Глава 6 Роковая ночь

Когда князь Палецкий придумывал свою сказку, он исходил из простого принципа: «Какая разница, кто его мать? Главное — отец».

А то, что над Третьяком потрудился Василий Иоаннович, понятно любому — уж очень большое сходство. Ну, а чрево, которое его выносило, не столь уж и важно — чье именно. Будь то Елена Глинская, ведущая свой род от потомков Мамая и великого князя Литовского Гедимина, будь то из боярского рода Сабуровых или пускай даже Палашка из деревни Большой Ухват — все они государевы холопки, только у первых чуть больше прав, но принципиального значения эти обстоятельства иметь не могут. Вот если бы такое было у жидовин, где, как он слыхал краем уха, род исчисляют по матери — дело иное. У нас же на Руси — по отцу, и точка.

Потому он и не считал себя лжецом. Тем более что инокиня Пистимея и впрямь о чем-то умалчивала, и для вящего успокоения Палецкий уверил себя, что именно о том, о чем он рассказывал Воротынскому и, с некоторыми вариациями, Карпову.

Но как бы Дмитрий Федорович удивился, если бы узнал, что его выдумка, состряпанная на ходу, на скорую руку, гораздо ближе к истине, нежели он предполагал. Разве что действующие лица этой трагедии, разыгравшейся в ночь на двадцать пятое месяца зарева в лето 7038-е[90], индикта третьего[91], были несколько иные, но опять-таки не все. Во всяком случае, две «героини» той бурной ночи совпадали с истинными — это великая княгиня Елена Глинская и…

Впрочем, обо всем по порядку.

Ее побаивались все, начиная с дворни, которую она крепко держала в кулаке, и заканчивая родным младшим братом Иваном Овчиной-Телепневым-Оболенским.

Суровый, всегда чуточку исподлобья взгляд, восьмипудовый стан, грозный басовитый голос с легкой хрипотцой — было отчего оторопеть при виде этой, уже немолодой боярыни Агриппины Федоровны Челядниной, успевшей похоронить и своего супруга, и четверых детей, умерших один за другим во младенчестве.

Пожалуй, единственной, кто ее не боялся, была Елена Юрьевна Глинская, молодая, всего двадцати с лишним лет от роду. Во-первых, упрямства и силы воли у нее хватало и самой. Что захочет, того непременно добьется, не остановится ни перед чем. Во-вторых, она одна разглядела под грозной внешностью некрасивой сорокалетней женщины всю ее нерастраченную нежность, а по возрасту она как раз годилась ей в дочери.

Разумеется, была у Глинской и подлинная мать — старая княгиня Анна, родом из литвинок, но после того как восемнадцатилетнюю девочку взял в жены великий государь — все те, кто попадал в кремлевские палаты, даже с собственными родственниками, если это мужчины, мог видеться лишь при свидетелях. Конечно, такого правила нигде нельзя было прочитать, потому что в писаном виде оно не существовало. Зато этот обычай был уже давно освящен временем и соблюдался гораздо строже, чем какой-нибудь пункт закона из Судебника Иоанна III.

Да, правила не распространялись на женщин, водившихся на женской половине Теремного дворца, но согласитесь — замена не ахти. Мамкам, нянькам и холопкам душу не больно-то изольешь, да и о сокровенных мечтах тоже не расскажешь — вмиг донесут куда не надо. На худой конец — а может, это и еще хуже — просто растреплют каждому встречному-поперечному. А ведь так хочется хотя бы изредка поговорить по душам.

Оставалась мать Анна, но у Елены со своей родительницей — суровой и тощей как смерть литвинкой с вечно поджатыми губами — особого доверия не сложилось с детства. Анна рассматривала дочь лишь как средство, которое может поспособствовать продвижению ее сыновей выше, выше, выше. Девчонка же изначально была неким неодушевленным предметом, вся польза от которого — это извлечение выгоды при ее продаже покупателю побогаче и познатнее. То, что предмет умеет говорить, смеяться и слушать, роли не играло. Если от этого будет польза при продаже — хорошо, если нет, то можно живо заткнуть рот, и всего делов.

Сама Елена прекрасно понимала, что вещью она перестанет быть лишь после того, как перейдет в иное качество, став замужней и самостоятельной хозяйкой в мужнином терему. И желательно, чтобы терем был посолиднее, да побогаче, чтоб было где хозяйничать.

Правда, тут она несколько просчиталась, как потом с горечью признавалась сама себе. Первоначальный-то расчет ее был прост и незатейлив — женить на себе знатного князя из тех же Бельских или Милославских, вот и вся недолга. Василий Иоаннович попался ей «на зубок» случайно, и голову она ему вскружила как бы походя, ненароком, по укоренившейся привычке всегда кокетничать, даже если никакой перспективной жертвы на горизонте и не наблюдалось.

Великий князь на жертву походил мало. И внешность неподходящая — зарос бородой чуть ли не до глаз, и чрево изрядное, и возраст — ну за каким лядом нужен ей этот старик сорока пяти годков? То про бабу сказано, что она в такую пору сызнова ягодка, да и то время для этой поговорки еще не пришло. В XVI веке баба в сорок пять лет напоминала… впрочем, не будем о неприятном.

Опять же, со всем этим еще можно было бы как-то, с грехом пополам, смириться, но уж семейное положение Елену не устраивало категорически. Женат, следовательно, никаких возможных перспектив, кроме, разве что, любовной, но это отпадало категорически. Видела она его женку, Соломонию Сабурову. Лицом да фигурой — не соперница, но нрав!.. Пополам перекусит, сырой сжует и не подавится. С такой тягаться — проще удавиться. Потому-то вертела она перед ним хвостом исключительно по привычке, без какой-то бы то ни было далеко идущей цели, и вела себя абсолютно естественно, что выходило у нее легко, непринужденно и элегантно.

Вот за эту легкость и непринужденность она и запала в душу Василию. Опять же манеры манерами, пускай и приятные, но был и еще один немаловажный фактор — возраст. Это у Василия Иоанновича он шел со знаком «минус», а у Елены Глинской как раз «плюс», да еще какой, особенно в сравнении с законной супругой Соломонией Юрьевной, которая хоть и была на целых семь лет моложе князя, но тридцать восемь все равно не шестнадцать.

У одной морщинки, что на уголках глаз, что на уголках губ, что на лбу, что на крыльях носа. У другой — персиковый пушок на румяных щеках и бархатистая кожа, к которой так и хочется прикоснуться, чтобы погладить. У жены постоянная раздражительность, вызванная затянувшимся бесплодием, у этой же веселый смех, да вдобавок, по слухам, в ее роду все исправно рожали, а иногда и по несколько младенцев за раз. У одной тяжелый шаг и властная поступь вкупе с подозрительным суровым взглядом, у другой — летящая походка, а уж посмотрит, будто рублем одарит. Да нет, что рублем — целым яхонтом или, там, лалом.

Ну и, разумеется, самое главное. Это уже про беса, который умело тычет в ребро, когда седина расползлась не меньше чем на полбороды. Не всем, разумеется, достается такой тычок от лукавого, но как раз Василию Иоанновичу он в бок и заехал. Да так чувствительно угодил рогатый, что великий князь уже после первой мимолетной встречи — проскочила раза два, да в саду на качелях издали разок увидел — приходил в себя целый вечер. Чтоб никого не видеть и побыть наедине с собственными мыслями, полетевшими в разные стороны — поди поймай хоть одну, он простоял все это время в молельной. Вот только ему было не до молитв — из головы не выходила она.

С того дня Василий Иоаннович стал все чаще и чаще бывать в доме у Глинских. Для отца Елены это было вдвойне отрадно, потому что появлялась надежда освободить родного брата Михаила, который после неудачной измены сидел в темнице. Однако о том, что у великого князя все настолько серьезно, пока не подозревал никто. Опять же имелась жена.

Перипетии бракоразводного процесса слишком известны, чтобы о них долго рассказывать. Закусившему удила великому князю было наплевать решительно на все. На неодобрительный шепоток ближних из числа ревнителей старины он вообще не обращал внимания. Его не могло остановить даже открытое возмущение воеводы князя Семена Федоровича Курбского, который, как рассказывали, с юности вел жизнь настолько аскетичную и суровую, что в течение многих лет вовсе не употреблял в пищу мяса и даже рыбой питался лишь по воскресеньям, вторникам и субботам.

За поддержкой Василий Иоаннович метнулся было к строгим заволжским старцам-нестяжателям, к которым он до поры до времени прислушивался, норовя с их помощью оттяпать монастырские и церковные владения. Однако в их среде одобрения своему поведению он не дождался. Максим Грек разразился велеречивым посланием «к некоему другу» о том, как бороться с блудным помыслом и малодушием, а Вассиан Косой, сидя в Симоновском монастыре, вооружился цитатами из святых книг и ответил не одной, а сразу несколькими грамотками.

Но великому князю было наплевать и на это. Более того, в обмен на разрешение о разводе, полученное от угодливого митрополита Даниила, который не преминул воспользоваться благоприятной ситуацией, он, хотя и не без некоторого колебания, отдал вождю иосифлян всех его противников. Суды над Максимом Греком и Вассианом Косым, состоявшиеся позднее, навряд ли хоть кто-то даже из числа их противников назвал бы праведными и честными, но Василий не вмешивался в них — Даниил уже уплатил за головы своих врагов, и эта цена Василия устраивала.

Да что там заволжские старцы, когда великого князя не смутило даже грозное пророчество иерусалимского патриарха блаженного Марка, сулившего, что если Василий женится вторично, то «кровь польется рекою, падут главы вельмож, грады запылают». Пребывая в любовном угаре, великий князь упрямо тянул дело к разводу, и всего через месяц с небольшим состоялась повторная свадьба, которая и впрямь была великолепной.

Скуповатый в обычное время, тут Василий Иоаннович не пожалел ничего. Никогда Елена не забудет, как шла с женою тысяцкого, двумя свахами и прочими боярынями из дома в Золотую палату, прозванную так за то, что была расписана золотом. Отчетливо помнит и то, как поднималась по Красному крыльцу и дальше, по переходам, а перед нею несли две огромные брачные свечи, два каравая и блюдо с серебром. В палате невесту и жениха, который в это время сидел в брусяной столовой избе со своими людьми, уже поджидали два кресла, обтянутые бархатом и каймой, а на них два сорока черных искристых соболей. На столе покамест только блюдо с калачами да солью.

Елена уселась на свое место, а сестренка — княжна Анастасия, на жениховом. Затем появился брат жениха, князь Юрий Иванович, а уж потом и он сам, усевшийся рядом с нею — Анастасию с него свел. Особыми богоявленскими свечами зажгли брачные, Елене подали кику с навешенным на нее покровом[92], а дальше, как в тумане, словно этот покров застил ей глаза. Хорошо запомнилась ей лишь огромная золотая миса, в которой лежал хмель, множество платков по углам и опять-таки соболя. Из этой мисы их с Василием Иоанновичем и посыпали хмелем.

И как в церковь Успения катили — она тоже почти не помнит. Ни как садилась в сани, ни как вылезала оттуда, бережно поддерживаемая под локотки главными свахами и женой тысяцкого. Только одно — повсюду соболя под ногами, набросанные на дорожку.

Зато хорошо отложилось необычное. Например, внезапное исчезновение жениха, который поехал молиться по церквям да монастырям. Потом ей объяснили, что таков обычай — даже на свадебный пир молодожены едут поврозь, а тогда ей это было в диковинку, равно как и то, что в избе, где собрались пировать, раньше всех оказался брат князя Юрий Иванович, да еще бояре, которым строго-настрого и несколько раз напомнили, что сидеть всем за столами «без мест», а потому споры по этому поводу не учинять.

А еще запомнились воткнутые зачем-то во всех четырех углах в сеннике, куда их отвели ночевать, стрелы. На каждой — по сорок соболей, а сверху — каравай. Немало удивили ее тяжелые массивные кресты над дверью и над всеми окнами. Удивили настолько, что она, не удержавшись, спросила об этом великого князя, но на ее настойчивые вопросы тот лишь коротко ответил: «Обычай», и отчего-то его лицо на миг омрачилось. Елена подумала, что он остался недоволен ее незнанием народных традиций и обрядов, и зареклась спрашивать о чем-либо еще.

Василий недолго оставался сумрачен. Именно в этот миг он твердо решил не рассказывать юной супруге ни о тяготеющем над ним и всем его родом проклятье, ни, уж тем более, делиться воспоминаниями о том тяжком и непростительном грехе, который совершил. А потому, усилием воли отогнав от себя нахлынувшие черные думы, выдавил натужную улыбку и… увлек новобрачную на ржаные снопы, на которых располагалась их постель.

Елена потом узнала, что и тут все было не абы как — ровно двадцать семь снопов, потому как счастливое число — трижды по девять. Что было потом, она вспоминала, не иначе как впадая в краску — стыдно, неловко, да еще и очень больно.

Отложилось в голове — и очень понравилось то, как она плачуще пожаловалась жениху, что его борода и усы очень колкие, и чуть не ахнула, когда Василий Иоаннович через несколько дней предстал перед нею гладко выбритым. Тогда-то она впервые поняла, какую огромную власть получила над этим грузным немолодым мужчиной, потому что великий князь стал первым безбородым, которого она увидела на Руси.

Праздновали от души, а вместе с ними ликовала вся Москва, только князь был пьян от счастья, а горожане по более прозаической причине — от вина.

Не работал никто, разве что на торгу. Зато в великокняжеских дворцовых слободах мастеровой люд — золотольники, серебряники, скорняжники, свечники и прочие — то и дело подставлял кружки, чарки, кувшины и прочую посуду под даровое пиво, которое разливали из выкаченных бочек в слободах Кадашевской, Хамовной, Пушкарской… Да что там — где только не разливали. Виданное ли дело — близ Пытошной, кою обычно москвичи обегали за сотню саженей, уж больно веяло от нее могилой, и то блаженно примостились пьяные, притулившись к ледяным кирпичам.

В Занеглименье, на Арбате, близ Казенной избы, возле монастырских оград — повсюду расположились те, кто не имел сил дойти до дома, а иные так никогда и не дошли, замерзнув в эту же ночь на 22 просинца лета 7034-го[93], но их никто не считал. Эка беда, что нескольких сотен человек недосчиталась столица к следующему дню. Зато погулеванили вволю. Только приговаривали потом, вспоминая веселье и мучаясь от страшной головной боли: «Пиво добро, да мало ведро».

А вот дальше для Елены Глинской началась грустное подведение итогов и… просчетов. Своих собственных, разумеется. Звучало-то красиво и даже в какой-то мере величественно — супруга великого князя всея Руси. Можно еще короче и лучше — государыня. Но это лишь один плюс, хотя и огромный, зато минусов…

Самый жирный из них состоял в том, что золото, которое ее в обилии окружало, оказалось, образно говоря, прутьями. Да-да, самыми настоящими прутьями золотой клетки. То есть птичка была обречена сидеть взаперти под строгим надзором многочисленных мамок, нянек и прочих холопок. Возглавляла же отряд надзирательниц Аграфена Федоровна — мрачная, нелюдимая, все замечающая и покрикивающая то и дело на своих, точнее, ее, Елены, служанок.

Шли дни. Молодая жена присматривалась к окружению, но больше всего к боярыне Челядниной и уже спустя пару месяцев сделала про себя вывод: а ведь она нравится Аграфене Федоровне, которая сумела сделать так, что любое требование Елены исполнялось чуть ли не бегом. Сама Глинская такого никогда бы не добилась.

Однако время тянулось, а она все никак не беременела. Бабки-повитухи, которые стали посещать ее по настоянию супруга чуть ли не каждый месяц, проводили стыдные осмотры, после которых она долго не могла опомниться. Они же только изумленно пожимали плечами. Лишь одна из них — пожилая и самая опытная — придя в третий раз, даже не стала глядеть Елену, с шумом напилась клюквенного сбитня — день был жаркий — и в сердцах заявила:

— Он бы лучше на себя поглядел, чем девку мучить! Допрежь бабу разбудить надобно, чтоб она сласть почуяла, а уж опосля детишков требовать. Ну-ка, сказывай, яко вы тамо?

Глинская так и не поняла, что имела в виду повитуха и о чем спрашивала, а потому принялась рассказывать о богомольях, да о том, какие они с супругом посетили монастыри, чтобы господь даровал им детей. Перечень оказался длинным и тягучим, как заунывная молитва. Тихвинский и Переяславский, Ростовский и Ярославский, Белозерский и Кубенский — каких только не было в этом списке. Рассказывала подробно — где и какому святому молились, особенно Пафнутию Боровскому, который вроде бы отдельно от всех прочих должен был возносить молитвы за великокняжескую семью, да сколько жили в каждом.

Повитуха вначале слушала очень внимательно, затем начала зевать, а под конец бесцеремонно прервала княгиню на полуслове:

— Бог-то бог, да и сам не будь плох. Ты об ином поведай.

И вновь Елена не поняла. Лишь потом, когда ей кое-что пояснила опытная в таких делах Челяднина, до княгини дошло, чего от нее хочет услышать повитуха. После недолгих колебаний — уж очень стыдно — Елена, поминутно заливалась краской смущения, все-таки рассказала о том, как у нее обычно проходит «ночь любви» с великим князем. Бабка лишь скептически хмыкнула, а Аграфена Федоровна, пригорюнившись, присела рядышком и каким-то иным голосом, совсем даже не басовитым, с тоской произнесла:

— Вот тако и мой боярин. Придет, бывалоча, и все шворкается, шворкается, попыхтит малость, да уйдет. А ты опосля лежишь, да думаешь: «И чего он приходил? Может, сказать чего хотел?» Твой-то хошь целуется, а мой и вовсе… Ну да ты не горюй, девонька, — и ободряюще похлопала ее по плечу: — Подсобим твоему горюшку. Это мне подсказать некому было, а у тебя, слава те господи, я есть, — и, угрожающе погрозив кому-то невидимому увесистым кулаком, пообещала: — Ну, ежели и опосля ентого, черт старый, ты мне девку не разбудишь…

Снадобье, которое тщательно натолкла и заварила боярыня, было на вкус горьковатым и отдавало чем-то неприятным.

— Он же пить его не будет, — испуганно пискнула Елена. — Еще подумает, будто я его отравить вздумала.

— А медок на што? — усмехнулась Аграфена Федоровна. — Со смородиновым листом, вишневый, а что с горчинкой, так то от крепости да от старости. Скажу, что заветный бочонок повелела из терема принести. Дескать, супруг мой покойный уж больно его любил. Вот и остался подле него один, так я решила, что и великому князю по душе придется. Он у тебя медок-то пьет?

— Чашу, не боле, — ответила Елена.

— Ну и сделаем, чтоб он с одной чаши на тебя накинулся. Только ты сама, гляди, много не выпей. Пригубить — да, но от силы полчаши, не больше.

Василию Иоанновичу медок так понравился, что он выпил не одну, а две, после чего ночь любви получилась у него без кавычек, да и у нее тоже, причем в первый раз за почти три года, что они были обвенчаны.

А спустя всего пару месяцев Елена, пунцовая как рак, что-то тихо-тихо прошептала своему супругу на ухо, после чего он пришел в дикое ликование, а на следующий день подарил ей в очередной раз уйму всяческих драгоценностей. Были они не очень искусно изготовлены, но зато таких крупных красных, зеленых и синих камней она за всю свою жизнь, никогда не видела.

Шло время, и вскоре Глинской стало тяжело ходить, а живот все рос и рос, будто у нее там внутри сидел не маленький ребенок, а медвежонок. И в очередной раз пришла та самая пожилая повитуха. Обычно она короткое время водила по ее чреву ладонью, да и то, почти не касаясь кожи, разве что изредка, да и то вскользь, после чего кивала головой и уходила. Но теперь, положив ей руку на живот, сидела долго-долго и к чему-то напряженно прислушивалась. Затем молча встала и пристально посмотрела на Елену.

— Чтой-то не то? — спросила та испуганно.

— Да все то, девка, — успокоила бабка Жива — так все ее звали, как успела узнать общительная княгиня.

Однако взгляд ее, устремленный на беременную девушку, говорил скорее об обратном. Повитуха пожевала губами и, аккуратно присев обратно на самый краешек постели, спросила:

— У тебя, матушка-княгиня, в роду бывало так, чтоб зараз нескольких рожали?

— Ой, да сколь угодно. У меня, вон, и мать один раз двойнят принесла, — заулыбалась Елена. — Правда, один мертвенький оказался, но второй уж вон какой ныне вымахал.

— Понятно, — озабоченно вздохнула Жива и вновь раздраженно окликнула боярыню.

Когда та, наконец, сыскалась, ухватила ее под локоток и скоренько отвела к прозрачному небольшому окошку, в раму которого было вставлено настоящее веницейское[94] стекло, которое за большущие рубли заказал для своей ненаглядной супруги великий князь. О чем они шептались, стоя у окна, Елена не слышала, да ей это было и неинтересно. Надо будет — сами скажут. Спустя полчаса они и сказали, да такое…

— Двойня у тебя, матушка, — объявила повитуха, вновь усевшись на край постели и сочувственно глядя на Елену.

— Ой, как здорово, — чуть не захлопала та в ладоши. — Вдвойне радость великому князю будет.

— Ежели парень и девка — это да, — согласилась Аграфена Федоровна. Она, в отличие от Живы, на постель никогда не садилась, чтоб ненароком не развалить. — А вот ежели два мужика разом — тут беда, — добавила Челяднина, пытливо взирая на Елену.

— Чем же? — испугалась та.

— А как ему тогда наследника выбирать? — пояснила боярыня. — Ты вот что. Молчи пока. И я молчать стану. И она помолчит, — кивнула Аграфена Федоровна на Живу. — С одной стороны, хорошо, когда двое. Ежели, не приведи господь, случится что с одним, ан тут второй готов на замену. А вот коли оба доживут до хороших годков — тут-то и начнется. Но опять же кто ведает — а вдруг у тебя, как и у твоей матери, мертвенький народится. Тут князю вовсе ничего говорить не след, чтоб не печалить. Был один и на свет вышел один, а о втором он пусть не горюет. Поняла ли?

Елена быстро-быстро закивала головой.

— Вот токмо как от всех прочих утаить? — задумчиво произнесла Челяднина.

— Эка невидаль. Вдвоем с тобой примем, и всего делов, — хмыкнула Жива.

— А управимся ли? — усомнилась Аграфена Федоровна.

— Ништо, — уверенно махнула рукой повитуха. — Везде управляюсь, так почто тут оплошаю. К тому ж я с собой внуку Анфиску позову, — и, натолкнувшись на настороженный взгляд боярыни, заверила: — От нее тяжелее не молчания, а слова добиться. Вовсе нелюдимая. Но свое дело знает. Я ее уж третий год помалу к своему ремеслу приучаю.

… Роды проходили тяжело. Худо ей стало уже на Успеньев день[95]. На третий спас[96] еще тяжелее. На Флора-распрягальника[97] сызнова приступы болей, а начиная с Андрея Стратилата[98] вовсе не отпускало. Когда подошел день Луппа Брусничника[99] совсем поплохело. Но главные страдания пришлись на следующий Евтихов день[100]. Схватки начались, когда воды еще не отошли, а боль уже тут как тут. Была она тягучая, нудная и гнездилась главным образом почему-то не в животе, где сидят младенцы, готовящиеся вылезти наружу, а пониже спины, где-то в крестце. Потом-то Елена поняла, что никакая это не боль, а так, одно название, но поначалу, непривычная и к такой, она вся изнылась, извертелась, навзрыд плача и мечтая только о том, чтобы она побыстрее закончилась.

Лишь ближе к утру, когда Елена измучилась, охрипнув от крика, воды наконец-то хлынули из роженицы и… Глинская поняла, что ничего еще не начиналось, поскольку черед настоящих мук пришел только теперь. Спустя час, длившийся бесконечно, та дикая, выворачивающая внутренности наизнанку боль, что была до этого, оказалась цветочками. Теперь пошли ягодки, да все, как одна, волчьи.

Белое, как льняная простыня, лицо роженицы, на котором контрастом выделялись яркие, вишнево-красные, с запекшейся на них темной кровью, искусанные губы, то и дело кривилось в судорогах нестерпимых мук.

— Ох, мамочка! Ой, мамочка! Да за что? А-а-а! — визжала Елена, а под конец не было сил даже на это — ее перекошенный рот издавал лишь какой-то невнятный то ли сип, то ли рык.

— Ништо, девонька, ништо, — приговаривала участливо повитуха. — Ишшо чуток, и все, — и сама грозно взревела: — Да помоги же ты ему, блажь легавая!

— Это я-то, великая княгиня, блажь?! — возмутилась Елена, внезапно озлившись на глупую старую дуру.

От этой злости что-то липкое и мокрое вдруг мягко скользнуло у нее между ног, и Жива приняла вяло шевелящийся комочек, покрытый какой-то слизью и вообще отвратительный на вид.

Глинская поначалу даже не поверила, что вынашивала в своей утробе такое страшилище. Дите после того, как повитуха шлепнула его по попке, истошно завизжало — замяукало, и Жива, со словами: «Сын у тебя», показала его матери.

Та заплакала. Вроде бы и радоваться надо, а чему? Носила девять месяцев, полсуток вопила благим матом от боли, а результат — вот эта страшилка? Или они и впрямь все таковы поначалу, как ее успокаивают? Хотя ладно, потом разглядим. Теперь-то уж она честно заслужила право на отдых, так что…

Глаза ее сами собой стали закрываться, но тут одновременно сразу два действа вновь привели ее в чувство. Первым был увесистый пинок в бок, не иначе Челяднина ногой саданула, а вторым — звонкая пощечина, которую наотмашь влепила ей бабка Жива.

— Сдурела, девка?! — заорала она, низко склонившись над Еленой. — Заснешь — сдохнешь! Тебе ж еще одного родить надо.

— Я не смогу, — жалобно захныкала Елена. — У меня силов нет.

— Лупить буду, пока не появятся, — хладнокровно сказала повитуха и ловким движением плата утерла ей слезы и выступившую испарину. — Надо, девка, надо. Он, скорее всего, мертвенький, но тут уж не до него — себя спасать надобно.

А еще через полчаса, шипя сквозь зубы, потребовала:

— А теперь еще раз поднатужься, — и, повернувшись к Аграфене, с удивлением заметила: — Первый раз в жизни обманулась. Думала — двойня, а у нее — тройня, — и тут же, вновь повернувшись к Елене, умоляюще попросила: — Сама еле на ногах стою, а — надо. Спасай себя, девка. Теперь каждый миг золотой.

Но сил у Елены и вправду не оставалось. Как ни тормошила ее повитуха, как ни уговаривала, но у роженицы на все был один ответ:

— Помру, дак хоть отмучаюсь.

— Ой, — охнула бабка Жива. — И впрямь помирает. Вон она, с косой уже пришла. — И уставилась куда-то в угол.

Елена равнодушно скосила глаза, но ничего не увидела. Вновь повернулась к повитухе и заорала благим матом. Было с чего. Теперь на нее смотрели вытаращенные безумные глаза, широко открытый рот радостно скалил два жутких желтых клыка, по нижней губе ведьмы, невесть каким образом оказавшейся подле ее изголовья, стекала слюна вожделения, а хищно растопыренные крючковатые пальцы уже тянулись к Елене.

— Вкусненькая, — прохрипела колдунья.

Что и говорить — за долгие годы корчить эдакие страшные рожи Жива изрядно навострилась, так что вызвать внезапный испуг у роженицы для нее труда не составляло. Помогало безотказно, помогло и тут.

— А-а-а!! — вновь заорала Елена и в тот же миг ощутила внутри себя абсолютную пустоту. Первый раз было не то — в животе все равно что-то оставалось, что-то мешало ей, и второй раз тоже не то, зато сейчас там стало по-настоящему пусто.

«Господи, вот оно — блаженство», — простонала она и, совершенно без сил откинулась на мисюрчатую камку[101], когда-то красиво покрывавшую изголовье, а теперь свалявшуюся в мокрый комок, и провалилась в глубокий сон. После всех мучений она так вымоталась, что, казалось, скажи ей, будто все трое народились мертвенькими, она бы только тупо кивнула, даже не вникая в смысл сказанного, и вновь отключилась бы, настолько ей все стало безразлично.

Елена уже не видела, как страшная ведьма вновь превратилась в повитуху, бережно принявшую в руки маленький комочек. Затем Жива шлепнула его — но только ради приличия, не больше, поскольку и без того было ясно, что мертвенький, и почти сразу, даже не успев дунуть ему в лицо, пошатнулась и, еле успев сунуть дите своей внучке, просипела чуть слышно:

— В корзину его, Анфиска, — и как-то неловко, боком, опустилась на пол, пачкая свой сарафан о забрызганный водами и кровью пол.

— Бабань, ты чего?

— В корзине у меня… пузырек, — отозвалась та.

Анфиска метнулась, вложила пузырек в руку повитухи. Спустя минуту Жива пришла в себя и еще слабым голосом произнесла недовольно:

— Дите-то чего пестаешь? Мертвенькое оно. Поклади, да иди — вынесешь обоих. Да покрывал кой накрой, чтоб не узрели. Вопрошать будут — скажи, послед несешь. А я… Мне чтой-то передохнуть надоть.

— Дак я вернуся? — предложила внучка.

— На что? Я, чай, и сама не маленькая — уж до Ильинки-то беспременно доберусь. Отдыхай. Тож поди умаялась. Мне бы соснуть часок-другой, боярыня, — попросила она Аграфену Федоровну.

Челяднина кивнула и строго наказала Анфиске:

— Сиди здесь и жди. Я тебя тайным путем выведу, чтоб никто не встренулся. Рогатки[102] сняли уже, так что дойдешь, а чрез надолбы пересигнешь.

Поспать бабка Жива была всегда здорова, а тут, после бессонных суток, она бы дрыхла и дрыхла, наказав все той же Челядниной разбудить ее за пару часов до заката, чтобы успеть осмотреть роженицу и засветло вернуться домой. Однако на сей раз передых у нее был небольшой. Казалось, не успела прикорнуть, а тут уж кто-то теребит за плечи — вставать пора. И в ухо басовитый шепот Аграфены Федоровны:

— Вставай, бабушка Жива. С княгиней чтой-то не так деется. Боюсь, не горячка ли.

Повитуха встала, помотала головой, чтоб хоть чуток кумекала, и поплелась к Елене. С роженицей и впрямь было худо — горячка — не горячка, а что-то схожее. Значит, надо лечить девку. А кому? Да все ей же, бабке Живе. Не зря ее так прозвали еще три десятка лет назад. Имечко дорогого стоило — за все эти годы у нее померло от родов от силы пяток девок, а у иных столько же, но — десятков. Понимать надо. Да и дети, что появлялись на свет с помощью Живы — это тоже в народе приметили, — помирали гораздо реже, будто она вдыхала в них своим старческим ртом саму жизнь.

Потому и позвали именно ее на роды княгини, потому и жила она не в избушке, а в пятистенке, который и избой-то уже не назовешь — считай, теремок, пусть и махонький. То ей поставил один из первейших московских плотников, когда она ему вытащила с того света жонку вместях с сыном. Вначале чуть ли не полтора суток тянула младенца, а уж опосля еще три дня мать на этом свете за шиворот удерживала — та уже на самом краю была, еще чуток и рухнула бы. Вот он ей после того и расстарался.

Сюда и прискакала внучка. Поначалу-то она к реке подалась, чтоб корзину опростать. Вроде незаметно всюду прошмыгнула, никто и внимания не обратил, разве только местный юродивый увязался следом, да не простой, а самый что ни на есть первейший по Москве. Никто толком не ведал, ни когда он появился на свет божий, ни у кого — самая простая семья была, а вот дите, что нарекли Васяткой, оказалось далеко не из простых.

Сказывали, что еще в детстве родители отдали его в подмастерья сапожнику, так Васятка, когда купец попросил мастера стачать ему красивые и прочные сапоги, чтоб хватило лет на пять, не меньше, залился безудержным хохотом. Когда заказчик ушел, мальчишка в ответ на расспросы хозяина пояснил, что ему стало уж больно чудно — человек собрался носить сапоги несколько лет, а они ему не понадобятся уже завтра. И точно — купец умер на следующий день.

А потом Васятка ушел от хозяина. Наложив на себя вериги, ходил зимой и летом полуголым, просил Христа ради милостыньку вместе с нищими. Их в ту пору бродило по Москве много — и Осенник, и Вошва, и Огнище, и прочие. Васятку прозвали Нагой, чтоб отличить от всех прочих с этим именем.

Ночи он проводил на церковных папертях, особо облюбовав церковь святой Троицы, что у Фроловских ворот. На расспросы любопытных отвечал загадочно: «Красы будущей не узреть, так хоть рядышком с нею побывать — и то в радость». Потом, когда вместо обветшалой деревянной церквушки возвели храм Покрова на рву, эти слова стали понятны, а по первости они были туманны, как, впрочем, и любое другое его пророчество.

Однако, невзирая на размытость его изречений и предсказаний, Васятку все равно спрашивали. Он отвечал как есть и… как будет, причем голимую правду. Даже присказка у него была соответствующая: «Неправда и пригожа, да негожа, а правда нага, да дорога». Отвечал не всегда, иной раз лишь скорбно возводил глаза к небу, а в другой — заливался от безудержного смеха — поди пойми.

За правду ему поначалу доставалось — кому она нужна-то, горькая да противная? Еще пуще приходилось в кружечных дворах, куда он тоже частенько захаживал, хотя с пьяным зельем дружбу не водил, шарахаясь от чары с хмельным медом как черт от ладана. Захаживал же туда, дабы предостеречь и уберечь. Там его предсказания были особенно мрачны, да и откуда им взяться, хорошим-то, коли место поганое.

Но шел год за годом, и вскоре Васятку, как продолжали ласково звать его москвичи, уже и пальцем никто не трогал — боялись. Во-первых, за святого человека, кой не свои — господни словеса сказывает, всевышний и покарать может… если успеет, потому как, и это уже во-вторых, тебя гораздо раньше затопчут сами горожане. Так вдавят в землю, размазав для надежности, что потом никто не отскребет.

Да и кто в здравом уме поднимет руку на заступника города, который в 1521 году сумел отмолить Москву от злобных татар? Денно и нощно бил Васятка поклоны в церквах, и крымский хан Мухаммед-Гирей, который уже встал у стен столицы, так и ушел восвояси, не решившись штурмовать город.

С той поры стал Васятка в великом почете. За честь почитали коснуться его тряпья — авось перейдет с заскорузлой одежонки кроха святости. Нагим звали уже редко. Чаще блаженным — один он такой — ни с кем иным не спутаешь.

Вот он-то сейчас и вышагивал следом за Анфиской. Та несколько раз тревожно оглядывалась на него, но Васятка молчал, лишь неотрывно глядел на корзину, а по его лицу блуждала слабая улыбка — то ли виноватая, то ли просто печальная. Губы юродивого шевелились, и непонятно было — то ли молитву он читает, то ли еще что. «Не иначе как отпевает», — пришла в голову Анфиски догадка, и она немного успокоилась.

До городских ворот блаженный не дошел самую малость, бросив девушке на прощание загадочную фразу: «А живых-то хоронить господь не велит — грех это». И снова непонятно — при чем тут живые, когда в корзине, окромя двух мертвеньких, никого нет?

«Чудит Васятка», — подумала Анфиска, оглянулась, чтобы переспросить, а тот уже исчез. И тоже как-то неожиданно, вдруг. Улица пустая, дома вокруг все тыном окружены, да таким глухим и высоким — ни нырнешь, ни подлезешь. Куда ж делся-то? Постояла Анфиска в раздумье, но потом, по здравом размышлении, пришла к выводу, что на то он и блаженный, коему такое дано, чего ни один из простых людей содеять не в силах.

Да и некогда ей было — дальше к реке брести надо. Было там у нее хорошее местечко, близ бережка, да в кустиках, куда никто не лазил. Там она обычно мертвяков и прикапывала. А куда их еще-то? Они же некрещеные, так что почитай и не люди вовсе. Если бы хоть три-пять деньков пожили, чтоб успеть к попу сбегать, — иное дело, но с теми и поступали по-другому. Куда их после девать — сами родители решали, али их отцы с матерями.

Земля в том месте рыхлая, так что ямку даже без лопаты отрыть за три «Отче наш» можно, самое большое — за пять. Опять же дело привычное, только зябко немного, ранним утром на исходе лета солнышко обманкой становится — свет дает, а тепла не чуется.

Но едва откопала ямку, как за спиной что-то мяукнуло. Оглянулась Анфиска — не видать никого. Она сызнова рыть. И вновь пронзительное мяуканье. Да что ж это за котенок, где он тонет-то? На этот раз к ямке не поворачивалась — на реку глядела и — дождалась. Только на этот раз прямо над левым ухом мяуканье раздалось, а точнее — под ним. Из корзины.

Тут-то девка и села. Это что же выходит — еще чуток, и она живого младенца прикопала бы?! Вот не было печали! Да ладно она сама, но как же бабка Жива промахнулась? А потом вспомнила, как та еле успела передать ей дите и тут же, прижав руку к левой обвислой груди, стала оседать. Не до того, значит, ей было. Да и не ожидала она, что третий, который по всем статьям покойником должен быть, живым окажется. Хотя живым ли?

Девушка скептически заглянула в корзину. Ишь ты, синенький какой. Шевелиться почти не шевелится, но мявкает исправно. Ой, да ему же холодно! Хорошо, грязные полотенца в той же кошелке лежали — вот и сгодились. Заодно и омыла мальца.

Прохладная, правда, водица в реке, ну да чего уж — терпи, княжич. Сейчас тебе не до палат великокняжеских — до дома бы донести, чтоб не помер.

А по пути, пока бежала, чуть со смеху не покатилась. Это что ж получается? Тот, первый, самый настырный — всех распихал, да и сам чуть не застрял. Еле вытащили его. Второе дите, что мертвенькое пошло, девкой оказалось. А этот свое вежество еще в утробе выказал — уступил будущей бабе дорожку. Мол, давай, выбирайся, а я уж следом. И от этого он стал для девки как бы еще симпатичнее и… роднее.

«Настоящий княжич», — с уважением подумала она, припускаясь еще быстрее. А навстречу ей откуда ни возьмись вновь Васятка. Заглянул ей в лицо, покачал головой, а потом взял и перекрестил корзину. Глянула на него Анфиска, да чуть не ахнула — у блаженного по щекам слезы текут, да не одна-две, а чуть ли не ручьем. Анфиске даже не по себе стало.

— Ты что, Васятка? — спросила ласково, а юродивый, не ответив, лишь отмахнулся с какой-то досадой, да укоризненно погрозил ей пальцем.

— Ой, гляди, девка, — протянул многозначительно.

«Знает, — ожгла ее догадка. — Все знает. И что чуть живого не прикопала — тоже ведает. Ох, стыдобища!»

Раскраснелась Анфиска, от лица жаром пышет, хоть в печку на разжижку суй, глаза от смущения опустила и стоит, молчит, да все ждет, что худого Васятка напророчит. Грех-то немалый. Но блаженный тоже молчит. Глаза подняла, ан его опять нет и куда делся — неведомо.

У Анфиски словно гора с плеч. Вздохнула с облегчением, что ничего тот ей не насулил, и дальше, да все бегом, бегом, в их терем-теремок, где всегда сухо и тепло. «Кто ж повитуху звать станет, коли в дом к ней придет, да узрит, что она сама неряха», — приговаривала бабка Жива, и Анфиска каждую неделю старательно намывала с полынью полы и стены, чтоб не завелись клопы да блохи, а раз в месяц еще и скоблила сливочно-желтую столешницу и лавки острым черепком. От всех этих трудов простора в доме, конечно, не прибавлялось, но уюта было — хоть отбавляй.

За хлопотами с дитем незаметно прошел день, и нести его обратно стало поздно. А к вечеру новая напасть — младенец стал срыгивать молоко, которым она его поила, а сам даже не плакал — мяучаще стонал, страдальчески скривив побагровевшее личико.

Хорошо, что у Анфиски память славная. То, что ей бабка Жива говорила, все помнила. Вот и сейчас вроде бы к утру затихло дите, но все едино — плох личиком. Куда такого нести — по дороге помрет и ей же в вину поставят — не уберегла княжича. А не нести тоже никак, его ведь кормить надо, а чем, коли он коровьей титькой брезгует, да сиську бабью просит?

Но и тут вывернулась, вспомнила, что совсем недавно они с бабкой у матушки Евлампии — жены священника в церкви святой Татьяны, что совсем рядом с ними, третьи роды принимали. Сам-то поп так — огузок мыльный, ни кожи, ни рожи. Один лишь глас басовитый — даже дивно порою, как из такой тщедушной груди столь могучий рык раздается. Ну да господь с этим попом — ей матушка нужна, а она — та еще бабища. Видела Анфиска как-то раз, как она своего благоверного под мышкой домой несла, когда тот надрался где-то по случаю пасхи. Легко так тащила, не напрягаясь. И дойки у нее торчат — корова со своим выменем обзавидуется. Вот у кого молока должно быть немерено. Сказано — сделано. Вмиг оделась, дите в корзину сунула и к ней на поклон, выручай-де, матушка.

Та — баба добрая. Поохала, покивала головой и левую грудь выпростала. Ох, как присосался младень. Видать, коровье молочко как зашло в него, так и вышло, а тут и ручонками сучит, и чмокает, чуть не задыхается, а все никак не оторвется от титьки. Никак боится, что опять голодом морить станут, впрок набирается.

А про княжича она почему-то говорить ничего не стала. Да и что тут скажешь — ныне жив-здоров, а завтра бог весть. Случись что — ничего не докажешь. Так и бегала по три раза на дню к матушке, а та и рада стараться — все равно у нее еще оставалось изрядно.

А бабка Жива вернулась домой лишь на седьмой день — раньше не отпускали. Заплатили, правда, по-княжески, да еще сам Василий Иоаннович перстень с искристым опалом с пальца стащил да одарил на радостях. Бери, стара, носи. Ну, и рублевиков, само собой, напихали. Подсчитали — два десятка, хоть деревню покупай, правда небольшую. Жива поначалу довольна была, пока мяуканья не услыхала, а как младенец первый раз голос подал — аж подскочила на лавке.

— Это кто? — спросила испуганно.

Анфиска смущенно пояснила, после чего тут же за заветным пузырьком метнулась — сызнова старухе поплохело. Да и было с чего. Как ни крути, а выходит, что внучка, согласно повелению бабки, чуть дите в землю не закопала. Заживо. А главное — чье?!

— Как сердце чуяло — не надо было туда идти, — жалобно подвывала Жива, прижимая руку к груди и скорбно раскачиваясь на лавке из стороны в сторону. — Ну и как мы теперь его вернем?! — напустилась она вдруг на внучку. — Что скажем-то? Мол, заберите еще одного — промашка вышла?

— И чего уж такого? Да государь лишь рад будет — был один сын, а стало два. Еще и наградит небось.

— Рад?! — визгливо завопила старуха. — Так ведь сказали ему уже, что одно дите родилось, и все. Теперь помысли, что он со мной, да и с тобой сотворит за лжу подлую?! Плахой он нас за то одарит, вот и вся недолга!

Анфиска молчала.

— И еще об одном помысли, — продолжала Жива. — Ежели хоть одна моя товарка дознается, что я живое дите за мертвое приняла — все. Кто там разбираться станет, что я сама на волосок от смерти была?! Такого даже у тебя николи… а я… на старости лет…

— Так что же — убить нам его, что ли?! — возмутилась внучка.

— Тю на тебя, девка! — опешила повитуха. — Думаешь, почто меня Живой зовут? Да потому что я в жисть никому плод не вытравливала. Иной раз понимаю, что надо, что так-то оно лучшей для всех будет, ан длань не поднимется. Советом подсобить, как самой скинуть, и то еле-еле язык ворочается. Вон, иди к Потычихе али к Марфе юродивой — они подсобят. А ты — убить. Я в головницах на старости лет ходить не желаю.

— А чего делать-то?

— Чего раньше творила, то и дале делай, — сердито отрезала Жива. — У матушки корми, а там что-нито примыслим. Можа, я к брательнику своему младшому отправлю. Он доселе кузнечит гдей-то там, под Коломной.

— А как же Москва? — вновь не поняла Анфиска.

— Ишь, Москва-а, — насмешливо протянула повитуха. — Всем Москву ныне подавай. В иных-то градах жисть куда как поспокойнее.

— Особливо в селище, али в деревне, — съязвила Анфиска. — А уж как славно повитухе в починке поживать, середь трех домов, где и вовсе трудиться не надо. Тока за безделье у нас не платят.

— Тут твоя правда, — согласилась Жива. — Опять же меня тут в Москве все знают, а коль ныне ты со мной, то и тебя знать будут. — И махнула рукой. — Ладно, оставайся. Егда час мой придет — заменишь.

Но заменять не пришлось. Спустя пять лет, в конце сенозарника, когда за весь месяц на город не упало ни одной капли дождя, Жива решительно заявила:

— Вот что. У меня сердце болезное, а потому чуткое. Зри, сушь кака стоит? Ежели далее такое протянет — непременно пожары грядут. Езжай-ка ты, девица, к моему брательнику Стрижу, да отсидись там.

— А ты?

— Мне все едино — помирать. Да к тому ж, ежели что — меня та же боярыня Челяднина примет, а вместях с дитем нам туда и носу совать нельзя.

— Почему?

— Нешто ты забыла, что близнята они получились — тот, что у нас, и тот, что у них? — вздохнула Жива. — И что теперь делать — ума не приложу. Одно твердо ведаю — уходить надобно. Ежели кто сходство приметит — пиши пропало.

— А мы не скажем, — насупилась Анфиска.

— В Пыточной и не такие прыткие во весь голос певали. Все ты, милая, поведаешь, без утайки. Еще и лишку наплетешь — лишь бы мясо с костей кнутовищем не срезали. Рублевиков я тебе дам с собой, не сумлевайся, а там сама помысли — то ли тебе у Стрижа оставаться, то ли сюда воротиться, но без младенца, — вынесла приговор Жива.

А спустя всего пару дней полыхнуло-таки. Воздух дрожал от жара, жалобно стонали колокола, истекая кровью-медью, люто трещали от пламени деревянные избы. Хорошо, что Анфиска рано поутру повела Третьяка купаться на изрядно обмелевшую реку — потому и спаслись.

Вернулись назад — вместо дома пепел один и гарь, да еще обгорелое до неузнаваемости тело. Чье? А поди пойми. Что бабье — определить еще можно, что старушечье — по зубам, точнее, их отсутствию, тоже, а вот в остальном…

Добро тоже пошло прахом. Хорошо, хоть отыскала на пепелище спекшийся серебряный слиток, за который удалось выручить четыре рублевика — и на том спасибо. Да и то один из них Анфиска по доброте душевной отдала уцелевшей погорелице-матушке. «За добро надобно платить еще усерднее, чем за зло», — учила бабка, а у внучки память хорошая была — не забыла титьку матушкину.

Добрались они до селища довольно-таки быстро, вот только Стрижа в нем не оказалось. Сказывали, что помер он о прошлое лето. Куды далее идти — неведомо. Подумала Анфиска, да и подалась в холопки. Уж больно ей княгиня Воротынская по душе пришлась, жалостливая такая. Так как-то и прижилась.

Про Третьяка же сказывала, что это ее дите, а про мужа врать не хотелось, потому ничего и не говорила. А вот лет мальцу добавила. Немного, всего-то на годок, да и то лишь на всякий случай. Мало ли. Вдруг это отличие подсобит, если что. Только спокойная жизнь у нее недолго длилась. Лет пять прошло, и не стало Анфиски — сгорела в жару за три дня. В те времена от многих болезней лекарств не ведали, так что никто особо и не удивлялся: «Бог дал — бог и взял». Суровая жизнь тогда была на Руси. Так и остался Третьяк один, а видя любовь мальчишки к лошадям — приставили парня на конюшню. Дело нехитрое — пусть учится. Да и куда еще холопа направишь, а тут, глядишь, со временем в старшие конюхи выбьется.

Теперь получалось, что он и впрямь выбился.

Только не в старшие…

Загрузка...