старец, Третьяк тоже беспрекословно выучивал наизусть, свободно ориентировался и в ирмологии, и в октоихе, знал псалтирь и служебник, требник и типикон, триодь и часослов, не говоря уж об Апостоле и Евангелиях.

Правда, Карпова будущий великий князь все равно слушал внимательнее. Рядом с окольничим он мог часами сидеть неподвижно, словно завороженный, внимая его увлекательным рассказам. Не то чтобы пошевелиться, он и дышать, казалось, забывал, пока тот повествовал свои дивные истории. То есть выходило, что сказания Федора Ивановича ему все равно поинтереснее.

Однако по здравом размышлении отец Артемий рассудил, что уж лучше пусть не будет огонька, но зато не будет и вопросов. Сам Артемий тоже далеко не во всем соглашался с нынешними отцами церкви, потому и ушел из псковского монастыря. Не по душе ему были церковные порядки, алчность, сребролюбие и прочее, что творилось в обителях тех времен. Ему зачастую претили и поучения отцов церкви, да и в святых книгах он не со всем соглашался, но считал, что поначалу его ученик должен обучиться общепринятому, а уж потом мыслить далее.

Но особенно хорошо у них получалось, когда они учили совместно. До поры до времени помалкивавший Федор Иванович, внимательно прислушивающийся к поучениям старца, неожиданно встревал в разговор и лихо дополнял библейское высказывание, процитированное отцом Артемием, какой-нибудь мудрой поговоркой.

Старец пристально смотрел на Карпова, после чего выдавал еще одно изречение из святых книг. Федор Иванович снова и почти мгновенно парировал другой подходящей присказкой. И так это славно у них получалось, что Третьяку оставалось только восторгаться обоими. Причем зачастую это перебрасывание превращалось в своего рода состязание, когда старец принимался цитировать поучения одно за другим, да все на разные темы.

— Против вина не показывай себя храбрым, ибо многих погубило вино, — начинал старец.

— Кто винцо любит, тот сам себя погубит, — тут же подхватывал Федор Иванович.

— От лежащей на лоне твоем стереги двери уст твоих, — с лукавой улыбкой продолжал старец.

— Лучше в утлой ладье по морю ездить, чем жене тайну поверить, — находил нужное Карпов.

— Не будь духом твоим поспешен на гнев, потому что гнев гнездится в сердце глупых, — переходил на другую тему отец Артемий.

— От гнева до глупости один шаг, — победно усмехался бывший думный дьяк.

— Наушник и двоязычный да будут прокляты, ибо они погубили многих, живших в тишине, — замечал старец.

— Бойся клеветника, яко злого еретика, — вторил ему Федор Иванович.

— Не на всякое слово, кое говорят, обращай внимание, — говорил отец Артемий.

— На всякий роток не накинешь платок, — подтверждал Карпов и добавлял: — Собака лает — ветер носит.

— Бывает другом участник в трапезе, и не останется с тобою в день скорби твоей, — поучал монах.

— На обеде все соседи, а пришла беда, они прочь как вода, — кивал головой бывший думный дьяк.

— На разумного сильнее действует выговор, нежели на глупого сто ударов, — изрекал отец Артемий и победоносно глядел на Федора Ивановича — что он скажет на это. Но замешательство того длилось всего пару мгновений.

— Глупый плети боится, а умному слова достаточно, — изыскивал он в своей обширной памяти очередную мудрость.

— Лучше встретить человеку медведицу, лишенную детей, нежели глупца с его глупостью, — говорил старец.

— От черта крестом, от медведя пестом, а от дурака ничем, — кивал Карпов.

— Все мне позволительно, но не все полезно, — напоминал Третьяку старец.

— Помни, отрок, что все можно, да не все нужно, — добавлял Карпов.

— Глупый не любит знания, а только бы выказать свой ум, — вздыхал монах, отчаявшись одолеть дьяка.

— Умный любит учиться, а дурак учить, — признавал Федор Иванович, после чего иногда предлагал: — Ну, а теперь, отче, давай инако. Допреж я слово поведаю, а уж опосля ты за мной. — И не дожидаясь согласия, приступал: — Бедного обижать — себе гибели искать.

— Не будь грабителем бедного, потому что он беден, и не притесняй несчастного у ворот, потому что господь вступится в дело их и исхитит душу у грабителей их, — отвечал отец Артемий.

— Кто к богу, к тому и бог, — утверждал Федор Иванович.

— Когда господу угодны пути человека, он и врагов его примиряет с ним, — соглашался старец.

— Богатый хоть дурак, а почитают. Коли богатый говорит, так есть кому слушать, — высыпал веером запомнившуюся мудрость бывший думный дьяк.

— Заговорил богатый — и все замолчали и превознесли речь его до облаков; заговорил бедный, и говорят — Это кто такой? — сокрушенно вздыхал монах.

— Мздою, что уздою, обратишь судью в свою волю, — вспоминал Карпов житейское.

— Угощения и подарки ослепляют глаза мудрых и, как бы узда в устах, отвращают обличения, — разводил руками отец Артемий.

— Не с поста мрут, а от обжорства, — критически замечал воздержанный на еду окольничий.

— От пресыщения многие умерли, а воздержный прибавит себе жизни, — согласно кивал старец.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — утверждал Карпов.

— Не дружись с гневливым и не сообщайся с человеком вспыльчивым, чтобы не научиться путям его и не навлечь петли на душу твою.

— Умный смиряется, глупый надувается, — не унимался окольничий.

— У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость, — не сдавался и старец.

— Редкое свидание — приятный гость. Редкому гостю — двери настежь, — улыбался Федор Иванович.

— Не учащай входить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя, — не спорил монах.

— Я два, а ты одно, — грозил пальцем бывший думный дьяк и продолжал: — Невинно вино, виновато пьянство.

— Что за жизнь без вина? Оно сотворено на веселие людям. Отрада сердцу и утешение душе — вино, умеренно употребляемое вовремя; горесть для души — вино, когда пьют его много, — находился монах и замечал: — Квиты мы с тобой, сын мой.

— Согласен, — кивал Федор Иванович и тут же продолжал: — Тяжело ждать, если ничего не видать.

— Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, — отвечал отец Артемий.

— Спесивый высоко взлетает, да низко падает, — глубокомысленно замечал Карпов.

— Не возноси себя, чтобы не упасть и не навлечь бесчестия на душу твою, — находился старец, после чего тут же добавлял: — Погибели предшествует гордость, и падению — надменность, — и мягко произносил: — А теперь вроде как у меня поболе стало.

— А надолго ли? — интересовался Федор Иванович и тут же выпаливал не одну-две, а сразу целый ворох. Но и монах не оставался в долгу, находя не меньше.

И так длилось по часу, а то и больше, пока оба не уставали. Заканчивались состязания по-разному, но чаще одолевал Карпов, в голове которого метких слов хранилась тьма-тьмущая. Правда, спустя время такие словесные поединки становились все реже и реже. Виной тому стало ухудшившееся здоровье Федора Ивановича. Даже часы занятий с Третьяком начали постепенно сокращаться, потому что слабеющая плоть Карпова уже не выдерживала нагрузки. И вот пришло неизбежное — седой учитель слег окончательно. Поначалу он подзывал к себе Третьяка и, подоткнув себе подушку повыше, еще пытался кое-чему его научить.

— Не так! — сердился он. — То ты яко Третьяк все делаешь, а должен — яко великий князь всея Руси Иоанн Васильевич.

— Молодой я ишшо, чтоб с вичем меня поминали, — осторожно замечал ученик.

— Великого князя и во младенчестве уже с вичем именуют. То не тебе долг уважения отдают, но титле. Понял ли? И сам себя токмо так именуй, — и дьяк торжественно произносил: — Иоанн! — после чего вновь принимался учить нерадивого: — Смотри как надо. — И раз за разом проделывал исхудавшими руками необходимые движения, добиваясь от своего ученика такой же величавости и плавности.

Иоанн чуть не плача пытался повторить их, но у него почему-то выходило слишком прерывисто, чересчур стремительно или, напротив, нарочито медленно. Не получалось у него и ступать, как подобает.

— Великий князь не должен ходить по земле, яко простой смертный, но шествовать, двигаясь величаво и вместе с тем не мешкая, — втолковывал ему Федор Иванович и грозился: — Вот погоди ужо — встану на ноги и задам тебе перца.

А еще Иоанну изрядно мешала палка, изображающая великокняжеский посох, которую по просьбе Карпова срубил в лесу и ошкурил Стефан Сидоров. То ухватил ее не так, то поставил неправильно, чересчур близко к себе или, напротив — очень далеко, то слишком облокотился на нее — не дед немощный.

А уж с речью была и вовсе потеха.

— Громче! Не шепчи! — и почти сразу же: — Да что ж ты орешь-то?! Куда спешишь без величия? Словеса не тяни — помыслят, что недужный! Да с душой, с душой глаголь, дабы каждый прочувствовал! Конец у слова отчетливо произноси — не жуй его! — то и дело слышал он со стороны постели, и доходило до того, что Иоанн впадал в какой-то ступор. Голова отказывалась понимать что-либо, не говоря уж о том, чтобы изобразить требуемое.

Гораздо легче Иоанну давались занятия по великокняжескому вежеству, как их называл Федор Иванович. Правда, все та же беда с обилием вопросов продолжалась. Хорошо, что князь Палецкий вручил Карпову список с Судебника, принятый во времена Иоанна III Васильевича, но зачастую не выручал даже он. Ведь Судебник — не Библия, про которую нельзя сказать, что тут неправильно записано, даже если бьет по глазам и чувствуется фальшь. Поэтому загнанный несколько раз каверзными вопросами юнца в тупик, Федор Иванович поступил просто:

— Жизнь меняется, и люди меняются. Не всегда к лучшему, но не о том речь. Вот представь — текла речушка. По одну сторону твоя земля, по другую — соседская. Прошло с десяток лет, и речушка высохла, землю оголив. Кому ее отвести?

Иоанн молча пожал плечами.

— Вот так и с Судебником. Староват он стал. Все ж таки полста лет прошло, даже больше. Кое в чем ответа не дает, ибо в те времена об ином и вопросов не возникало.

— А мне как быть? — не понял Иоанн. — Вовсе без него жить?

— То не дело, — покачал головой Федор Иванович. — Надобно, чтоб слово твое мудрое одинаковым для всех стало — от нищего на паперти до боярина знатного. Им же особливо ни потачки, ни спуску не давай. Напротив — стремись принизить тихохонько. У них и так без меры всего.

— А как ворчать учнут? — робко спросил Иоанн, мгновенно ощутив себя Третьяком на конюшне, которому князь Воротынский устраивает выволочку за нерадивость. — Они ведь ужасть какие грозные. Вон тот же князь Воротынский. Он хошь и не из первейших ныне, как ты сказывал вечор, а голову завсегда высоко держит, к тому ж…

— То ты о чести говоришь, а я тебе об умалении их воли. Оно — разное. Честь они пущай блюдут, а вот воротить, что пожелают, не давай.

— Сам же сказывал, — изумился будущий великий князь и процитировал запомнившееся ему поучение: — Умаление прав твоих есть умаление власти и от того быть худу.

— А не будет умаления, — усмехнулся Федор Иванович. — Ты свое при себе оставляй, а боярское умаляй. Да чтоб им не обидно было, не к своим рукам прибирай, то, что ты у них отобрал, а иным раздавай.

— Кому иным? — не понял Иоанн.

— А хошь бы тем худородным, коим при батюшке твоем Василии Иоанновиче выше думных дворян было нипочем не взобраться. Я и сам, считай, лишь чудом в окольничие выкарабкался, да и то под старость. И не думай, что я о своих заботу выказываю, — строго произнес он. — Тут иное. Худородных поднять к себе и приблизить — они сторицей доброту да ласку вернут, а с боярами сколь ни давай, ан все одно недовольство выкажут. Ну, и с народишком тоже малость поделись. Я когда в селище у себя жил, да приглядываться начал, так токмо тогда и понял — ни к чему все эти бояре-кормленщики. Зачем они? Суд от твоего имени чинить? А если он неправый, то кого недобрым словом помянут?

— Их, — уверенно произнес ученик.

— Это само собой, — досадливо отмахнулся Карпов. — Но и тебя тоже, потому как ты их поставил. Пусть сам того не желая, не ведая, что они эдак твоей милостью попользуются, но поставил. А как узнать перед назначением, справный ли человек али нет? Да никак. Чужая душа — потемки.

— А кого же вместо них? — озадаченно спросил Иоанн.

— Куда проще повелеть, чтоб сам народец лучших из своих же избрал. Так-то оно понадежнее будет. Опять же, на ком вина, ежели они худых выберут? Да на них самих, и государь тут ни при чем, — развел руками окольничий. — Опять же и им самим страху больше. Те, кто их ставил, уже не в Москве, до коей далече. Они тут, рядышком. Потому и судить станут по совести да по чести.

Карпов даже про болезнь забыл — настолько увлекся, втолковывая ученику эти истины. Правда, положа руку на сердце, свою роль сыграла и его собственная обида. Как тут не горячиться, когда его в свое время именно из-за худородства не раз и не два отодвигали в сторону, предлагая волости «в кормление» совсем иным, у которых всех заслуг — знатность их отцов и дедов.

— Но и простецам воли тоже много не давай, — тут же строго заметил он. — Чтоб все без перехлеста было. А если и дашь, то чтобы воля эта опять же поначалу в судебниках прописана была. То бишь и они пред ними тоже должны с согнутой выей стоять. Опять же недовольный твоим судом завсегда может в записи эти заглянуть и успокоиться — не государь неправ, но закон. А на мертвую бумагу какой прок гневаться? Вот он сердцем и отойдет. Потому, ежели восхочешь, добавь или, там, измени, а лишь потом суди, но опять-таки по написанному, а не из головы. Тогда пред твоим судом люди шапку скинут, и всяк, кто из него выйдет, никогда не скажет — блажит великий князь.

— И в святых книгах то же заповедано, — не выдержав, встрял в разговор отец Артемий. — Соблюдение правосудия — радость для праведника и страх для делающих зло. То в книге притчей царя Соломона сказано, ибо был сей царь мудр и предрек: «Егда страна отступит от закона, тогда в ней много начальников, а при разумном и знающем муже она долговечна». И еще он же сказал, что царь правосудием утверждает землю.

— А кто отклоняет ухо свое от слушания закона, того и молитва — мерзость, — добавил Федор Иванович еще одно Соломоново изречение и довольно улыбнулся.

Улыбка была как поощрение самому себе, потому что память тоже начинала потихоньку подводить его, и теперь он вел с нею каждодневный неравный бой, стремясь извлечь из ее закромов то малое, что еще уцелело, чтобы передать этому пареньку, которому вскоре предстояло занять великокняжеский стол.

— А ежели мне самому ранее написанное не по душе придется? Сам же сказывал, что жизнь меняется и человек с нею. Вот и я по прошествии лет иначе мыслить стану не так, как поначалу.

— Вначале на бумаге измени, — строго произнес Карпов. — Без того, как бы тебе ни хотелось, обязан по старому вершить, чтоб все видели — пред законом и сам великий князь голову склонил в покорстве. То — пример для послушания всем прочим. А уж когда изменишь, тогда и твори по-новому. Да прежде, чем свое слово советчикам поведать, выслушивай каждого и начинай с малых, дабы величие больших не ослепило их, а льстецы не могли повторить слово в слово, что государь произнес. Вообще же льстецов бойся больше всего, ибо от них быть худу, и ничему иному. Наипаче же тех из них опасайся, кто не просто льстив, но и умен, кто твою мысль через себя протянет, да вытянет в соцветии своих словес. Выйдет, будто он вовсе не твое глаголит, а мыслит как ты. Потому задумки все в себе храни и токмо слушай поначалу, будто у тебя покамест вовсе своего нет — в чем убедят, так и поступишь. А то наслушаешься их восхвалений, будто ты непогрешим, яко римский папа.

— А он что — и впрямь непогрешим? — удивлялся Иоанн.

— Не перебивай. Что же до папы, то он лишь мнит о себе иное, глупцов наслушавшись. Но он — латинянин, — брезгливо произнес Федор Иванович. — Им дозволено в дурнях ходить. Ты ж — государь православный, а потому в сердце должен честь и совесть иметь, а в душе веру и справедливость. Да, о справедливости и суде праведном, — вспомнил он. — Допрежь слова своего разузнай поначалу все хорошенечко, и мысли токмо о главном — кто и что содеял, а уж опосля пытайся понять — для чего. Опять же — с умыслом али как.

— А как же иначе?

— Иначе? — усмехнулся Федор Иванович. — Так ведь оно по-всякому может быть. Вот тебе загадка. Взял один купец у другого десять рублей на год. А на следующее лето они у тебя на суде. Один кричит — отдал я ему, второй — не отдавал. Что делать станешь?

— А чтобы мой батюшка Василий Иоаннович повелел?

— Хитер, — протянул Карпов, и непонятно было — то ли осуждает, то ли одобряет решение ученика. — Батюшка твой, особливо ежели бы не в духе был — непременно на дыбу[121] повелел обоих отправить.

— Как-то оно негоже, — неуверенно протянул Иоанн. — Невинного пытать, оно…

— И к тому ж неведомо, кто крепче телом окажется, — подхватил Федор Иванович. — А ежели истинный виновник выдержит все три раза[122], а тот, кто прав — нет, да уже на первом разу закричит, что оболгал он, дескать. И что тогда?

— А что тогда? — озадаченно посмотрел Иоанн на учителя.

— А тогда тебе придется виноватого во всем удоволить, а невинного…

— Но это ж не по правде! — возмутился Иоанн.

— А пыткой правды и не дознаться. Ежели палач в своем деле понимает, то опрашиваемый, на дыбе зависнув, все что хошь поведает. Надо, так он поклянется, что не Иуда, а он на Христа напраслину возвел. Потому паки и паки — мысли. И не семь раз отмеряй, но семижды семь, ибо за каждым твоим словом судьбы людские скрыты. Ошибется пахарь в поле — сам голодать станет, купец проторгуется — сам по миру пойдет, а ты промашку допустишь — кто-то кровью утрется, а то и живота свово лишится.

— Так, может, тово, — робко предложил Иоанн. — Вовсе казнь отменить. Ежели у судьи промашка, так ведь невинного не воскресишь?

— А коли он живота кого лишил? — сурово спросил князь.

Иоанн молча пожал плечами:

— И в писании тако же проповедано: «Не убий».

— От дурень! — восхитился Федор Иванович, на что возившийся с приготовлением для Карпова лекарственного питья Артемий, не выдержав, неодобрительно кашлянул.

— Мне можно, — заявил князь, правильно поняв намек старца. — Потому как больной я и летами стар. Ты же, государь, внемли, что на одного прощенного невинного девяносто девять виноватых будет. Простишь их, и что? Так ведь они потом с десяток, али два таких же невиновных сызнова убьют. Выходит, ты за ради того, чтоб одного невинного уберечь, два десятка положишь? Это как?

— То не на мне грех будет, — попытался возразить Иоанн.

— Вона как! — возмутился Федор Иванович. — Стало быть, тебе главное — чистеньким остаться? Так ты, милый, спутал. Тебе тогда не на княжеский стол, а в монастырь надобно. Сиди себе, да о душе молись, чтоб в рай попасть. А коли бармы Мономаха наденешь — не о себе, но о Руси должон мыслить, ибо ты — отец державы, и все, кто в ней — дети твои. Да и не слыхал я николи, чтоб был на свете дурень, кой отменил бы казни. Ни у нас, ни в иных землях. А и сыщется когда-нибудь такой, то одно слово — дурак он и тряпка гугнивая.

— А как же «не убий»? — напомнил Иоанн.

— То к отцу Артемию, — устало откинулся на подушки Карпов. — Он растолкует.

Иоанн повернулся к старцу. Тот, разминая что-то в тяжелой медной ступке, спокойно произнес:

— Нет для государя «не убий». То Христос людям простым поведал, дабы они самосудом не занимались. Вспомни-ка получше, кому он эти заповеди говорил — разве правителю? То юноше говорилось, кой вместе с ним уйти хотел, да иным простецам. Что же до злодеев касаемо, так он прямо рек: вы слышали, что заповедано древним: «не убивай, кто же убьет, подлежит суду»? А яз[123] реку вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду. Что из сего следует, государь? — и, не дождавшись ответа, продолжил: — То, что он согласился с оным, хотя и знал, что в суде для убийц одна кара — смерть. К тому же еще бог-отец заповедал: «Кровь за кровь и смерть за смерть», а Христос рек: «Не мыслите, что яз пришед нарушить закон или пророков; не нарушить пришел яз, но исполнить». Другое дело, ежели человек инако мыслит, вольнодумствует. Тут смертию карать негоже, как бы иные ни упирались.

Коли безвреден для тебя — оставь. Пусть мыслит далее. Глядишь, а он что-нибудь полезное надумает.

— А коль вреден? — спросил Иоанн.

— Изгони его из Руси али в келью посади, но не карай. Особливо бережно к младым умам относись. Известно, молоденький умок, что весенний ледок — и туда его течением несет, и сюда. Пусть себе перегуляет. И ты не прав, Федор Иваныч, когда про дурней сказывал, о коих ты не слыхал, — повернулся он к Карпову. — Всякие бывали. Я в житии святого и равноапостольного князя Володимира Красное Солнышко читывал, что одно время он и злодеев перестал казнить, отчего татей приумножилось в изобилии, а на попреки в том ответствовал, будто бы не казнит оттого, что боится греха. И знаешь ли, яко митрополит Руси и старцы ему ответствовали?

— Как? — спросил Иоанн.

— Ты от бога поставлен властителем для наказания татей и поощрения делающих добро. Так знай, что ежели ты не казнишь злых, значит, ты сам совершаешь зло для добрых, ибо из-за твоего нерадения умножаются злые на пакость добрым. Так погуби злых, чтобы добрые жили в мире[124].

— А с теми-то мужиками как мне быть? — вспомнил Иоанн, с чего начинался разговор. — Вы ж оба так и не сказали мне, как их рассудить.

— Сказано: «Держись совета сердца своего, ибо нет никого для тебя вернее его. Душа человека иногда более скажет, нежели семь наблюдателей, сидящих на высоком месте для наблюдения»[125], — порекомендовал отец Артемий.

— Во! — одобрил Карпов. — Славно изрек, — и пожаловался: — Я ведь и сам оные словеса Иисуса, сына Сирахова, читывал, да ныне голова вовсе худа стала. Не иначе — к смерти дело идет, — и натужно кривил губы в иронической усмешке: — Старые кости деревянного тулупа требуют.

— Поживешь еще, сколь господь отпустит, — попытался успокоить его старец, но Федор Иванович снова лишь усмехнулся. Уж он-то получше других знал, насколько ему худо, просто жаловаться не привык — страдал молча.

Первый раз он не сдержался всего за три дня до смерти — терпеть боль стало невмоготу. Словно какой-то злобный зверь впился ему во внутренности и жадно выгрызал их, пользуясь своей безнаказанностью. И слезы текли из старческих выцветших глаз, но Карпов еще продолжал хорохориться, не сдавался и про учебу будущего великого князя не забывал. Только приходилось наклоняться пониже, подчас к самым губам умирающего, поскольку сил ему хватало лишь на еле слышный шепот.

— Главное памятуй, — тяжело произносил он. — В каждом из нас и злое сокрыто, и хорошее. Злодеи беспросветные, равно как и праведники с чистой душой, может, когда-нито тебе разок и повстречаются в жизни, а может, и нет. Посему о них и глаголить не след. О всех прочих же так поведаю: в том и состоит твое назначение, яко великого князя, дабы ты для людишек всех расстарался и такую жизнь им создал, чтоб помочь злое в себе усмирить, а хорошее чтоб само наружу из них полезло, ибо почуют они, что сие для них выгоднее будет.

— А… какую жизнь? — робко уточнил юноша.

— Чтоб купец татей не опасался и вести торг честный ему выгодно было, чтоб смерд на поле бесперечь не озирался — нет ли татаровьев поганых поблизости, чтоб волостели да кормленщики народишко не зорили, чтоб монахи по монастырям не бражничали непотребно, не пьянствовали, но богу молились, чтоб бояре верой и правдой тебе служили. Приближай же к себе, не на древность рода взирая, но на него самого. Древность, она яко ларец баский. Издаля полюбоваться — славно, а откроешь — пусто. Бывает и иное — ларец груб, не узорчат, из древа простого содеян, да порой столь грубо, что в руки взять — и заноза в пальце останется, то бишь ершист человек. Зато откроешь его, а внутрях самоцветы сплошные: лалы, яхонты да смарагды. То душа его и ум таковы. Их и ставь близ себя, — и замолчал, вспоминая свою собственную жизнь.

Из-за того, что был он хоть и из рода Рюриковичей, но уж больно захудалых, Федор Иванович и не получил боярский чин, хотя будь на его месте какой-нибудь из Шуйских, Челядниных или пускай даже Воротынских, то им и за втрое меньшее боярина дали бы. А ведь именно он ведал всеми посольскими делами со странами, что лежали к полудню[126]. Словесных кружев Карпов наслушался на своем веку немало — мастера там на это изрядные. И всякий раз он точно угадывал не то, что говорят басурмане, но — зачем говорят. Ни разу не ошибся думный дьяк, всегда точно определяя, что ныне в том-то и том-то надо крепко держаться за свое — все равно уступят. В ином же можно поспорить. И спорил. Да как — со знатных послов пот ручьем лил, когда он их стрелами своих слов забрасывал. Каждое — в цель било. А чин? Да господь с ним, с этим чином, хотя, конечно, несправедливо.

«Я-то ладно, отжил уж, — думал мрачно. — А иные? Сынов моих, к примеру, взять. Хоть им подсоблю».

И вновь продолжал почти беззвучно шептать, торопясь успеть передать все важное своему ученику. А успел ли, нет ли — бог весть.

… Схоронили его недалеко от избушки, выбрав место повыше и покрасивее. Долбили мерзлую землю долго — чуть ли не до самого вечера, то и дело отогревая ее кострами. И так получилось, что четыре стройные сосны, будто великаны часовые, встали по углам скромной могилки одного из первых воспитателей Иоанна.

То была, если вспомнить про мать (но Анфиску, а не Елену), вторая его потеря в жизни. А сколько их еще предстоит в жизни — не сосчитать. Но скорбить и печалиться по усопшему много времени старец Артемий не дал, сызнова усадив юного государя за стол.

— Мыслю, что князь Федор Иванович меня бы одобрил, — заявил он, сурово поджав и без того тонкие губы. — Сказано: «Удаляй от себя печаль, ибо печаль многих убила, а пользы в ней нет», — и добавил своими словами: — Удалить же ее проще всего, заняв душу иным. Ныне уже, полгода минет, яко мы тут. Вот-вот боярин Дмитрий Федорович за тобой приедет — а что ему поведаем?

— Так я же и святое писание ведаю, и послания апостолов, и деяния их, — возразил Иоанн.

— То славно. Но все, что потребно тебе знать, ты еще не усвоил. Да и в мирских делах не все Федор Иваныч изложить успел. Вот дабы он там ликовал, с неба на тебя взираючи, мы и продолжим, яко он хотел. Список он мне оставил, кой незадолго перед уходом из жизни составил, так что, прямо исходя из него, и приступим. Ныне у нас с тобой речь пойдет о разумном управлении всей Русью. Яко оно тебе учинити и что для того потребно поменяти.

Учеба продолжалась…

Загрузка...