XVII

В послевоенной Москве, мальчишкой, он путешествовал иногда по маршрутам городского транспорта до конечной, на край Ойкумены — обжитого, понятного для него мира.

Вот и теперь Юра не узнавал пространства. Конечно же, город, но не тот, аккуратно перехваченный кольцами нарядных бульваров, засыпающий под вкрадчивый шорох троллейбусных шин, город-терем, знакомый, обжитый, архитектурно-насыщенный… Здесь насыщения не было, и беспорядочный индустриальный пейзаж торчал клочьями, уходил вдаль десятками блестящих рельсов, распадался на клочья, раздерганный спицами дикого, бесструктурного пространства. Пахло мазутом, травой после дождя, хлоркой, штукатуркой и железом.

Он оказался где-то за Савеловским вокзалом, там, где его город уже кончился и где начиналось что-то громадное и громыхающее. По сравнению с чем Юра чувствовал себя не только что птенцом (коим и был), а птенцом, выпавшим из гнезда.

Народу вокруг двигалось много. Но, как и пейзаж, люди эти выглядели для Юры непривычно. Они не образовывали единства, той вечерней городской толпы (на улице Горького, например), среди которой он шнырял, как юркий пескарик в стае своих. Здесь все дышало ка кой-то резкостью, казалось раздробленным, нелогичным, диссонирующим. Вот поволокли куда-то страшные по размеру, почти неподъемные дерюжные мешки. Вот четверо побежали почему-то через пути, как подстегиваемые тонкими вскриками маневрового паровоза. Сидели на тюках женщины с низко повязанными на лоб платками, сидели спокойно, но цепко поглядывали вокруг. Патруль остановился над спящим на скамейке солдатиком, распустившим верхние крючки на гимнастерке, вольно вытянувшим ноги в бессмысленно длинных сапогах. Но будить служивого почему-то не стал. Один патрульный аккуратно присел рядом, а другой пошел вслед за офицером, показывающим рукой на длинную желтую одноэтажку.

Юра смотрел и впитывал. Мощные, но беспорядочные ритмы насквозь материального необработанного мира.

Вдруг он увидел двоих, стоящих около одного. У двоих в руках были то ли тонкие трубы, то ли толстые прутья. Все-таки скорее всего обрезки труб, диаметром примерно такие же, как от газовой плиты в Юркиной квартире. Он не видел, как они избивают третьего трубами. То есть не уловил самого момента хотя бы одного удара. Но позы всех троих, их дергающиеся тела, руки, головы исполняли пантомиму, смысл которой мог быть только один: творилось зверство.

И, как змейка на флейту факира, как под гипнозом непереносимой боли, которую — пусть сразу умереть! — но надо немедленно отменить, двинулся Юра на подгибающихся йогах… Выяснить… Убедиться… Отвернуться и уйти — навечно будешь приговорен воображением, которое не остановится и вдесятеро нарисует… А может, еще и ничего страшного? На полпути (весь путь-то — метров в пятьдесят) он увидел, что к трем мужчинам подошел милиционер. А когда приблизился вплотную, разглядел, что у бетонного столба стоит мертвец. Он еще стоял, еще топтался и даже щурился. (И при этом из мелких трещин вокруг глазниц что-то сочилось.) Юра так и не увидел ни разу ни одного удара. Он увидел сразу результат. Двое с обрезками труб разбили лицо третьего до вздутой, бесформенной серо-лиловой маски (как морда бегемота) и теперь тоже топтались около, как бы изучая дело рук своих. Оглядывались на убитого, доругивались, то снова замахивались стальными обрезками, то в недоумении рассматривали их, как бы не понимая, почему эти предметы у них в руках. Молоденький милиционер оттеснял двоих от третьего. От того, что было недавно третьим. Он оттеснял их только и пару раз перехватывал за запястье их руки, когда они опять прорывались к бетонному столбу. К мертвецу, который все еще каким-то чудом стоял около него.

Народ быстро группировался полукружием в нескольких метрах, как бы оцепляя место ристалища. Рыцарского поединка. Слышались голоса:

— Ишь, уделали человека. Бядовые…

— И за что?

— Свои небось. Разберутся.

— Уже разобрались. Уделали по маковку.

— Средь бела дня…

— В Склифосовского надо!

— Не довезут. Чисто уработали.

Впереди толпы, совсем рядом с милиционером и двумя убийцами, бессмысленно и грозно что-то рычавшими, стоял Юра. «Свои небось», — пронеслась у него в голове услышанная сзади фраза. За что? Он понимал только одно, с оголенной, последней ясностью галлюцинации, что надо немедленно узнать: за что? Что это «за что» должно тут же выясниться и объясниться, иначе и совсем уж невозможно… ни жить дальше, ни возвращаться к жизни. К городу-терему.

Но в это мгновение оцепенение нарушилось. Люди — все как один — по какому-то признаку догадались, что предстоит уже только «словесное», что-то цивилизованное и рутинное, а д е й с т в и е кончилось. И — как выключили ток, приковавший людей к месту, — все разом сдвинулись, загалдели, полукружие-оцепление сломалось, и толпа вплотную надвинулась…

Юру сразу оттерли в сторону… Люди, сбросившие оцепенение, уже вовсю шуровали, проталкивались, кто как мог, поближе к бетонному столбу. Сначала он еще видел головы тех двух и милиционера, видел, что милиционер обращается попеременно то к ним, то к народу, увещевая, объясняя и требуя. Указывая рукой, как незадолго до этого офицер патруля, на желтое одноэтажное здание. Затем перед глазами Юры плясали, колыхались, сомкнувшись, уже только чьи-то спины. Он не очень сопротивлялся выталкиванию из горловины воронки. Настроение толпы передалось и ему, он тоже почувствовал, что мгновенный, ошеломляющий ужас выключен, взят в скобки, что секунды снова затикали на всех циферблатах жизни, и нормальная реальность снова продолжила свой непрерывный ход. Нормальная непрерывность, запнувшаяся мгновением дикости, запульсировала, торопясь затянуть свою ткань, рассеченную взбесившимся скальпелем.

Но настоящего облегчения Юра не почувствовал. Нормальная реальность снова сомкнулась и поглотила, приняла в себя тех двоих. С ними, наверное, разберутся, что-то с ними сделают, как-то поступят, но… как с нормальными людьми. А его сердце, саднившее, как от удара безжалостного, страшного кулака, выстукивало о другом: хотелось рвать их зубами, плевать, унижать и бить. Калечить всерьез. И обязательно принародно.

Око — за око, зуб — за зуб! Самое древнее в натуре человека. Оно завывало, вопило в нем… единственное, что могло утолить, уврачевать, уравновесить… Догнать! Он снова бросился в гущу людей, его быстро стиснуло с боков, а впереди возвышалась равнодушная, гороподобная спина. Он замолотил в нее кулаками, затем, обессилев — с досады на бесплодность усилий, — принялся просто толкать… ватное равнодушие преграды.


…Что же такое счастье? По крайней мере одна, и — потому, что настигает мгновенно, — самая острая его разновидность — проснуться и понять, что это был сон. И толкаешь не чью-то спину, а свою же подушку.

Есть ли та чаша с нектаром, в котором не плавала бы черная, субатомная частичка, неустранимая горошинка яда?

В чаше Юрия Гончарова плавали, и не одна, а три горошинки: распад семьи (это ничего, на это он, кажется, шел), распад личности (это он надеялся удержать под контролем) и страх. Чаша, наполняемая хмельным, вела от победы к победе, от возвышения духа к его воспарению, от эйфории к фейерверку фосфора мозга.

До обеденного перерыва он держался. Замкнутый, похмельный (то, что похмельный, могли только догадываться, но при этом не указывать пальцем, потому что с утра, перед работой, тщательно отдраивал себя изнутри и снаружи. А видели только, что замкнутый), держался на плаву, давал указания и принимал указания, устраивал короткие обсуждения («Так где мы стоим, ребята?»), плел сеть деловых телефонных звонков, удерживал дело на месте, чтобы оно если уж и не двигалось вперед, то хоть не разваливалось.

А с обеда исчезал. Заранее подготовив почву, так чтобы отдел — и выше отдела — чтобы коллеги и начальство убедились в необходимости его поездок в другие НИИ, в министерство, словом — «на объекты». Ни до каких объектов он не доезжал, а начинал, благословись, сразу с пивбара, точнее, с непритязательного «загончика», расположенного почти напротив Института. Вечно эта история продолжаться не могла. Но полгода могла. Пока расходовал капитал прежних лет — связи, умение держаться на плаву, авторитет. До тех пор, пока было что́ расходовать.

И… до вечера шла возгонка. Он в совершенстве изучил географию пивных автопоилок и винных кампусов (небольшие палисаднички и просто пятачки около винных магазинов, где табором стояли кочевники из племени «Из горла», из секты «Проталкивателей пробок», где из кустов раздавались храп и бульканье, а на ветвях росли обгрызенные граненые стаканы). И чем ниже соскальзывало солнце к западной кромке горизонта, тем выше всходило в мозгу солнце чумного веселья. Алкогольной, расплавленной радости, ограненной в бессмертные, переходящие, как эстафета, из рук в руки цилиндры.

Но в этой чаше плавала (и не плавилась) черная, субатомная частичка: страх. Если бы не ночи и не сны… Все это можно было бы еще выдержать. Но наступала ночь, и начиналась трансляция страха по проводам забытья. «Беспричинные страхи» — клинический термин, который он слышал когда-то от подкованного Кюстрина, не жильца на этом свете, но — неизвестно для чего — складирующего в голове множество экзотических сведений. Насчет беспричинных Юра не очень-то беспокоился. Знал, что в этом случае нужно просто держать себя в руках. Что они действительно беспричинные и утром разбегутся прятаться, как домовые по печным трубам. Что это просто отыгрыш перевозбужденных спиртовыми кубиками, пришпоренных нейронов. Что это надо просто терпеть согласно кондовой мудрости: «Любишь кататься — люби и саночки возить».

Но пошли сны. И это было похуже беспричинных страхов. Сны разворачивались длинные, осмысленно-сюжетные и — что самое мерзкое — из того, что с ним когда-то действительно случалось. Что давно забылось и поросло тем самым быльем, а теперь выцарапывалось, выскребалось, высасывалось из, казалось, забитого наглухо киноархива памяти. Спиртовые кубики производили выборочную (на собственный выбор) реконструкцию отдельных участков серого вещества головного мозга. Актуализировали его содержание. Заставляли серое вещество выдавать цветные стереофильмы.

Сны шли сюжетные, реальные и… структурные. Их последовательность складывалась в структуру, в упорядоченную подборку с обратным течением времени. С каждым таким сном (а один сон «случался» примерно раз в неделю) он оказывался все выше по течению, его относило — чем? — куда-то к истокам. Поэтому когда в последнем из сеансов он перенесся в конец сороковых годов и оказался десятилетним мальчиком, впервые на свой страх и риск заехавшим из знакомых районов города куда-то в глубокий тыл Савеловского вокзала, то, встретившись утром с Хмыловым, сказал: «Знаешь, Димыч, недели через две-три я, наверное, буду присутствовать при собственном рождении». На что Хмылов убежденно заметил: «Пить надо меньше». Димыч был правильный кадр и против своих убеждений высказываться не мог. «С каждой неделей мне во сне на несколько лет меньше», — продолжал Юра, пока они со стороны ЦПКО имени Горького поднимались вверх к зеленому фанерному домику бильярдной.

— Ну и что? — сказал Дима, уже открывая дверь бильярдной и выпуская в дневную безмятежность зеленых насаждений, окружающих фанерный домик, деловитый гул голосов, стайку специфических бильярдных терминов и сухой треск шаров. — Ты же проснешься?

— Все дело в том, — продолжал Юра, — чтобы не сойти с ума до того, как проснуться. Ты, кстати, не знаешь, во сне можно с ума сойти? Ну то есть случаи такие известны?

— Это ты у Кюстрина спроси, — ответил Дима. — Он по психиатрии дока.

Хмылов и вслед за ним Гончаров подошли к столу, окруженному плотным, сосредоточенно молчащим кольцом зрителей. Протолкались в первые ряды. Шла большая игра, вернее, подходила к концу. В центре стола стояли треугольничком тонкие деревянные кегли. Разделенные треугольничком, у противоположных игровых луз застыли, как бомбовые мячики, два шара. Один из игроков тихонько ударил ближний от себя шар, и тот, отразившись от длинного борта, плавно подкатился к треугольничку в центре. Повисла мимолетная пауза, игроки обменялись понимающими взглядами и одновременно положили кии на стол. Крест-накрест. Как шпаги. Вокруг разом заговорили и задвигались. Из рук в руки переходили трешки и пятерки. Юра не знал правил игры, но понял, что партия окончена и что вокруг происходил расчет среди тех, кто делал ставки. Затем один из игроков (Юра все еще толком не понимал, кто же из них победитель) передал другому под столом две банкноты — по двадцать пять рублей каждая. Пространство под столом просматривалось со всех сторон, и короли паркового бильярда не могли не понимать, что операция передачи денег открыта для любопытных глаз. Но… видно, уж таков был ритуал. Про который его участники вряд ли могли догадываться, где и когда он возник, ну, скажем, до или после нашествия Наполеона в Россию, на каких столах, после какой игры и при каких ставках.

Дима подошел к одному из игроков, они быстро о чем-то переговорили. Как бы нехотя и отрывисто. Затем озабоченный, но спокойный, приятель вернулся к Юре и сообщил ему, что здесь поговорить с кем надо не удастся. Сейчас вся компания переместится за два дома от бильярдной, в ресторан «Варшава», там они с Юрой посидят — ну что-нибудь в пределах часа, — за это время что надо будет сказано, и потом они вдвоем — вольные казаки.

Пока Хмылов это объяснял, оба игрока во главе мужской процессии человек в пятнадцать пошли на выход.

Юра немного поморщился, но выбора не было. Последние полгода плавно, но с треском вкатили его в положение, когда выбирать было не из чего — и что самое чудесное — незачем. Когда зимой он только начал осваивать географию пивных автопоилок и винных кампусов, то время от времени «допускал» до себя (в роли ассистента, что ли) Диму Хмылова. Вообще-то эти бесцельные — и тем завораживающие — экспедиции по загончикам и погребкам вполне удавались и без сопровождающих лиц. Но… иногда требовалась и родная душа на привязи. Вечный ординарец Хмылов, готовый выслушивать бесконечно взбухающий, кипящий раствор спиртового красноречия… Преданная собака, помнящая времена, когда ты и сам еще был щенком.


…Первый раз путаница в модели мира возникла давно, еще в пятом классе.

Было ведь как: мир мог быть иногда опасен или угрожающ. Но это их мир, детский. То есть всего лишь некая капсула, вправленная во всеобъемлющий надмир взрослых. И темные угрозы пучились в этой их, капсуле только по недосмотру или небрежности всемогущих обитателей надмира. Недосмотр? — Да. Небрежность? — Сколько угодно. И помощь могла не прийти или приходила в неорганизованной и неэффективной форме («Иванов и Петров! Опять подрались? Ступайте из класса — и без родителей чтоб не возвращаться!» А какое там подрались, когда Иванов, добродушничая в своей безнаказанности, — так как не от себя, допустим, действовал, а всего лишь как агент могущественного клана второгодников и камчатников, заднескамеечников, — так заломил руку Петрову… А то, что Петров отмахнулся, осмелился, — так это неслыханная дерзость и мгновенный прорыв в освобождение от липкого страха перед ухмыляющейся мафией. И именно то, что не безропотно стоял, принимая все, что полагалось ему, как предупреждение и назидание, — а отмахнулся, именно это и есть поступок и отчаянное геройство, последний шанс отстоять свое достоинство — так вот это все в глазах обернувшегося к ним в последний момент учителя не существовало, а выглядело стандартным эпизодом, досадно мешающим, уравнивающим обоих как источников помех, ну так обоим и доставалось… «И без родителей чтоб не возвращаться»).

Так вот, пусть уж это вмешательство надмира не всегда осуществлялось так, как ему положено, то есть всемогуще и со всеразрешающей справедливостью, но в идеале… но в представлении… То есть не как реальный элемент структуры мира, а как сама эта структура, как условие ее существования, — с этой стороны все вроде бы пребывало в порядке. Зло и темные страсти не были санкционированы, а, выступая сами от себя, оставались всего лишь не разгаданными по природе своей случайностями, обреченными все-таки на высвечивание и дальнейшее, во всемирной гармонии, растворение.

А тут — в пятом классе это было — они проходили тогда «Историю древнего мира» — учительница так прямо и заявила, что рабовладельческий строй — неизбежный и, главное — так прямо и припечатала — прогрессивный этап в развитии человечества. И не только она сама — устно и, можно еще допустить, что обмолвясь или не продумав, — нет, так было написано в учебниках, то есть, подкреплялось со всех сторон и всеми: ну значит, так оно и есть, раз уж всеми и единодушно.

Как же совместить? Страдания рабов, пыль от миллионов навек угоняемых на чужбину, посвист бичей и стертые кандалами в кровь лодыжки ног и запястья рук. Лоснящиеся спины галерников, мерно вздымающиеся под окрики надсмотрщиков бугры мышц как единственное достояние тех, у кого все отнято, даже сами они у себя, с их бессмертными, никому не нужными душами… Да что там говорить: само понятие — рабство! — ненавистное, как будто из тех же, да не из тех букв составленное, — и прогресс… Прогрессивная форма, исторически прогрессивная ступень и т. д.?

Несколько дней он все ходил как ошпаренный, все будто примерялся и не мог примериться к новой колодке логики, куда его посадила всеобщая и, как дважды два, со всех сторон доказываемая неизбежность того, историческая прогрессивность сего и тому подобного. Дальше, в последующих классах, уж это выходило не так остро: стоило ведь допустить в самом начале и в самый неожиданный момент, а уж дальше… Разумеется, и феодализм оказался прогрессом и неизбежной ступенью, а про капитализм и говорить нечего — без него и шагу не шагни, все кругом сделал и развил. И пуще всего — производительные силы общества. Ну уж — и пусть его, раз уж рабство… Раз уж было допущено тогда и в самом начале… Вот, значит, с чем жить теперь приходилось. И вот, значит, что это за надмир всемогущий. Есть у него всемирно-исторические ступени и всенепременно прогрессивные формы. Логика, значит, в основе всего. Логика и арифметика возрастания удобств жизни, а не чувство. Не картинки, перед глазами мелькающие, и не крики, в ушах стоящие. Чего стоит, например, чья-то жена, простоволосая, в слезы и кровь обернутая, кулаками выбитая — выгнанная на лестничную площадку? Семья — святое дело, основная ячейка общества, а уж общество — почище всякой науки — имеет, оказывается, очень много гитик. И среди них непременные и, как дважды два, непреклонные — исторически неизбежные и прогрессивные формы развития.

А осталось тогда, отложилось в нем так: разделенность, несоприкасаемость его личного и того огромного, всеобще доказанного и неизбежного. Отвернуться накрепко — и пусть. Вот, значит, с чем жить — ну и пусть. Хотя жить с этим нельзя, а прорваться и переиграть всемирную историю — недосягаемо. И осталось: недоверие и даже неприязнь к логике, к ловкости ума, к умению все объяснить и доказать беспроигрышно.

Витя не только не был ошеломлен открытием странного факта — прогрессивной сущности рабовладения, но казался даже радостно возбужденным, ему доставляло явное интеллектуальное удовлетворение, что мир не так прост, что не просто там кто-то кого-то на дыбу вздернул или, допустим, кто палку взял, тот и капрал, а что вот есть за всем этим некие могущественные закономерности, и что людишки толкаются туда и сюда и страдают слезно или молча, кто как, но это не все, а есть, оказывается, исторические ступени развития, и главное, вскрываемые, доступные анализу, и что хоть тайна сия велика есть, но все же доступна гордому уму человека и раскрывается она в ряд красивых и стройных построений, так что и в учебники в конце концов попадает.

Юра против красоты и стройности теорий не спорил — не по зубам спорить, это-то он уж чувствовал, но… можно же ведь и понимать, да не любить. А Карданов — нет, не отвращался, явно даже его и тянуло к этому, то есть почувствовал Юра, что не так важно Карданову (или уж на равных — и то и то важно в равной мере), как именно устроен мир, но главное, что можно его как-то объяснять, под что-то подверстывать и на неизбежное раскладывать. Сама возможность этого объяснения составляла для Виктора если уж и не прямо оправдание, то неизъяснимое, так сказать, интеллектуальное наслаждение. Вкус он чувствовал к игре умственных сил, если уж проще-то говорить.

У Юры же остались неприязнь и недоверие к объяснению, к ловкости ума, не говоря уж о конечной цели: возрастанию удобств жизни — непременной основе и последней тайне развивающейся технологической цивилизации.

Впрочем, по отношению к этой цели и сам Карданов почтения никогда не выказывал. Но уж всё сопутствующее, всю игру всемирно-исторических страстей — и все объяснения мировых мудрецов по этому поводу — ценил как бы и самих по себе. Читал их и учитывал.

Гончаров, именно из-за этого, из-за несомненности человеческой значительности Карданова, так близко все те годы себя Виктору и подставлял: полностью раскрывался, иногда даже с искренней слезой в голосе, потрясенный, неотступно требовал от Виктора разъяснения своим личным тупикам и этическим антиномиям. И Карданов разрешал, и всегда даже с блеском и полностью подкрепленно историческими ретроспекциями, так что обкатку логикой Юрины слезы и вопли проходили основательную. Но все-таки всегда он оставался при своем: что логика, конечно, объясняет (и потому облегчает), что она, конечно, все может объяснить, для того ведь и создана, но что, в конце концов, дело вовсе не в логике, и, когда человеку приходится принимать последнее решение, вовсе она даже и не играется.

Для самого Юры такой ситуацией, где человеку приходится принимать последнее решение, таким понятием, неисчерпаемым на глубину для анализа, но в конце концов всегда остающимся простым и неделимым, многие годы оставалось н а с и л и е. И тут он видел, что хоть оно и понятие, то есть опять-таки нечто доступное, чтобы логика вроде бы исчерпала его и разложила в ряд, но, с другой стороны, вовсе даже и не понятие, а настырный и неустранимый элемент жизни, который не только (если бы только!) в книгах и на крупных исторических сломах, а и среди любого дня — и спереди и сзади, и сегодня, и в воспоминаниях.

Отрываться от действительности негоже — с ней ведь жить. Но и тут он усвоил: люди, в общем-то, за неимением возможности решить эту проблему разом и окончательно (что теоретически, что практически), научились как-то сосуществовать с ней, как-то не прекращали дней и забот, ну и… жили дальше.

Разумеется, и самому ему приходилось так или иначе занимать эту единственную практическую позицию, то есть не доискиваться корней и не посвящать этому жизнь, а реагировать в частностях, как придется, в общем же и целом признавать то, что существовало под боком, отворачиваться, поелику хватало пространственного и душевного маневра, выдерживая уже только наедине и в самом себе ту грусть, которая ложилась на психику самим фактом открытия мира для насилия и его живучестью и всеядностью.

— Ну так я проклинаю тогда и вас, и все ваши объяснения! Всю вашу логику и все книги! — кричал он не раз Карданову, на что тот только снисходительно усмехался (на словах, мол, только проклинаешь, а надо еще жить, братишка, а на проклятиях жизнь не устроишь).

В те годы, когда Виктор занимался еще информацией по экономическим реформам в странах социализма (в Институте Сухорученкова), и пригласил Юру на институтский вечер, и познакомил с Катей, начиналась тогда для Юры совсем другая полоса, только вот сейчас закончившаяся. Увидел тогда Гончар, что не резон ему и дальше путаться под ногами у Виктора, пока тот выработает сам и даст наконец сигнал всем присным своим насчет курса и окончательного решения всех личных и мировых проблем. Окончательное решение все что-то не вырабатывалось, не мог Виктор или не хотел, не решался взять на себя ответственность и окончательно на что-то указать и куда-то повести.

Пока они спорили яростно о самых первоначальных постулатах этики и политики, и вокруг что-то происходило, но они еще были не готовы принять участие — по двадцати и двадцати с небольшим им было, — все вокруг колыхалось, но под действием могучих, из других десятилетий сил, а они только раскачивались на поверхности вместе со всеми и спорили яростно, но силами и реакторами вулканическими сами быть еще не могли, и ребята надеялись или уж молчаливо признавали и ожидали, что Карданов (кто же еще?) наконец провозгласит: «Се жизнь и соль ее!» И тогда уже ничего не останется, как положить душу свою за други своя. Отчего бы и нет — это же было бы упоительным видением упоительной гибели в чеканно-осмысленных, классически добротных формах. Но… Карданов запутался между двух сосен — логикой и эмоциями, ни к чему не призывал, а только советовал побольше читать:

— Мы не знаем еще того и этого… Мы суть глубинно невежественны… А как можно определяться вслепую и лететь стрелой… С тетивы сорвешься — там, в полете беспамятном, цели уже не переменишь…

Короче, опять проявилась в нем — Юра безошибочно это почувствовал — эта любовь или уж наклонность к размышлению ради размышления. И вроде бы нельзя было упрекнуть, вроде бы и к цели он искренне тяготел, к достижению ее, но… так уж он намеревался со всех сторон обустроиться и теоретически подкрепиться, что и видно становилось: жизни одной может не хватить, чтобы так уж вывериться наверняка.

А потом, через несколько лет, когда институты пооканчивали, Юра и без кардановских указаний, звериным чутьем почуял, магма вокруг вроде бы уж в застывала. И колыхания громадные — они вроде бы уже для видимости и по инерции продолжались. Тут Юра и сообразил, что не тереться же без конца около Карданова («Читайте больше книг». — «Сколько же? Пока через уши не пойдет?»), и пора примыкать к реальной жизни, а козыри у него все на руках. Высокий, плотный (чуть ли не массивный), он нравился женщинам, а женщины — это было бесспорное, здесь спорить было не о чем. Здесь оставалось только на всю катушку использовать богатую свою натуру да еще зарабатывать деньги. Женщины требовали только наличия денег («он же растущий парень. С перспективой») и наличия его самого, Юрки Гончарова. И легко ему тогда решилось: не хлопать ушами, вклиниться с ходу в когорту молодых, да ранних, и получить все, что причиталось этой когорте.

На горизонте тогда, правда, еще висело как самооправдание: наука, увлеченность, тайны кибервселенной и современного машинного производства. Гагарина запустили, а через десять лет — компаниями уже летали, и простой экстраполяции хватало (если уж за десять лет так шагнули, то что будет еще через десять, двадцать?), чтобы с замиранием сердчишка предчувствовать: вот оно, Эльдорадо квантово-плазменное, аэрокосмический луна-парк всемирный… Еще шажок, и другой — и в макулатуру можно будет пустить всю сайнс фикшн, ибо вся фантастика в домах и квартирах рассредоточилась и в мягких креслах восседает.

Висело это самооправдание, и в первые годы — чуть ли не перед глазами маячило — занять свое место в чеканных, научно-технических когортах, с хрустом шагающих по континентам и планетам.

Но быстро как-то, невероятно быстро (лет за шесть-восемь) этот разворот всемирного научно-технического исполина, эта рука, протянувшаяся аж за альфу Центавра и почти уже касающаяся яблок Гесперид — демифологизированных, не из древнегреческих преданий, а из сборника фантастики Рэя Брэдбери, — коснулась и впрямь начала обрывать плоды. Но не золотые яблоки и не всеобщий кибернетический наркотик достигнутого Эльдорадо, а мебельные гарнитуры и малогабаритные квартиры, загранкомандировки и чеки, запчасти для «Жигулей» и свидетельства о разводах… Устраивались… Все шло по нарастающей, плотно и с посвистом даже неким, движение все-таки какое-то ощущалось, подрастали детишки, действительность оказывалась не за семью печатями, а вполне достижимой. Они были хорошо (на профессиональном, правда, только уровне) образованными и хорошо физически развитыми. Давние споры о постулатах этики и истории сами собой показали себя как занятие нерентабельное, на выходе ничего не дающее, кроме головной боли. Никто (вокруг Гончарова) и не вспоминал ни о чем, подрастали дети, путались в именах запросто меняющихся юных, быстро растущих по службе отцов, юные мамы переводили их из семьи в семью, юным папам, всем, как один, приходилось быть конкурентоспособными (перед юными мамами), космос космосом и кибернетика — тоже штука, хоть, оказалось, и не вполне волшебная, но все-таки пощелкивающая, но требовались деньги. Объявилось репетиторство, и можно было подкалымить на машине, подлевачить по совместительству, преподавать на разных там курсах. Деньги давались, и пока потоки выплатные не мелели, время не пробуксовывало, а, наоборот, втягивало в себя мощной ненасытной лентой транспортера. Безвозвратного. Но об этом не думалось.

Юра переехал в новый район, и оставил Карданова в центре с его «Читайте больше книг», и ступил на ленту этого транспортера, но, оставив Карданову и центру недовыясненные постулаты этики и истории, взял все же с собой (а Катя и не знала) свой личный багаж: проблему насилия.

Науки как таковой, как безоглядной тяги к яблокам Гесперид и Геркулесовым столпам видимой метагалактики, как самостоятельной тяги к ежедневному интеллектуальному напряжению и переживанию — этого в личном багаже Гончарова не оказалось. Этого, впрочем, и не требовалось, чтобы принять участие в исторической, в шестидесятые годы слепяще вспыхнувшей вере общества в мгновенную осуществимость любых естественнонаучных чудес, в завтрашнедневное досягновение до последних тайн физической и даже живой материи. Буквально в текущей пятилетке долженствующее осуществиться кибернетическое воспроизведение биологической и даже социальной (разумной) формы движения материи. Чтобы принять участие в этом массовом походе до ближайшего порога, за которым должны были открыться, казалось, последние уже двери, требовалось быть всего лишь твердым четверочником или пятерочником. Гончаров таковым твердым в школе и являлся, и он не без внутреннего удовлетворения, легко и безболезненно, а всего лишь с нормальной для того возраста затратой порции нервной энергии выдержал повышенный конкурс и все последующие десятки семинаров, спецкурсов и контрольных.

Но ученым, как таковым, он не был, а просто, значит, как социально активный и откликающийся элемент принял нормальное участие во всеобщем походе и увлечении. Ну и чем же это плохо? «Что-то физики в почете», — поэт был прав, физики какое-то время действительно находились — прямо-таки купались — в совершенно невероятном общественном почете.

Но дети подрастали, конкурсы в естественнонаучные и технические вузы схлынули, разумную жизнь промоделировать не удавалось, и стали вспоминать другого поэта, который намного раньше первого, не менее афористично заявил: «Но поэзия — пресволочнейшая штуковина — существует, и ни в зуб ногой».

Поэзия — да, но существовало, оказывается, и все остальное, все недоспорениое и недорешенное, отодвинутое в сторону, все, что, как ожидалось, будет перекрыто научно-техническим спуртом, блестящим финишированием в аэрокосмическую, электронно-подмигивающую вселенную фантастов. Все, над чем оставил Гончаров сумерничать в центре (исторически, так сказать, сумерничать) Витю Карданова.

Впрочем, и те, кто принял тогда участие в рывке в супербудущее, тоже не прогадали. Если интеллектуальные переживания и оказались не столь захватывающими, то это не отменяло солидных ставок и должностей. Дети подрастали, юные папы оставались конкурентоспособными, но во всей этой до поры до времени веселой неразберихе происходило массовое перетягивание интересов. Появились понятия: диссертабельная тема, публикабельный автор и другие. Требовались деньги (чтобы неразбериха продолжала оставаться веселой, а юные папы — конкурентоспособными), бензин дорожал, и вообще пооткрывалось множество новых потребностей. (В основном материальных, а не духовных.) А впрочем, кто их там к черту разберет, как оно в точности. А вместе с ними и возможностей их удовлетворения.

Инженеры начали скрывать свои «поплавки» и становиться к станкам. Последние тайны вселенной на арапа не брались, но об этом уже как-то вообще все меньше думалось. Кандидаты наук подумывали о докторских. Конкурсы в технические вузы всё падали. Жены делали вид, что не замечают, откуда что берется. А Гончаров иногда захаживал в пивную около метро «Чертановская».

Публика там собиралась, в отличие от пивных в центре, не много глаголящая, а много п р и н и м а ю щ а я. Делать особенно там было нечего, и, пропустив пару холодненького, Гончаров беспоследственно покидал шум и чад. На том все и кончалось.

Классического ученого из него не получилось, но получался крепкий отец крепкого семейства. Из личного багажа оставались женщины и проблема насилия. Жена — как полагается нормальной жене — ничего об этом содержимом не знала. Она знала то, что из него получалось, и в чем ее муж был неотличим от тысяч других, крепких, конкурентоспособных профессионалов жизни, то, что ее устраивало и за что она держалась.

Но Гончаров вовсе не махнул рукой на себя и вовсе не отказался от безумной надежды прожить свою собственную жизнь. Отказался он — вынужден уже был отказаться — только от одного: от безумной надежды, что кто-то другой твердо укажет ему, в чем она, эта его собственная жизнь, должна заключаться. На что, в конце концов, по-настоящему стоит поставить. Распавшаяся компания конца шестидесятых? Но ведь она распалась, и он не мог не понимать, что не просто же так, а под напором времени.

Карданов… Витька Карданов… Единственный, кто не распался ни под каким напором. Не клюнул на оживляж вокруг новейшего жизнеустройства. Но, похоже, и ни до чего не додумавшийся. Ни на что не решившийся. Не подавший знака.

Гончаров понимал, что теперь так запросто к нему не придешь и не скажешь: давай доспорим. Около двадцати лет их уже разделяло, кинутых ведь совсем на разное. Карданов оплатил свое место в центре тем, что не побежал вослед, не затесался в бодрые когорты, своим неучастием в обсуждении динамики цен на бензин и трудностей доставания запчастей. Карданов твердо знал ценность того времени, когда они еще не расставались, когда все менялось и неизвестно еще было, куда поменяется. А когда наконец поменялось и даже устоялось, он один (из всех, кого знал Гончаров) не принял и не поверил в окончательность.

Загрузка...