БОГ И ПОСТМОДЕРНИЗМ


В перестроечные годы постепенно начали вслух говорить о Боге, значении религии, душе. Десятилетиями третируемая и почти запрещённая тема вдруг стала вполне легальной, интеллектуально модной. Рассуждать о Боге, о необходимости покончить с атеизмом, особенно воинственным, постепенно стало признаком хорошего тона. Но помимо моды была и глубокая внутренняя потребность в изменении сознания, душевного настроя.

Творчество Чингиза Айтматова ярко свидетельствует об этом. В романе «И дольше века длится день» есть примечательный эпизод, когда Буранный Едигей, простой рабочий, воспитанный в духе советской атеистический пропаганды, хоронит старшего товарища Казангапа.

«Думалось ему о том, что никто здесь не знал молитву. Как же они друга будут хоронить? Какими словами заключат они уход человека в небытие? “Прощай, товарищ, будем помнить?” Или ещё какую-нибудь ерунду? Едигей вспоминал про себя полузабытые молитвы, чтобы выверить заведённый порядок слов, восстановить точнее в памяти последовательность мыслей, обращённых к Богу, ибо только он один, неведомый и незримый, мог примирить в сознании человеческом непримиримость начала и конца, жизни и смерти. Для того, наверное, и сочинялись молитвы. Ведь до Бога не докричишься, не спросишь его, зачем, мол, так устроил, чтобы рождаться и умирать. С тем и живёт человек с тех пор, как мир стоит, не соглашаясь, примиряется».

Вот так айтматовские герои 1980-х интуитивно, путаясь на пути жизненном, приближались к Богу, пытались понять сокровенную тайну человеческого духа.

Таже тема вновь возникла в новом романе писателя с несколько апокалиптическим названием «Плаха» (1986 год), только теперь Айтматов, используя те же самые приёмы и сюжетные конструкции, что и первом своём романе, пытаясь связать воедино разрозненный, но взаимосвязанный мир людей, мир религий, чувств и страстей, охватить его единым художественным взглядом, ощутить тайные ритмы истории, разворачивает более широкое художественное полотно. Более зримо проявился айтматовский идейно-художественный «глобализм», о котором речь шла выше.

Идейно-проблемный замах киргизского писателя оказался поистине впечатляющим — Айтматов в полный голос заговорил о сущностных вопросах, таких как смысл человеческой жизни, вера в Бога, поиск счастья, история и человек в её контексте. В «Плахе» усилился айтматовский духовный эсхатологизм, вновь появилось предощущение некоего кризиса человечности, заката многих гуманистических ценностей, нравственности.

Новый роман по построению сюжета получился весьма причудливым, многослойным, организованным, как писал выдающийся филолог Сергей Аверинцев, по принципу коллажа. «Плаха», с её разношёрстной стилистикой, во многом похожей на газетно-журнальную, — это симптом, причём симптом, «отражающий общее состояние культуры». А критик и литературовед Владимир Лакшин своё читательское ощущение сравнил со спуском «с горы на горку». В то время все эти замечания прозвучали как достаточно нелицеприятная критика, и Чингиз Торекулович воспринял их весьма болезненно. Реакцию можно понять: стилистическая разношёрстность, коллаж — это не просчёт, а осознанный творческий принцип построения текста. Писатель был глубоко убеждён, что даже очень далеко отстоящие друг от друга явления внутренне сопряжены. Он говорил об этом в одном из интервью «Литературной газете». Иное дело, что не всегда удаётся достичь точности стиля, местами провисает композиция. Так что претензии критиков понять можно.

























Если роман «И дольше века длится день» является вершинным произведением так называемого евроазиатского экзистенциализма, то «Плаха» обозначила новый поворот в творчестве Айтматова, став, как показало время, предтечей нового явления в литературе уже постсоветского периода. В ней происходит смешение стилей и жанров, идейных и художественных воззрений, радикальный уход от всего предшествующего и одновременно возврат к лучшим традициям и обретениям былой литературы. Роман предстаёт некой «разбитой витриной», когда из старых осколков собирается новое целое. В этом плане показательна вставная новелла о волке Ташчайнаре и волчице Акбаре, которую Григорий Бакланов сразу назвал «классикой». Может быть, к тому не стремясь, писатель создал постмодернистский текст.

Что мы имеем в виду, говоря о литературном постмодернизме 1980-х и 1990-х годов? Корни этого явления уходят в то кризисное, переходное время, когда в культуре началась переоценка многих ценностей, а ощущение взаимной связанности мира в его многочисленных проблемах и новых вызовах стало всеобщим. На соцреалистические традиции накладывалась — во многом по принципу ассоциативно-культурной связи — модернистская эстетика; сюрреалистические приёмы и стили тесно соседствовали с фольклорными мотивами, а реализм — с фантасмагорией. Притчи и мифы, почерпнутые из богатейшего киргизского устного народного творчества, мировой мифологии, претендовали запечатлеть возникшую в перестроечные 1980-е и лихие 1990-е атмосферу больших надежд и тревог, всё острее ощущаемую социальную дисгармонию. Радостное ощущение свободы, даже эстетической «вседозволенности», ощущение вселенского хаоса и в то же время попытка этот хаос каким-то образом упорядочить, — вот что такое «Плаха». Трудно было бы найти во всей советской, не говоря уж о киргизской литературе, такого вызывающего и демонстративного смешения всего и вся, как в этом романе.

Временной диапазон произведения охватывает века и зоны — от Христа и Понтия Пилата до Авдия Каллистратова и Бостона, стилистика — от грузинской притчи о погибших солдатах до упомянутой новеллы о волках Акбаре и Ташчайнаре.

Христос и Антихрист, стремление преодолеть цивилизационное и религиозно-культурное разобщение мира, поиск единого духовного корня, какого-то нового пантеизма, представление человека эманацией божественного начала, общий трагический контекст, тема Судного дня придали книге Айтматова необычный масштаб. Автор романа выступил подлинно имперским писателем, жаждущим объять необъятное, одержимым космическими идеями и тревогами.

В романе оказались тесно сплетены художественное и публицистическое начала. Особенно впечатляют поистине эпические описания жизни бесконечных казахских саванн.

Слова «нескончаемый», «незапамятный», «неутомимый», «круговорот», «извечный», «великий», «потоп» звучат чуть ли не как рефрен. «...Люди охотились на сайгаков Моюнкумской саванны. В том утраченном мире, в далёкой Моюнкумской саванне, протекала великая охотничья жизнь — в нескончаемой погоне по нескончаемым моюнкумским просторам за нескончаемыми сайгачьими стадами. Когда антилопы-сайгаки, обитавшие с незапамятных времён в саванных степях, с вечно сухостойным саксаульником, древнейшие, как само время, из парнокопытных, когда эти неутомимые в беге горбоносые стадные животные с широченными ноздрями-трубами, пропускающими воздух через лёгкие с такой же энергией, как киты сквозь ус потоки океана, и потому наделённые способностью бежать без передышки с восхода и до заката солнца, так вот, когда они приходили в движение, преследуемые извечными и неразлучными с ними волками, когда одно спугнутое стадо увлекало в панике соседнее, а то и другое и третье, и когда в это поголовное бегство включались встречные великие и малые стада, когда мчались сайгаки по Моюнкумам — по взгорьям, по равнинам, по пескам, как обрушившийся на землю потоп, земля убегала вспять и гудела под ногами так, как гудит она под градовым ливнем в летнюю пору, и воздух наполнялся вихрящимся духом движения, кремнистой пылью и искрами, летящими из-под копыт, запахом стадного пота, запахом безумного состязания не на жизнь, а на смерть, и волки, пластаясь на бегу, шли следом и рядом, пытаясь направить стада сайгаков в свои волчьи засады, где ждали их среди саксаула матёрые резчики — то звери, которые бросались из засады на загривок стремительно пробегающей жертвы и, катясь кубарем вместе с ней, успевали перекусить горло, пустить кровь и снова кинуться в погоню; но сайгаки каким-то образом распознавали, где ждут их волчьи засады, и успевали пронестись стороной, а облава с нового круга возобновлялась с ещё большей яростью и скоростью, и все они, гонимые и преследующие, — одно звено жестокого бытия выкладывались в беге, как предсмертной агонии, сжигая свою кровь, чтобы жить и чтобы выжить, и разве что только сам бог мог остановить и тех, и других, гонимых и гонителей, ибо речь шла о жизни и смерти жаждущих здравствовать тварей, ибо те волки, что не выдерживали такого бешеного темпа, те, что не родились состязаться в борьбе за существование — в беге-борьбе — те волки валились с ног и оставались издыхать в пыли, поднятой удаляющейся, как буря, погоней, а если и оставались в живых, уходили прочь в другие края, где промышляли разбоем в безобидных овечьих отарах, которые даже не пытались спасаться бегством, правда, там была своя опасность, самая страшная из всех опасностей, там, при стадах, находились люди, боги овец и они же овечьи рабы, те, что сами живут, но не дают выживать другим, особенно тем, кто не зависит от них, а волен быть свободным...»[39]

Таков теперь был айтматовский стиль, в чём-то напоминавший стиль Фолкнера периода «Шума и ярости». Таким предстал у писателя мир, который он увидел текучим и неостановимым, эклектически-многослойным, кричаще разнообразным и противоречивым, но всё же единым в своей гуманистической сути. Необычен и внутренний ритм романа, — то созерцательно-философский, то вихреобразный, то нежно-лирический, в духе раннего Айтматова. И лежит на этом мире печать обречённости, фатализма, вечной круговерти, хаоса и безостановочного движения.

Но, может быть, именно в этом и состоит полнота, красота жизни? По художественной логике «Плахи» получается, что нет. Автору-творцу хотелось бы гармонии и некоего вечного жизнеутверждающего порядка, ясности гуманистического смысла. Так ведь нет его. Отсюда и вселенская грусть, трагизм мироощущения. А в последнем, предсмертном романе «Когда падают горы (Вечная невеста)» он только усилился. То были словно бы поминки по утраченным иллюзиям и разбитым надеждам, некий прустовский поиск утраченного времени. Но об этом дальше.

Загрузка...