XVIII

И когда Гончар доложил Кате о своем потрясающем открытии — об отсутствии дворов в новых микрорайонах, — к этому времени его переносицу уже пересек нежно розовый небольшой шрам.

…Он стоял тогда на автобусной остановке, не на самой остановке, а чуть поодаль, в каком-то теньке, под каким-то козырьком, была ослепительная жара, середина лета и середина рабочего дня, и народу на остановке не оказалось, но вывернулась откуда-то — из обезлюдевшего, солнцем распятого и недвижимого пространства — какая-то нервная компания ребят. Все они, возбужденно рвущиеся за одним, докатившись до остановки, спутали ему наконец дорогу и начали его толкать, а потом и поддавать ему. И сразу затем — все это в секунды разыгрывалось — Гончаров как-то даже и не понял: да может ли такое происходить на самом деле?

Но дальше — добавляя вполне реальности происходящему — закончилось уже рутинно: вся стая набросилась на распростертого, раз и другой с размаху саданули его мысками туфель кто куда и, воровато оглядываясь, в мгновение ока разбежались и сразу как-то очутились в двадцати, тридцати, сорока метрах, а потом и вовсе испарились. Еще Гончаров заметил краем глаза, как тот, на асфальте, сумел-таки подняться, обнял бетонный столб на остановке и начал как-то навинчиваться на него, словно лиана.

Все увиденное — то, что тот поднялся и состоял еще из неразъятых частей, — напрочь противоречило всем формулам из сопромата, не говоря уж о постулатах этики и тому подобной брехне. Гончаров чувствовал острую боль бешено заколотившегося сердца.

Должно же было существовать хоть какое-то объяснение… Не отменяющее и не уравновешивающее, но хоть в какую-то бесчеловечно-скрежещущую металлическую логику вставляемое…

В сказках — то есть в теории — должно было торжествовать добро. А зло — уж по крайней мере — наказываться. Так должно было быть — просто по определению. Иначе — какие они к черту сказки? А без сказок, без горизонта и каркаса их — жизнь разлеталась и раздрызгивалась грязными клочьями потной и грязной возни. Неразберихи. Никому уже не нужной и неинтересной. Тем более ему, Юрию Гончарову. Нельзя же упустить такую возможность проникнуть, наконец в проклятую эту тайну: за что именно можно сделать с человеком такое, как вот с этим? Гончаров оказался рядом с ним и, чтобы привлечь внимание, произнес что-то вроде «эй» и даже как-то небрежно тронул его за плечо. Но избитый и, казалось, еле держащийся за фонарный столб человек среагировал как попроще. Он резко обернулся, и… Юра тут же ослеп, получив со всего размаху в переносицу… Почти в глаз.

Кулак в переносицу — за то, что пытался объяснить то, что стояло вне логики? Или за неверие, что вполне можно жить, ничего и не объясняя? Наверное, за все вместе — на сантиметр левее, и лишился бы глаза — это первое. И отсутствие дворов — это второе.

Ну и чушь! Яснее же ясного, что в первом случае следовало просто уйти и забыть увиденное, ничего бы тогда и не случилось. Отсутствие же дворов в новых микрорайонах — всего лишь анекдот, ловкий, ловко сформулированный, и недаром Катя так сразу с подозрительностью к нему и отнеслась. Правильно, что с подозрительностью. Потому что, как ловко ни формулируй что-то отдельное, извне пусть даже и бесспорно выглядящее, кто же здравомыслящий от него так сразу и протягивает нить к необходимости перемен во внутреннем? К собственному жизнеустройству. К капитальным и скорее всего необратимым переменам: к обмену и переезду в центр.

Но анекдот или просто ловкое наблюдение — это всего лишь форма общения. То, что обкатано уже до стадии, когда это можно передать другому. Чтобы он хоть это-то понял. Конец ниточки из спутанного, но мощного клубка внутреннего решения. Для тебя — уже очевидного, а для ближнего твоего — может, даже и вовсе неведомого.

Кто-то же должен был оказаться прав во всей этой истории под названием «их жизнь»? В новых микрорайонах Гончаров не встретил ничего, кроме того, ради чего все это и затевалось: отдельных квартир. А с квартирами и вообще-то получалась какая-то нескладица. Не хватало ликования, которого ведь единственно только они и заслуживали. Не хватало полного и единодушного признания, что вот это т о с а м о е и есть.

Впрочем, ликование, кажется, было несколько лет, в начале семидесятых. Но время — гидра ненасытная — все почему-то длилось, и не останавливалось, и как-то до обидного быстро и деловито сожрало и эти ростки ликования, и кстати уж вместе с ними и бестолковые претензии новоявленных нуворишей из научно-технической и торгово-снабженческой элиты. Наконец как-то все уже остепенились и заскучали. Наконец часть этой самой якобы элиты задумалась и почему-то даже несмотря на то, что все вроде удавалось, полиняла и пообтрепалась. Машины, квартиры, дачи… Кажется, никто даже и придумать-то больше ничего не мог. Правда, лет на пять-семь оживляж внесло остренькое поначалу блюдо — дефицит. Но и этой считалочки — с доставанием дефицита — хватило на чуть-чуть. А в последние годы уже и явным становилось, что эти игрушки и шараханья не греют. Сравнивали же кое с чем. Ну и значит, друг друга с другими. И оказывалось, что даже тот, кто и совсем ничего не достал — то есть не из первой волны дефицита, шмоточной, не из второй — аппаратурной и мебельной, не даже из третьей — из слайдов и рассказов о заграничных променажах, из посещения премьер и личных знакомств с кино- и эстрадными звездами, — так вот вдруг да и выяснилось, что все те, кто не испил и ничегошеньки выловить не сумел или не удосужился, — что все они так же живы и здоровы, как и самые ярые дефицитники и доставалы. Так же живы и здоровы или ни живы ни мертвы, так же аккуратисты или разгильдяи, счастливцы или ипохондрики, семейные или гулящие. И именно самое обескураживающее, что все это так или иначе — но вовсе, оказалось, вне связи с участием или неучастием в запущенной лет десять назад самоходной игре под названием д е ф и ц и т.

Но поэзия — пресволочнейшая штуковина — существует, и ни в зуб ногой. А теперь оказывалось, что точно так же существует и жизнь, мудрая, хоть и с мягкими аппетитными формами тетка, и она все только посмеивалась, хоть и не отстранялась, но кому же далась-то в конце концов? И никаким пробным шарам и быстровспыхивающим и угасающим компаниям подмять ее и использовать не удавалось. А время все ползло неторопливым мирным питоном и почему-то, несмотря на недоумение части публики, все не останавливалось.

«Мы проиграли научно-техническую революцию, потому что слишком быстро потеряли к ней интерес», — говорил Гончаров Карданову (мысленно, конечно, говорил, въяве с ним не встречаясь). И теперь — не хватало еще и этого — вот-вот потеряем интерес к устройству сладкой жизни. Проблема насилия не решена, и тому, кто чувствует ее по-прежнему остро, как в юности, остается на свой страх и риск стать соглядатаем, очевидцем, свидетелем. «Человек есть пастырь бытия», — как сказал один из твоих красиво и бесспорно трагичных европейцев (один, из-за которых ты и призывал нас, как заколдованный: «Читайте больше книг»). Тем более, он, человек, а значит, и я, Юрий Гончаров, есть свидетель и очевидец, распятый на месте очередным грозно-бессмысленным асфальтовым действом. Пришпиленный на булавку парализованности «впредь до особого». До выяснения обстоятельств. Как будто могущих что-то объяснить.

А с отдельными квартирами получилась вовсе нескладица. Ты помнишь, Витя, какой баснословной — так ни разу, насколько мне помнится, и не осуществившейся — удачей считалось в те наши годы закадрить, познакомиться, подцепить, закантовать девочку с хатой? Женщину с квартирой? Да что там с квартирой, пусть с комнатой, но с отдельной, без пап-мам, без племянников и детишек, словом, с крышей над головой, с тахтой и чем-то фурычащим, и неважно, какой оно марки, а лишь бы можно было пластиночки погонять, короче говоря, именно то, что мы и называли «с хатой». Так вот, Витя, в последнюю пару лет образовались у меня три — ты можешь обалдеть, да нет, теперь, конечно, и ты не обалдеешь, — целых три дамы с отдельными двухкомнатными квартирами. Как-то я с ними познакомился: с одной — так, с другой — этак, что тут рассказывать, не в том суть. А отношения вот какие: с каждой из них я виделся по два раза и в общей сложности часа по два-три. А теперь они мне позванивают раз в полгода-год. Ну, бывает, и я звякну, если в подпитии на телефон одной из них наткнусь. А знаешь, о чем мы говорим? О том, что надо бы встретиться, непременно надо бы увидеться и пообщаться; одна докладывает мне, что ее дочь опять уехала на полгода в Орел к бабушке — то есть к ее, этой дамы, матери; вторая, что наступает лето, а на лето она, как всегда, отправляет свою дочь в Прибалтику; а третья, как бы между делом, уточняет, что так уж получилось, что вот нет у нее ни дочери, ни сына, и заводить мужчину — дело жутко хлопотное и непонятно что дающее, но ты бы, Юра, не ленился, навестил бы, у меня есть обалденные новые записи, ну и все такое прочее. А когда я звоню им, допустим, из холла какого-нибудь центрового кабака, то, представь себе, говорю все то же самое, что непонятно, почему не встречаемся, и что я давно намечаю заехать к ней (к одной из трех, к той, к которой звоню), и что было много дел, но вот сейчас я вроде бы выплыл, и вот теперь непременно соберусь, уже, считай, собрался, и мы перезвонимся на той неделе, и договоримся уже конкретно. И… проходят следующие полгода, и кто-то из нас кому-то опять звонит. Звякает.

Вот так вот, Витя. Три кадра с хатой. С двухкомнатными отдельными квартирами. А господин дьявол где-то там, в своих дурацких бюрократических кабинетах, сидит и потирает ладошки.

И слава те, господи, что не было у нас тогда этих кадров с отдельными квартирами, а взамен, значит, жила хоть иллюзия, что вот бы клевое дело — подцепить женщину с хатой, и ты помнишь, мы посматривали, как на полубогов, на тех ребят, у которых, по неуточняемым слухам, имелись такие варианты. Были ли это реальные варианты или всего лишь слухи — опять-таки неважно, важно, что были иллюзии и полубоги, а мы… Нам как-то хватало этих иллюзий, и полубогов, и слухов, хватало, ей-бо, ведь мы же как-то тоже устраивались и кантовались, и всего нам хватало.

А вот теперь, Витя, три дамы на одного, и все три — с отдельными двухкомнатными квартирами, и я ни к одной из них так за эти годы и не доехал.

Вот такая получается нескладица с этими отдельными квартирами, Витя. Не знаю, как у тебя, наверное, что-нибудь в этом же роде, а у меня — вот так! Ну и кому здесь что?

Должно же быть что-то отдельное у человека, отдельное что-то, а не отдельная квартира, а у меня, брат, как-то оно на нуле всё. С этими, с которыми я кандидатскую защитил и вообще получил все, что позволило мне с Катаринхен моей на равных объединиться, с ними-то уже ясно все. Честно я попытался, и честно двадцать лет кинул, и не отстал здесь ни от кого, ни спереди, ни сзади, в самой что ни есть середине, могу, значит, как и все остальные… Ну а дальше что? Ведь из них кто почестнее, видят же уже сами, что подкисло это все и по второму кругу идет. А если не замечать, если упорствовать и дальше по той же колее ломить, то уже там и сям некоторые из этой когорты уже и персонажами становятся газетных материалов под рубрикой: «Из зала суда». Это — если упорствовать. Логика-то, она ведь туда и ведет. Ведь если все машина да машина, то ведь что получается: у меня, допустим, «Жигули», у того — «Волга», а третий, глядишь, «датсан» или «бьюик» демонстрирует. И если только на этом мы и замкнемся, то непременно — кто раньше, кто позже — персонажами этих самых газетных рубрик и станем. Настоящих-то ученых, их же ведь всегда, как и настоящих поэтов, мало. Их единицы. Но если не наука, если настоящей науки там, куда мы на службу ходим, и конь не валялся, то… что же? Должна же быть у человека какая-то песня?

Так Юра беседовал с Кардановым, не встречаясь с ним, имея, стало быть, собеседника наиудобнейшего, не прерывавшего, а только слушавшего. Застрявшего в центре. Не высовывающегося: — И не надо мне, Витя, твоих Гегелей, с молодых лет это годится, на них ум вымуштровывать, да и прочтешь все эти тома, что там высмотришь? Мировой идеей стариканы эти великие (с этим — не спорю) заслоняются. И хрен с ней, с этой идеей. Пусть ее раскручивается спиралевидным своим развитием. А нам, значит, присутствовать остается. Свидетельствовать. Соглядатайствовать.

Попробовал я личное участие принять, даже и не в мировом развитии, куда там, а так, в эпизоде, нервы мои затронувшем, Ну так чуть и не выбили мне глаз с ходу. А со второй попытки, наверное, и выбьют. Какая же разница, прочту я или нет еще сто томов? Давно мы с тобой об этом спорили, на том и остаюсь: наркотик это для тебя. Я же не в упрек. У кого что. У тебя — книги, у меня — женщины.

И не могло ничего другого получиться, когда саданули меня. Потому как не там всё начинается, не с мужиков этих. А с детишек. Я бы в педагоги пошел — пусть меня научат. Шучу. Или не совсем.

Вот так и состоялась вторая Юрина встреча с центром. Она и накрыла…


Центр накрыл его. Когда они переехали… Юра почувствовал, что вот это т о и есть. Что это одновременно и свидание о юностью, детством, и начало чего-то нового, к чему он стремился, но не знал, в чем оно состоит и во что затем выльется. Понимал и ясно видел, что это торжественное, какое-то даже чересчур мощное и насыщенное вступление ко второй, окончательно взрослой половине его жизни, взятие аккорда, который неизбежно должен был перейти через какие-то пока неизвестные ему модуляции, во всеразрешающий финал, ибо еще иного — сверх переезда в центр — не видно было даже и на теоретическом горизонте, иных возможностей и столь резких всесторонних поворотов в его судьбе не предвиделось уже в дальнейшем даже и в идее. Не на Марс же, в самом деле. И кто его там ждет, и чего он там не видел?

Здесь, здесь, конечно, все и разрешится. Все и произойдет.

Центр накрыл его чрезмерностью встречи и… незнакомостью, возникшей за какие-то десять лет… Перемены шли уже в открытую, в окончательно решенном направлении. Здесь Гончара, как буквально за пару недель выяснилось, тоже никто не ждал и не помнил. Здесь вообще уже никто — за исключением, может быть, Карданова, с которым он пока не встречался, — ни о чем не помнил. Здесь готовились к встрече двадцать первого столетия. Какие там воспоминания, какая там послевоенная Москва или даже шестидесятые, с чтением стихов у памятников, встречей космонавтов, с оживленными группками читающих газеты на уличных стендах, с этим неотступным чтением в любой мороз или пекло судьбоносных, как бой курантов, речей на съездах и постановлений пленумов!

Здесь его никто не ждал. Он кинулся — для первого хоть контакта — в дорогие, респектабельные коктейль-бары на проспекте Калинина, на Пушкинской — там сидели выпускницы спецшкол, дипломницы, а также безупречно выделанные девицы без определенных, а может, даже и с вполне определенными занятиями. На Пушкинской поговорил он пару раз с одной грустной начинающей актрисой, никуда не устроившейся выпускницей ГИТИСа. И еще с одной, еще более грустной, — это по настроению, а физические ее кондиции навевали вовсе даже не грусть — тоже актрисой, вернее, еще не актрисой, опять не поступившей, в третий раз, всё в тот же ГИТИС.

Здесь дохнуло уже маленько абсурдом, ибо одна грустная красавица никак не могла вступить на путь, который прошла уже другая, в результате чего она сидела теперь в том же коктейль-баре, что и первая, и обе в тех же словах жаловались, что актрис слишком много, а режиссеров слишком мало, что абсолютно бесспорно указывает на некое коренное несовершенство этого мира.

О научно-техническом прогрессе и неудавшихся попытках кибернетиков смоделировать человеческий интеллект никто здесь не только не заговаривал, но, похоже, и слыхом не слыхал. Из имен и терминов изредка мелькали: Маркес, поствампиловская драматургия, соавторство, вздорожание дерева, повлекшее за собой рост цен на избы и дачи, капремонта и ремонты с выселением, что-то еще… Но все это обсуждалось беспорывно, не обсуждалось даже, а именно упоминалось, не комментировалось, никто ничего не решал, а только самоцельно и самодостаточно бесконечно все обговаривалось… Бестолковым и варварским показались бы для них любые из юношеских замахов Гончарова и компании — закадрить, завалиться на «хату» и тому подобное. Какой-то вылощенный, безупречно юный снаружи, но одновременно заполированный и усталый мир, где никто никого не кадрил и не собирался никуда заваливаться… Снобизм, кажется, приевшийся уже даже самому себе.

Никаких проблем, кроме извечных намеков на необходимость аборта, никто не затрагивал. Конечно, поругивали бесхозяйственность, но бестемпераментно, не заводясь, на каком-то неизвестно откуда взявшемся светском уровне, как бесконечную, с колыбели знакомую сказку. Оживление мелькало ненадолго в глазах девиц только при намеках на необходимость аборта. Все остальное мягко постукивало и не задевало, как очередная пара высоких бокалов с коктейлями… Юра чувствовал себя среди всего этого завучем средней школы или даже дедом Мазаем из одноименной поэмы Некрасова. Разумеется, у них были какие-то свои проблемы, но он не ухватывал их, а неловкие взаимные попытки понять друг друга тонули в прекрасно освоенной здесь и до очертения всесущей мягкости, вялости, расслабленности.

Никто никуда не уходил, хотя люди менялись, с вновь пришедшими разговор продолжался с полуслова, снова возвращались те, кто выходил, оказывается, только позвонить или в туалет, но никто никого не кадрил, и до отупения становилось ясно: с ними ни о чем осмысленном не потолкуешь. Подводное царство с расплывающимися очертаниями. Три года подряд поступать и не поступить в ГИТИС — даже это выглядело не трагедией, скорее образом жизни.

Блестящие физические кондиции и одежды как-то нелепо сочетались здесь с принципиальным и от рождения принятым отсутствием направления. Это был хорошо и мирно усвоенный ими всеми бесконечно длящийся утренник с вечерним интимным освещением. Хотя ни черта они не понимали и ни к чему не стремились. Даже к интиму. Разврат не упоминался, как, видимо, нечто давно пройденное и не окупившее себя. Спорт — только в виде абонементов в бассейн — фигурировал как надоевшее в сущности следование добровольно принятым на себя обязательствам престижности. Да и сама престижность, как сбоку припека, бултыхалась. Тоже, в общем-то, как осточертевшая данность.

Юра кисло усмехался, вспоминая кардановское: «Читайте больше книг. Мы же, в сущности, глубинно невежественны». А эти, здесь, в коктейль-барах, пошли другим путем. Грубое хапанье материальных благ или чтение книг — и то и то требовали все-таки невообразимой энергии. А здесь изобрели, похоже, какой-то супермодернистский способ невключения внутренних ресурсов. Жизни в полвольтажа. Не нарезаться водкой и не разгрызать классиков мировой философии, а, по-кошачьи щурясь, чуть ли не мурлыкая, пощелкивать коктейльчики. Пощелкивая орешки в вазочке. Шурша изредка фольгой шоколадки. Отчаявшись выйти замуж или поступить в ГИТИС. Забыв, что такое отчаяние или другие сильные эмоции. Разучившись или не умев танцевать рок-н-ролл.

Юра протягивал нить от сороковых и шестидесятых — а куда денешься? Не на пустом же месте они возникли, и не марсиане же, в конце концов, раз уж застал вот таких, а судить не нам, люди не боги. А эти — за ними стояло то бесспорное, что они существовали и все были юными. Значит, как ни крути, наследники и восприемники. Их — Карданова, Хмылова, Гончарова, его работы в НИИ каких-то сплавов, самого даже этого НИИ, самой даже его Катаринхен с ее прямолинейно-тупой динамичностью и от необразованного папеньки заповеданного вгрызания в карьеру — их всех, Юра это видел, как во сне, что реальнее яви, — просто-напросто не существует. Посуетились, пошумели — и будя.

Сами для себя они все, конечно, существовали, и НИИ Юрин, где стоял, там и стоит, и что-то там считают бравые ребята, топорно прикидывающие, сколько лет от кандидатской до докторской, и папаша его жены, старый безумец Яковлев, все кому-то названивает, но вся их ярость и пробуксовывающая устремленность, годы, угрохиваемые на цели с подмоченной репутацией, и все их телефонные звонки и разводы-разъезды — все это обесточено здесь, среди этой публики, поглощено и ассимилировано, заглотано, наверное, но без видимых последствий и деформаций желудка. С нулем на выходе и вялой неустроенностью жизни. С неустроенностью, загнанной внутрь, а на поверхности никого, похоже, всерьез не беспокоящей.

Один только раз он удостоился здесь осмысленной реакции. Когда написал на салфетке свой телефон и протянул той, которая три года не могла поступить в ГИТИС, она только распахнула ресницы и сказала: «Хороший у вас телефон». Понравились ей и вызвали реакцию не он сам, Юра Гончаров, и его суровые, допотопно-энергичные речи и намеки, а первые три цифры телефона — двести девяносто один (291), из коих уразумела девица, что он обитает в самом что ни на есть центре. Центрее не бывает.

Вот, значит, к чему свелось. Двадцать лет назад они признавали с в о и м и тех, кто говорил о том же. Теперь опознавание шло по первым трем цифрам телефона.

Наследники и восприемники. Шепоток и грассирование ни о чем. Без Карданова не разберешься… С Кардановым тем более. Он же никуда отсюда не выезжал. И наверное, за эти годы прочел до тошноты устрашающую гору книг. И так и не выбрал, к кому примкнуть. И прохлопал очевидное: что за то время, пока он выбирал, вышли в тираж и те, и другие, и третьи. Из тех, к кому можно было бы примкнуть. Что вышло уже наконец в тираж и обесценилось, провинциализмом обернулось и само понятие: примкнуть к кому-то. Сама необходимость примыкания. Выбора. Просто даже движения. Не стояния в обалдении.

Затем Юра двинулся по барам попроще. Здесь он ожидал встретить хоть что-то знакомое. Пусть даже одно: проблему насилия. Но и тут не было тех молодых ребят, которые бегали для него за дешевым портвейном в баре на Чертановской. Часто почему-то встречались неудавшиеся поэты, а еще эксгеологи, по рассказам — так даже начальники геологических партий с какими-то грандиозными, чуть ли не государственными заслугами в прошлом. А в настоящем — готовыми распить дешевое винцо и ищущими вовсе не грандиозное, а просто, оказывалось, чуть ли не любое место работы.

С обитателями респектабельных коктейль-баров их объединяло то, что временные их неустройства или, что ближе к истине, окончательные жизненные крахи воспринимались так же без трагизма, а — черт его знает — как опять-таки и всего лишь — образ жизни.

Неудавшиеся поэты порывались все что-то доказывать, но Гончаров слушал их вполуха; где работа, а где фикция — это различить у него ума хватало. Здесь был не тот случай, чтобы идти к Карданову подзанять недостающего эстетического образования. И ведь еще древние эллины без промаха разбирались, где Сократ, а где просто хиппующий балабон. А мы что, глупее древних, что ли?

Попадались и, так сказать, представители «золотой молодежи». Ну «серебряной» или «медной» — что-то в этом роде. Сынки (сынки-сыночки — от двадцати до пятидесяти им было) руководителей чуть повыше чем средней руки, — начальников управлений, завов и замзавов контор и объединений, деятелей по экспортно-импортным операциям. Папаши (вместе с мамашами) зачастую отсутствовали не только в их жизни, но и в Москве, обретались в долгосрочных загранкомандировках и по части рублей и даже чеков — насчет выпить-закусить — снабдили сынков-сыночков на полгода или год вполне основательно. Но, видно, когда рассчитывали размеры долгосрочной дотации, опустили еще одну статью расхода: насчет опохмелиться. И вот насчет финансирования этой самой статьи пребывали сынки в вечном недоумении, в непреходящем тупо-тоскливом ступоре и надоедливой растерянности. Без конца и довольно красочно они всё только вспоминали, в каких шашлычных и с кем вчера врезали (пардон, пардон, — вмазали), но вот сегодня… Но вот опохмелиться…

Да уж, и по части этой самой «золотой молодежи» времечко тоже поработало. Потрата и поиздержание и тут выглядывали слишком уж явно. Ведь если опять тянуть-протягивать умозрительные нити, то ведь это же выходили наследники… ну да, тех самых знаменитых «стиляг» пятидесятых. Но куда нынешним до тех! Те наделали тогда шороху. Тогда — это в середине пятидесятых, Гончар со компанией обретались еще в шестых-восьмых классах, всего-то несколько лет длилось это шествие по страницам всесоюзного сатирического журнала «Крокодил», из кафе-мороженого, что почти напротив здания Центрального телеграфа, со второго этажа здания, где внизу теперь «Российские вина», от этой своей штаб-квартиры выходили они, покачиваясь на своих знаменитых сверхтолстых подошвах — и грудью вперед, накрытой немыслимо широкими галстуками с изображением непременных девиц и обезьян, цепляющихся за ветви, грудью вперед, рассекая командированных, дефилировали вверх по улице Горького, по своему Броду, до Пушкинской, Маяковской… И из-за чего же тогда сыр-бор разгорелся? Теперь, ну да, теперь-то вроде и неловко вспомнить: именно из-за толщины подошв, яркости и ширины галстуков, фатовских пиджачных плеч на вате… Теперь — да, неловко… Но тогда — страсти накалялись не на шутку. Стиляг прорабатывали в фельетонах в молодежной печати, раздраконивал «Крокодил», обсуждали на школьных и институтских собраниях, а случалось даже — при отягчающих обстоятельствах — исключали из институтов и комсомола. Но стоиками оказались, черт их дери! Непременно вот такой галстук, и подошва, и кок на голове. Крепкие были парни, наверное, те стиляги пятидесятых (Где они? Большинство, разумеется, как из всех и всегда компаний в мире, выросли во вполне нормальных людей, так сказать, в полноценных членов общества). Приняли штормовую критическую волну и отбрехивались, как могли. Но марку держали. Пусть и каких-то три-пять лет всего шло это по нарастающей, но… шороху они тогда наделали.

Эти же… Разумеется, и общество поумнело, и никто, верно, не накинулся бы на них сейчас, надень они какой угодно галстук и какой угодно ширины брюки. Да что там «не накинулся бы»? Не заметили бы. Да твое личное дело: чего хочешь, то и напяливай. Но им и самим в высшей степени было теперь наплевать, кто они и во что одеты или не одеты. Содержания в них не было, и ни молодой, ни пожилой — если таковая существует — бравады. Всего лишь всегдашнее тоскливое недоумение насчет опохмелиться. Эти проиграли себя, даже и не начав игру. Нет, недаром не вызывали они эмоций ни у молодежной прессы, ни у всесоюзного журнала «Крокодил». Не было тут задора, что со знаком плюс, что с минусом. Боевым стилягам прежних времен посоветовали бы они не упорствовать с экипировкой. А те… те с презрением бы и не поняли даже, какое эти, никчемные и никому не мешающие, имеют к ним отношение?

Заходили в бары, разумеется, и действующие люди. При работе и самостоятельности. Не спившиеся, а так… промочить горло. Работяги и итээры, студенты и прочая публика. Эти, вернее, не заходили, а заглядывали. На ходу, стало быть, были ребята. На жизненном плаву.

А вот Юра со всей этой одиссеей и вторым открытием центра все меньше оказывался на плаву, а как раз наоборот — куда-то его относило… от работы, от жены… Самые необходимые по службе телодвижения он, конечно, предпринимал, и явных прогулов за ним еще не числилось. Но неявно, в моральном, так сказать, плане… Относило его от интересов всех этих, и что-то он для себя нащупывал. На какую-то встречу случайную рассчитывал, что ли… Ничего не рассчитывал, а жил, раздувая ноздри, плотно барахтаясь в старо-новой для себя среде, к Карданову же все не заходил, не спешил возобновлять обсуждение всемирно-исторических проблем, не для него, видимо, оказавшихся, а все ожидая какой-то личной своей доли, возможности какого-то своего личного участия в этой жизни. Единственной же ведь.

Катя же ничего этого не угадывала. С раздражением, все чаще переходящим в панику, она формулировала это переключение мужа с работы и семьи на что-то эфемерное и неведомое как попроще и пояснее: з а д у р и л… Не перегулялся, что ли… Седина в бороду — бес в ребро… Ну какие-то вот такие пошловато-всеобщие мудрости. Дальше этого она в объяснениях не шла. Потому что дальше этого и сама, всем сердцем и всей душой, — нет, ничего не видела. Никогда не верила, что дальше что-то еще существует. Ничего и никогда и не было, кроме, допустим, неоправдавшихся амбиций а ля Карданов. А чего они стоят — сама же ведь жизнь показала!

Загрузка...