1911


10 января

Рождеством я недоволен. До Нового Года возился с окаянным фурункулом, да и вообще был не совсем здоров - делом занимался плохо, а настроение духа было тоже так себе, на тройку с крестом. Надо было пересмотреть мою «Ньетточку»{44}, основательно починить её и сделать достойной исполнения - но вот уже половина января, а я ещё не кончил с нею. Вторую часть оставил без изменений, первую кое-где дополнил да инструментовку подчистил, а третью переделал основательно: сильно расконтрапунктировал и переинструментовал, но общий план оставил без единого изменения. Остались ещё не пересмотренными четвёртая и пятая части. Посвящу её Черепнину и сделаю это с большим удовольствием. Кажется, он ставит её выше «Снов» и очень любит.

Очень хочу поехать в Москву, главным образом, из-за Юргенсона. Надо постараться поиграть на Музыкальной выставке. У меня есть что сыграть.

На второй день Рождества навестила меня Тоня, мы сидели в швейцарской и болтали. А затем я замотал шею шарфом и мы пустились гулять по Питеру. Гуляли всюду, до Васильевского острова включительно, и первый раз после долгих разов не поругались.

Новый Год встречали у Раевских, так. по-домашнему. Учились в бридж играть.

Первого числа делал визиты: четырнадцать.

Второго был у Рузских, где я стал совсем своим человеком. Николай Павлович размилейший человек и очень меня обожает, дочки тоже мои друзья, хотя и ругаемся иной раз. особенно с Ирой Николаевной. Играли трио с Николаем Павловичем и Колаковскнм, новым профессором Консерватории - всё это хорошо; а шестого поехали к Коншину, управляющему Государственным банком, который был у Рузских и пригласил нас заглянуть поиграть к нему; это уже совсем шикарно.

Третьего числа с Борюсей поехали в Царское к Анне Николаевне, которая там проводит Рождество и которая приглашала нас в гости. Конечно, играли в «винт». Мило и скучно.

На обратном пути, стоя на площадке вагона, философствовали с Борисом. Я по какому-то поводу сказал, что он сухарь: сухой и чёрствый человек. В ответ на это он мне сделал весьма солидное разъяснение.

Главной задачей своей жизни он поставил музыку и служение ей. Но для того, чтобы достигнуть совершенства, он чувствует, что ему много надо работать. Между тем, он знает, что обладает счастливым свойством привлекать к себе людей, как мужского, так и женского пола, и при желании мог бы иметь много друзей. Но так как он способен увлекаться и затягиваться («как начну пить, так не поручусь, что не напьюсь пьяным...»), то он держит себя в руках, часто обрывает людей своей сухостью и холодностью, дабы отнюдь не отвлекаться от своей главной работы - над музыкой. Иногда он чувствует себя одиноким, но те шаги в музыке, которые он делает благодаря своей работе, с толикой окупают его жертвы - и удовлетворяют его.

Я ему ответил, что. быть может, он прав, я ему не возражаю, но для меня такая программа жизни слишком чужда.


10 января

Четвёртого числа в Консерватории была традиционная вечеринка научных классов. Я надел смокинг, белый жилет, блестящие ботинки, нашёл, что я очень эффектен, и пошёл на вечеринку.

Тоне Рудавской ужасно хотелось попасть на вечеринку - ради одного меня, конечно, но её папахен, ярый антисемит, не отпустил дочку, несмотря на все её хитрости, и я остался без Тони, а Тоня без вечеринки. Вообще было довольно скучно. Конечно, было бы гораздо очаровательней провести вечер с такой обворожительной особой, как Тоня. Но дело в том, что я ношусь с Тоней уже всю осень и до того уже отстал от всех остальных моих барышень, что мне хотелось хоть на вечеринке вспомнить их. Пора увлечения ею прошла.


20 января

Есть в нашей Консерватории молодая барышня - прелесть; а имя ей Маруся Павлова. Выглядит брюнеткой, хотя не брюнетка; безукоризненная фигура и очаровательное лицо. Но её лицо я до сих пор не рассмотрел детально; не потому-ль, что я вообще не имею памяти на лица? Но, вероятно, и потому ещё, что не я её первый заметил, а меня на неё натыкали: Захаров, Канкарович, даже Боря Алперс, вскользь отзывались о ней, как об очень хорошенькой.

Я решил познакомиться с Павловой на вечеринке, где она должна была быть как представительница научного класса.

Побродив по коридорам и по залу, я скоро набрёл на Марусю Павлову, которая в обществе Кирлиана и ещё какой-то молодёжи продавала цветы и конфеты. Когда я увидел кучу кавалеров, которые тёрлись вокруг неё, у меня наполовину пропала охота. Я рассудил, что лучше сделать это в другой раз и, не дождавшись конца вечеринки, покинул таковую.

Меж тем в Петербург из Симферополя приехал на две недели Канкарович. Там он получил место директора музыкального училища, но всеми силами рвётся в Питер. Помню, он лет пять назад признал своим девизом мои слова, сказанные от его лица: «Или буду дирижёром, или пулю в лоб». А в Симферополе нет оркестра, да и не провинциальный оркестр нужен маэстро Канкаровичу. Приехал он потолкаться и повидаться с музыкальными светилами.


30 января

Двадцать шестого я разговорился с Павловой и Левицкой. Я стоял у двери есиповского класса; тут же тёрлись Зейлигер и Зеберг; к ним с каким-то вопросом подошли обе подруги; я, вооружившись выдержкой и деликатностью, осторожно ввязался в разговор.

Вскоре я с обеими барышнями спустился в столовую завтракать. Расстались если не друзьями, то добрыми знакомыми, обменявшись рукопожатием.

Павлова учится пению... Это меня удивило, она совсем молоденькая. Впрочем, это очень мило... Левицкая - бойкая особа; неглупая; немножко грубоватая.

После этой встречи мы теперь видимся почти каждый день.


31 января

Двадцать восьмого числа Глаголева обвенчалась с Владимирским. Я был её секундантом. Впрочем, всех нас было восемь шаферов, и я был на третьем месте. На первом Дернов, на втором Петри. Курьёзно, что я чуть не прозевал эту свадьбу. Сначала её назначили на воскресенье двадцать третье, потом перенесли на двадцать восьмое. Я рассчитал, что двадцать восьмое тоже воскресенье, а вышло, что пятница.

После этого я метался, как угорелый. Фрак оказался у портного, белый жилет - в прачечной, галстука совсем нет. Пришлось ехать к Раевским и надеть наряды. Тем не менее я поспел к невесте на Петербургскую в без четверти восемь; свадьба назначена в восемь, у Александринского театра, в церкви Министерства внутренних дел.

Жених - неинтересный, серенький. Леся же блеснула своей бесовской красотой, простым, прелестным платьем и безукоризненной, как-бы выточенной фигурой.

Во время венчания меня ужасно занимала моя роль; кроме того, я с большим интересом следил за процессом венчания. Я первый раз был так близко.

Принесли венцы и водрузили их над головами жениха и невесты. И вот, когда очередь дошла до меня, случилось с Лесей приключение, да какое! Когда священник поднёс к её губам сосуд с церковным вином, Леся вспомнила что-то смешное, но сдержав смешок, прильнула к сосуду. Тут приступ смеха возобновился, или она поперхнулась, вино заплескалось, полилось на ковёр, на рукав. Леся замахала левой рукой, в которой была зажженная свеча, и подпалила фату. В одно мгновение вся невеста запылала, горящая свечка полетела на пол и покатилась по ковру, Леся завертелась. Шафера бросились тушить её. Пожар потушили так же скоро, как он начался.

Успокоились, стали продолжать прерванное венчание. Хвать - нет обручального кольца! Где кольцо? Туда, сюда - нет кольца! В публике движение; приподняли ковёр; попросили невесту отойти; кольцо лежало у неё под ногой. Надели кольцо и кончили венчание без дальнейших инцидентов. Я первый обвёл Лесю вокруг аналоя. Поздравили с шампанским и поехали ужинать на старую квартиру невесты.

С молодым супругом Леся держала себя из рук вон: звала по фамилии, говорила «вы», а когда кричали «горько!», не хотела целоваться. Наконец отец жениха, старый маститый священник, подошёл к молодым и проговорил ласково:

- Ну, горько, дети, горько!...

- Нет! - ответила Леся с изящным движением, - и не поцеловалась.

Священник мрачно отошёл в угол. Когда же гости расходились, он только сухим рукопожатием обменялся со своею дикой belle-fille{45}.

Свадебка!...


13 февраля

Несколько слов о моих музыкальных делах. В январе я очень просил Рузского поговорить с Глазуновым о Симфоньетте. Николай Павлович рад всей душой, но, не успев повидать Глазунова, должен был уехать в провинцию на два месяца.

Между тем в Консерватории заговорили, что в марте устроят концерт из сочинений учащихся и что уже намечены вещи Львова, Спиваковского и Мервольфа. Ясно, как Божий день, что здесь более место моим вещам, чем чьим-либо другим; хотя бы уже потому, что я ученик дирижёрского класса.

Я забрал свою Симфоньетту, добился аудиенции у Глазунова и показал ему мою вещь. Кое-что понравилось, главным образом из 1-3-5 частей, даже контрапункт второй части был отмечен, но непонятны были выдержанные секунда с квартой в басу, но мутно звучала гармония в эпизоде С-А-С-А, да многое казалось мутным, иль дерзким, иль непонятным для стареющего уха Глазунова. Во всяком случае, такую сложную вещь нельзя дать ученическому оркестру. Пришедший в это время Черепнин подтвердил глазуновское мнение. Но зато тут же Черепнин высказался за постановку двух моих женских хоров: «Лебедь» и «Волна». На том и порешили; «Царскую невесту» окончат, хористки освободятся и выучат моего «Лебедя» и «Волну». А про Симфоньетту Черепнин поговорит с Хессиным, дирижирующим теперь у графа Шереметева.

Я занялся чисткой хоров, главным образом «Волны», как вдруг Габель заявил, что хористок достаточно замучали с «Царской невестой» и что по окончании оперы их распустят совсем, а о моих сочинениях нечего и думать.

Чёрт знает что! Черти полосатые!

Если и хоры не пройдут, надо постараться хоть выступить с фортепианными пьесами, например, теми, которые я учу для Москвы. Ведь я единственный композитор в Консерватории, остальные композиторы - маралы, а меня обходят! Где же справедливость? Им нужны ученики, которые пишут по-ученически. А тот, кто пишет не как ученик, а как композитор, тому нет места на консерваторских концертах!

С Павловой и Левицкой я стал встречаться часто, почти каждый день. Павлова - кокетка, ухаживать за ней трудно и опасно. Я счёл за лучшее поставить себя сначала в возможно более приятельские, дружеские отношения. При встречах я бывал мил, прост, болтая обо всём, что ни попадало под язык, сыпал всякими словечками, под неумолкаемый хохот обеих девиц.

Мы часто выходили вместе из Консерватории после четырёх часов, шли до Мариинского театра, читали там афишу, затем Павлова удалялась на свой Васильевский остров, часто с провожатым, а мы с Левицкой шли до Никольского сада и тут расходились в разные стороны.

Вскоре мне удалось проводить Марусю Павлову, под предлогом надобности к портному, который действительно жил на Васильевском острове. Мы очень мило пропутешествовали с ней на Васильевский остров. Она много говорила и на каждом слове обманывала. Я ей платил тем же.

Недавно мы втроём шли с репетиции из Дворянского собрания в Консерваторию. На Никольской площади играли в снежки; ужасно весело.

С Рудавской видимся реже, письма прекратились, телефоны нечастые.

Впрочем, недавно я позвонил ей по телефону и пригласил идти гулять. Она сейчас же приехала, и мы часа два бродили по Питеру в морозный и ветреный вечер, заходя греться в кондитерские.

А последний раз мы опять разругались.

Вера Алперс о Павловой: «Она очень милая и такая простая...». «Ну, положим, не такая уж простая», - возразил я.


22 февраля

1.

У Тони милое лицо,

Но в голове у Тони пусто.

Всё это было бы смешно,

Когда бы не было так грустно!

2.

У Тони славная мордашка.

Как жаль, что Тонечка... дурашка!

19 июня, Сухум - Калэ.

Я не писал дневник четыре месяца. «Человек отбился от рук». - говорят. А я - я отбился от дневника. Случилось это потому, что у меня были кой-какие ennuis{46}, неизбежные в жизни, вследствие которых я несколько потерял моё обычное духовное равновесие. Оно заколебалось, а с ним заколебалось и настроение, а когда настроения меняются, не хочется писать дневник, всё равно правды не напишешь; в данном случае тем более я не был бы искренним.

У меня есть свойство характера относиться к жизни легко, она меня не задевает глубоко, а скользит слегка по поверхности. Это - счастливое свойство, и как оно было кстати во время моих ennuis! Кроме того, огромный запас жизнерадостного характера не мог истощиться, он всеми силами восстанавливал духовное равновесие, и мрачные минуты чередовались с самыми обычными жизнерадостными. Жизнь текла своим чередом, «мрачные» минуты становились сначала светлее, потом реже, потом - исчезли.

В моём дневнике я занимаюсь больше фактам, чем настроениями: я люблю самою жизнь, а не «витания где-то», я не мечтатель, я не копаюсь в моих настроениях. Я кончаю мой туманный очерк. Прошло - до свидания. Я сказал, что жизнь шла своим чередом - и мне хотелось бы записать теперь то, что происходило «своим чередом» за эти четыре месяца. Уже давно хочу я засесть за дневник, но времени было мало, и я отложил работу на моё сухумское уединение.

Чтобы быть серьёзным, начну с музыкальных дел.

С ученическим концертом, где я хотел бы поставить сначала Симфоньетту, потом хоры, потом фортепианные вещи - ничего не вышло. Для меня, конечно. Черепнин уехал в Монте-Карло, а Глазунов на просьбу мою дать сыграть мне мои пьесы, возразил тремя пунктами:

1) мои сочинения по своему направлению резко расходятся с консерваторскими понятиями; их можно играть на каких угодно концертах, но не на консерваторских.

2) Я уже не ученик по теории композиции, а поэтому надо дать исполняться не мне, а сначала ученикам, находящимся теперь в теории композиции.

3) Я чуть ли не пол-концерта занял в прошлый раз - пусть теперь и другие поиграют.

Таким образом меня отшили по всем пунктам, и концерт обошёлся без меня. Сначала я был зол, а потом плюнул.

Пианистом был Кобылянский, который играл свою сонату, а lа я на прошлом концерте. Играет он недурно (кончил у Есиповой), но хуже меня, не было увлечения, один раз он сбился и остановился, и смущение исполнителя передавалось слушателю. Сама соната не производит цельного впечатления, кроме того, не самостоятельна, хотя видна талантливость, но музыкальный вкус автора - не чрезмерно высокой культуры.

Из трёх оркестровых исполняемых вещей - талантлива увертюра Мервольфа, будущей знаменитости. Увертюра Спиваковского - дрянь («Дорогому учителю А.К.Глазунову»... то-то Глазунову приятно!). Симфония Львова, плод семилетней работы, имеет свои заслуги; местами она талантлива, но зато местами режет наглой бездарностью, таковы, например, концы всех четырёх частей. Композитора из этого рамолироваиного{47} Львова, конечно, не выйдет.

Решив, что от Консерватории мне нечего ждать исполнения моих вещей, я стал пытать иные способы и иные места. Придумал я следующее: сделал список известных петербургских дирижёров (их оказалось пять), собрал свои партитуры (их тоже оказалось пять) и решил, что если я покажу мои пять партитур пяти дирижёрам, то у меня будет 5x5=25 шансов на то. что кто-нибудь из них что-либо сыграет. Неужели же. в самом деле, мои вещи так плохи, что из двадцати пяти случаев ни один не будет одобрен?

Мои пять партитур были: Симфоньетта, «Лебедь», «Волна», «Сны» и «Осеннее». Пять дирижёров были: Варлих, Гольденблюм, Зилоти, Кусевицкий и Хессин. К сожалению, «Осеннее» надо было считать выбывшим из строя: ещё в сентябре, только что окончив его, я, проездом с юга в Петербург, предложил Куперу в Москве посмотреть его. Тот охотно взял и обещал через две недели вернуть, но продержал, подлец, всю осень, всю зиму и всю весну, несмотря на мои письма. Так что «Осеннее» показывать дирижёрам не пришлось. Два женских хора, «Лебедь» и «Волна», тоже были мало пригодны, так как в распоряжении дирижёров всегда есть оркестр и почти никогда нет хора. Так что пробивали себе дорогу, главным образом, «Сны» и Симфоньетта.

Из моих пяти дирижёров я знал трёх: Зилоти, Гольденблюма и Варлиха; с Хессиным меня обещал познакомить Черепнин, с Кусевицким мог познакомить Оссовский. Зилоти уже видал «Сны» и отказался от них, против хоров он принципиально («дорого», говорит), Симфоньетту не стоило ему показывать, а «Осеннего» не было. Про Гольденблюма очень кисло отозвался Черепнин, да кроме того, год тому назад я уже показывал ему Симфоньетту; Гольденблюм встретил её холодно и не хотелось теперь снова идти к нему, хотя бы и с другой вещью.

Итак, я пошёл к Варлиху в Придворный оркестр. «Сны» понравились чрезвычайно и он без дальнейших обиняков заявил, что сыграет их на ближайшем концерте новинок Придворного оркестра. Симфоньетта понравилась меньше, но понравилась, и её решили отложить до осени, но всё же с обещанием сыграть, если не открыто, то закрыто. Я ушёл, очень довольный моим успехом.

Прошёл месяц, и вот в половине апреля ко мне пришёл помощник Варлиха, Беллинг, с просьбой дать ему «Сны», партитуру и партии. Меня не было дома и он оставил записку, где сообщил, что завтра первая репетиция, а через неделю концерт. Я был очень горд. На первую репетицию я пришёл с Мясковским, и в первый раз услышал мои «Сны», так как во время консерваторского исполнения я ничего не слышал. И как приятно было слушать после Консерватории, когда хороший оркестр ничего не фальшивил. Только темпы были не совсем те, да отвратительная акустика зала Придворного оркестра давала себя чувствовать. «А хорошая музыка», - совершенно искренне сказал я Мясковскому, слушая «Сны». Он согласился с этим.

Однако «Снам» не было суждено попасть на этот концерт. Варлих через пару дней сообщил мне, что в их концерт «втиснули» (кто?) второго солиста, так что пришлось отложить «Сны» до осени. Я отнёсся к этому довольно равнодушно. Впоследствии Захаров передавал мне, что Беллинг говорил, будто «Сны» отставили потому, что они не понравились. Но опять-таки, кому же? Впрочем, я лично остался очень доволен, что прослушал их, а дальше - видно будет.

Между тем Черепнин дал мне очень хорошее рекомендательное письмо к Хесснну, который не так давно стал главным дирижёром у графа Шереметева. Я почему-то долго собирался и когда, наконец, пришёл к нему, то застал его на выезде в Ростов-на-Дону, где он дирижировал летним сезоном. Я успел сыграть «Сны» и несколько частей Симфоньетты. «Сны» имели ещё больший успех, чем у Варлиха, а Симфоньетта тоже весьма заинтриговала его. (В своём письме Черепнин налегал, главным образом, на Симфоньетту). Хессин предложил все свои услуги исполнять в Ростове - и уехал, видимо, заинтересованный. На лето мы предполагали съездить в Сухуми: Ростов был по дороге, а потому это предложение мне было очень на руку.

Что касается до пятого дирижёра. Кусевицкого, то я просил Оссовского познакомить меня с ним. Оссовский обещал, затем сообщил, что видел Кусевицкого и говорил ему, но Кусевицкий на некоторое время уезжает в Москву. А когда он вернулся, то произошло между ним и Оссовскпм нечто вроде размолвки - так это дело пока и отложилось.

Таков был мой поход против пяти дирижёров. Прибавлю к тому ещё одного, шестого, Канкаровича. Кстати, это самый первый ученик, с которым мне пришлось сидеть рядом на одной скамейке, когда я поступил в Консерваторию: и он и я вместе поступили в 1904 году на гармонию к Лядову. За все эти шесть лет у нас сохранялись довольно приличные отношения. Мы вместе кончили теорию композиции и вместе поступили в дирижёрский класс. Но тут он опередил меня и прошлой весной окончил. Осенью он получил директора симферопольского музыкального училища, где и находится по сию пору. Этим летом его пригласили в Павловск дирижировать тремя концертами, причём он предложил поставить мои «Сны». На днях я получил от него письмо, где он подтверждает своё обещание.

Последнюю зиму я стал настоятельно обдумывать, как мне устроиться с изданием моих сочинений. Я посылал Сонату и Этюды в Российское Музыкальное Издательство и к Юргенсону, но из обоих мест мне их вернули с отказом. В беляевское издательство мне дорога закрыта из-за состава его жюри (Лядов, Глазунов и Арцыбушев), да кроме того, там нет сейчас денег. Остальные, более мелкие издательства, мне мало улыбались. Я решил попытаться ещё раз поладить с Юргенсоном, но не письменно, а лично. В эту зиму я всё равно собирался в Москву, где меня приглашали играть сочинения на Музыкальной выставке Дейши-Сионицкой, по примеру прошлого года. Но выставку эту всё перекладывали: с января на март, с марта на апрель, а затем она совсем не состоялась. Тогда я решил действовать энергично и, как только отбыл экзамен у Есиповой, так сел в поезд и приехал в Москву, предварительно запасшись блистательным рекомендательным письмом от Оссовского к Юргенсону. Приехав утром в Москву, я поехал прямо к Глиэрам и отвёз свой чемодан, так как думал пробыть в Москве дня два; у Глиэров я всегда останавливался в таких случаях.

Ужасно было любопытно, когда за обедом глиэрша меня стала всякими косвенными путями отговаривать от моего намерения печататься у Юргенсона: и трудно, и плохо платит, и долго печатает, и не любит молодых композиторов, словом - печатайтесь где угодно, но не у него. А дело в том, что у Юргенсона печатается её супруг и теперь он у Юргенсона в фаворе, притом совсем незаслуженном: Глиэр пудами пишет всякую гадость, а Юргенсон пудами её печатает и хорошо платит, уж не знаю за что: верно, в провинции сбывает. Так вот, глиэрша боялась, как-бы не явились какие конкуренты и по возможности старается отваживать молодых претендентов.

Тем не менее я написал письмо Б.П.Юргенсону, прося его назначить мне аудиенцию, причём «позволил себе приложить» письмо от Оссовского. А сам тем временем пошёл к Куперу добывать партитуру «Осеннего». Купера я встретил на улице, он ужасно извинялся и хотел сам доставить партитуру на глиэровскую квартиру. Я ему сказал, что если он позволит, то я сам зайду к нему часов в семь.

Вернувшись домой, я нашёл посыльного, который принёс ответ от Юргенсона: Юргенсон ждёт меня в своём магазине в четыре часа. Я надел сюртук, забрал портфель и отправился. Извинившись, что беспокою его, я сказал, что хотел бы показать ему мои сочинения, дабы узнать его мнение об издательстве. Перешли к роялю, я сыграл Сонату, пару этюдов, «Воспоминания», «Порыв», «Шутку», «Сказку». Ему многое, видимо, понравилось, а, в конце концов, в музыке он понимает не очень, письмо от Оссовского имело больше значения. Вернулись в кабинет, он сказал, что согласен издать мои вещи и спросил, что именно я желаю. Я сказал, что под Ор.1 я хотел бы издать Сонату, под Ор.2 - четыре этюда, затем у меня есть комплект для третьего опуса: «Сказка», «Шутка», «Марш» и «Призрак», и намечен комплект опуса четвёртого, но переделка этих вещей ещё не совсем закончена: «Воспоминания», «Порыв», «Отчаянье» и «Наваждение».

- Сколько бы вы хотели за четыре опуса? - спросил Юргенсон.

Я ответил:

- Мне прежде всего хотелось, чтобы вы издали мои сочинения. Я считаю это достаточной честью для того, чтоб на гонорар смотреть как на вещь второстепенную. А потому я прошу вас назначить столько, сколько вы найдёте удобным.

Меня Оссовский предупреждал, что Юргенсон начинающим композиторам платит либо гроши, либо ничего не платит, что к этому надо быть готовым и не обижаться. Я помню, как год тому назад у меня с Л.В.Николаевым зашёл разговор об издательстве, причём Николаев взял мою Сонату, повертел её в руках, как-будто взвесил, и проговорил со своею полуулыбочкой: «Рублей пятнадцать дал бы за неё Юргенсон...». Я принял это за насмешку и не придал особого значения. Далее, когда я думал об издательстве, меня прямо бесила мысль, что мне за первые опусы заплатят немного, а, без сомнения, на Сонате, которая рано ли, поздно ли должна здорово разойтись, наживут кучу денег. Но затем я успокоился, а когда ехал в Москву, то думал: ты только издай меня, а деньги уж не так важно. В самом деле, ведь говоря по чистой совести, не всё ли равно, получу я на двести-триста рублей больше или меньше?

Мама, имея бумаги Северо-Донецких дорог и всякие другие биржевые бумаги, каждый день испытывает колебания их биржевой цены на пятьсот-восемьсот рублей, ведь у нас денег не в обрез, чтобы гнаться за ста рублями. Мама даже предлагала мне издать Сонату за свой счёт. Но, конечно, обидно, в принципе, получить гроши. Что делать, надо мириться, ведь и Юргенсон пока не знает, кого он издаёт, талант или его суррогат.

Итак, в ответ на мои слова. Юргенсон прикрыл глаза рукою и принялся высчитывать. Минуты через две он сказал, как-будто несколько неуверенно:

- Я вам могу дать сто рублей за них.

- Пожалуйста, - не колеблясь ответил я.

Он сейчас же взял бланк с условиями и написал его. Я получил сто рублей и подписал отречение. Условия прямо ужасные по их подробностям, и я ни за что не подписал бы их, если-б они не были печатанными и, следовательно, не были бы одинаковы для всех авторов. Сонату я сейчас же оставил Юргенсону, а остальные вещи обещал прислать в ближайшем будущем, так как требовалось привести их в порядок. К осени Юргенсон обещал выпустить их из печати - и мы простились.

Я сел на извозчика и поехал к Танееву. По дороге думал об издании и не знал, радоваться ли мне или нет. Уж очень было стыдно, что так мало я получил: Соната и двенадцать пьес - сто рублей! Соната - пятнадцать рублей, а пьесы - по семь рублей! А ведь через несколько лет я получил бы за то же полторы тысячи рублей... Но к чёрту скряжные расчёты. Юргенсон сказал, что раз он начал печатать композитора, то он и партитуры печатает.

Танеев был не совсем здоров, он вывихнул ногу и лежал в постели. Тем не менее очень любезно принял меня и сейчас же заговорил, что он ужасно жалеет, что ему не удалось повидать Юргенсона после того, как Юргенсон в декабре, несмотря на танеевскую рекомендацию, оставил без внимания присланные мной сочинения. Я ответил, что дело окончено и рассказал про сделку с Юргенсоном.

Показывал Сергею Ивановичу «Сны». К сожалению рояль стоял за пять комнат и играть было оттуда трудно, а партитура «Снов» была написана карандашом, и Сергей Иванович с трудом разбирал её без рояля, не говоря уж о том, что общего впечатления не могло получиться. Сначала он сделал пару очень дельных замечаний в мелочах, но потом начал придираться ко всем новым стремлениям и подымать их на смех. Например, во второй теме: почему внизу всё время до, когда тема уже перемодулирована в до-диез?

Не дав досмотреть «Сны», я сыграл ему Этюд №3. Он похвалил мою фортепианную технику и исполнение, самою же музыку не выругал, но и не похвалил, и добавил, что из пятой комнаты очень трудно слушать вещь, где так быстро сменяются хроматические гармонии. Затем я показал «Воспоминания» и снова попал под град насмешек. Я вынул часы - было без четверти семь, а в семь к Куперу, езды же полчаса. Я быстро сорвался с места и стал прощаться. Танеев понял это иначе.

- Вы на меня, Сергей Сергеевич, уж очень не сердитесь за то, что я вас так...

- Да нет же, что вы, Сергей Иванович! Мне очень интересно... Только я обещал в семь часов к Куперу...

- Заходите завтра, если не уедете.

- Непременно, Сергей Иванович, если только сегодня вечером не уеду в Петербург.

Я поехал к Куперу. Получил «Осеннее» и второй экземпляр «Снов». Купер был по обыкновению мил, советовал мне обратиться по его рекомендации к Mme Керзиной, чтобы выступить на её камерных концертах со своими фортепианными вещами, но ни словом не обмолвился о том, что где-нибудь продирижирует мои вещи.

От Купера я поехал к Сараджеву. Мне Глиэр давно советовал обратиться к нему как любителю новинок и хорошему дирижёру. Летом он должен был дирижировать симфоническими концертами в Сокольниках и весной заезжал в Петербург и справлялся у Крыжановского, нет ли новых композиторов и вещей. Тот указал на «Молчание» Мясковского, которое Сараджев и взялся исполнить в конце мая, но про меня Крыжановский почему-то смолчал.

Сараджева я не застал дома, оставил ему «Сны», «Осеннее» и Симфоньетту, кроме того, письмо, и вернулся домой к Глиэрам. Было десять часов вечера, я поспел ещё на курьерский поезд и уехал назад в Петербург.

Через десять дней в Петербург заезжал Глиэр и по моей просьбе привёз партитуры обратно, причём сказал, что Сараджев играть их не будет, программа на всё лето уже составлена. Ну, не будет, так и не надо, очень жаль.

Прошло ещё десять дней и Колечка Мясковский собрался в Москву слушать свою «Сказку» («Молчание»). Я проводил его на вокзал и было отрадно видеть Колечку таким радостным и помолодевшим. Для дешевизны он хотел поехать в третьем классе, но публики ехало так много, что ему пришлось уехать в первом.

В Москве его приняли с огромным почётом: Сараджев, издатель журнала «Музыка» Держановский и другие. То, что произрекал Мясковский, слушалось как изречение оракула, а он растрезвонил про меня, говоря, что чуть ли не история музыки заклеймит их пятном, если они не будут меня выдвигать... Словом, через три дня я получил письмо от Мясковского с просьбой прислать «Осеннее» и «Сны».

Оказывается, что тогда Сараджев и не видал моих партитур. Вместо него смотрел кто-то другой, не помню, композитор и заноза. Я послал обе партитуры и, вернувшись, Мясковский сообщил, что он ручается, что этим летом пойдут «Сны», а то и обе пьесы (жаль, что их нельзя ставить на одном концерте ввиду того, что обе в ми-миноре, обе туманны и мечтательны), а в будущем году я приглашён играть мой Концерт, который ещё не написан. Спасибо Колечке. Его «Сказка», к изумлению, имела успех у публики, сам он почти доволен своею вещью, но на предложение напечатать её у Циммермана - отказался.

На Рождество, когда мы с Захаровым навещали Анну Николаевну, она сказала, что составляет программу своему классу для экзамена, и предлагает нам выбрать вещи для себя. Я просил дать мне срок. Сначала я не знал, что взять, но затем вспомнил вдруг о сонате Листа и мне с удивительной ясностью представилось, что именно эту сонату я должен выучить и сыграть на экзамене: это как раз мой стиль, и ни в чём другом, как в этой сонате, я смогу показать себя во всей своей силе! С этим предложением я и пошёл к Анне Николаевне. Анна Николаевна отрезала, что эту сонату она терпеть не может, а так как я не мог выбрать ничего лучшего, то буду играть вторую и третью части Концерта Грига. Я, елико возможно, протестовал и добился того, что мне позволили принести в класс и Грига, и Листа, на выбор. Но Лист ужаснул Анну Николаевну своею длинной и пришлось играть Грига.

Я приносил два раза Грига на урок, учил его, но вся душа моя лежала к Листу. Пришёл конец марта и вдруг мне Грига сменили на Листа! Я обрадовался до сумасшествия. Вот теперь я уже совсем иначе сел за работу. Я говорил Анне Николаевне, что предэкзаменационную работу я считаю самой производительной в году, здесь вещи доводятся до полного совершенства, и во время этой работы я наиболее двигаю себя вперёд, а потому дорого, чтобы вещь была интересная, трудная и чтоб она была по сердцу.

Однако Анне Николаевне не особенно нравилось, что я играю сонату Листа, а тут случился инцидент, из-за которого чуть-чуть совсем не произошла размолвка. Подкладкой было то, что как раз перед тем оканчивавшая Леночка Гофман играла на экзамене программу, частью хорошо, частью так себе, и я довольно беззастенчиво продёрнул то, что было сыграно так себе, в присутствии некоторых приближённых к Анне Николаевне лиц, вроде Швейгер, Калантаровой. Анна Николаевна рассердилась на это ужасно. Как раз я прихожу к ней с просьбой. А дело в том, что на возобновившихся Вечерах современной музыки я должен был играть мой большой с-moll'ный этюд, «Шутку», «Марш» и «Призрак». Требовалось разрешение Анны Николаевны. Она никогда ничего против не имела, и я пришёл за разрешением в самый последний день. Это было в Консерватории, во время урока, только не нашей группы. На мою просьбу Анна Николаевна ответила, что играть на этом концерте она мне не разрешает. Почему?! Потому что концерт платный, кроме того, я только и забочусь, чтобы выступать где-нибудь, а между тем успехов не делаю, только других критикую, лучше бы сам к себе был построже, во всяком же случае в Консерватории, кроме Есиповой, профессоров много, и я волен выбирать себе любого. И ушла на урок.

Положение моё было отвратительное. Программа была уже напечатана; кроме того, я должен был не только играть, но и аккомпанировать, а стало быть, своим отсутствием подводил бы и других. Я решил дождаться перерыва урока и ещё раз поговорить с Есиповой. Я провёл пару скверных часов ожидания. Хуже всего, что теперь она могла меня с места оборвать: «Я вам сказала? Что-ж вы пристаёте!».

Но Анна Николаевна снисходительно выслушала мою отчаянную аргументацию, а затем стала отчитывать меня за то, что я всех критикую, всех пробираю, что я не имею права на это и т.д. Я охотно слушал её и думал, что коли меня за это пробирают, то значит ещё не совсем крест надо мной поставлен. Я терпеливо дослушал всё до конца и тогда спросил: можно ли мне всё-таки на концерте играть?

Анна Николаевна сказала:

- Играть вам я не разрешаю. Но если вы будете играть, то я никаких неприятностей не буду вам делать.

- Анна Николаевна, извините пожалуйста, но мне не... не вполне ясно, как мне вас понять...

- Играйте, - сказала Анна Николаевна. - но только вы будете играть противно моему разрешению.

Я поклонился и ушёл, недоумевая. Подумал и решил играть.

Кроме моих четырёх пьес, я должен был ещё исполнить фортепианные произведения Schönberg'a, нового венского композитора. Когда эти произведения недели три назад появились на пюпитре у Нурока, то все мы пришли в ужас, недоумение и отвращение от безобразного отсутствия музыки в этой бессмысленной фальши. Кроме того, в них едва можно было разобраться вследствие огромного количества нот и знаков, и вот все пианисты Вечеров современной музыки стали один за другим отказываться исполнять Schönberg'a: Николаев, я, Медем, Рихтер. Обойдя всех, Нурок опять обратился ко мне и убедил меня следующим доводом: так как задача Вечеров современной музыки состоит в том, чтобы показывать публике новинки, обратившие на себя внимание за границей или в России, то они должны показать и сочинения Schönberg'a, не рассуждая об их качествах, но вследствие того, что они наделали много шума в Вене. Я согласился сыграть две пьесы. Кроме того, было прямо-таки любопытно взяться за них. При полном отсутствии музыки в них было подобие намёков на какое-то настроение. Я решил вывести их на этом настроении.

Я просил поместить в программе сначала мои сочинения, а потом пьесы Schönberg'a, потому что боялся, что Schönberg произведёт скандал. Но Нурок перепутал и пришлось играть наоборот. Перед выходом он спросил меня, как я думаю, какое впечатление произведёт Schönberg на публику? Я ответил:

- Ручаюсь вам, что в продолжение двух минут публика будет его слушать за настоящую музыку...

Выйдя на эстраду, я громко объявил:

- Сочинения Schönberg'a, - дабы их, храни Бог, не приняли за мои (до сих пор я выступал на Вечерах современной музыки только как автор-исполнитель).

Когда я заиграл, то публика стала слушать очень внимательно, как «настоящую музыку». Действительно, мне удалось создать в начале пьесы какое-то выдержанно-мрачное настроение с оттенком дикости и жалобы. Так длилось две страницы. В зале кто-то засмеялся. Потом ещё и ещё. Поднялся шум. Вторая пьеса была короткая и громкая, и заглушила шумы в зале. Но когда я её кончил, в зале стоял страшенный гам и хохот. Единственно, что немного спасло Schönberg'a, это мой серьёзный вид и внимание, с которым я его играл. И странная вещь, я так прислушался к его фальши, что перестал чувствовать её, и пьесы казались мне самыми благонамеренными; даже если бы какой фальшивый аккорд подменили консонирующим, то именно этот консонанс показался бы мне фальшью.

Итак, под хохот публики я удалился с эстрады. И когда я уже подходил к двери, в зале вдруг захлопали, оценив моё серьёзное исполнение. Я с благодарностью поклонился. Зато едва я спустился с эстрады, как меня с бурным восторгом окружила толпа главных организаторов-современников. Моё исполнение произвело среди них сенсацию; они никак не ожидали, что из этих пьес, в которых ни у кого из них не хватало терпения разобраться в трёх тактах, можно сделать что-то такое, что слушалось за самую «настоящую» музыку.

Через несколько номеров после Schönberg'a я играл мои сочинения. Играл я очень недурно, особенно трудный третий Этюд, и имел успех у публики; меня вызывали. В антракте все музыканты очень хвалили мои сочинения и их исполнение, а про Schönberg'a улыбались и жали плечами.

На другой день я с большим трепетом пошёл на урок к Анне Николаевне. Но она ни словом не обмолвилась о моём выступлении, и всё обошлось благополучно. Я усердно принялся за сонату Листа. И, странное дело: пока оставался месяц до экзамена, казалось, что это ещё так нескоро, а когда осталось три недели, то экзамен очутился вдруг на носу. Анна Николаевна не сделала мне никаких указаний при изучении сонаты, так что выучил я её совершенно самостоятельно. Чем дальше, тем соната шла лучше, а главное, уж очень много было пылу. На генеральной репетиции в Малом зале я сыграл её совсем хорошо, только немножко много сопел и немного утрировал ff. Мне на это справедливо возражали, что сильное ff хорошо, но не в той степени, когда оно становится неприятным.

Настало четвёртое мая, день экзамена, как раз в тот же день, что и в прошлом году. Только в этом году играло двадцать четыре человека и все в один день. Я был поставлен одиннадцатым номером, номер не высокий, но дело в том, что я заключал первое отделение, причём заключал целую плеяду очень недурных мальчишек, именно: Ахрона, Шмаевского, Штембера и Виноградова. Такое расположение очень мне польстило.

Перед игрой я волновался мало, меньше, чем предполагал. А сев за рояль, на эстраде с приятностью почувствовал, что совсем спокоен и владею собой. Игра пошла хорошо. Я чувствовал, что играю интересную вещь. В фуге я боялся сбиться и заранее приготовил несколько мест, куда бы можно было скакнуть, если сойду с рельс. Но я благополучно миновал всю фугу и, когда она кончилась, взял и сбился. Но я ни капли не потерялся, промодулировал в стиле исполняемой музыки и вышел на чистую дорогу. В репризе я опять сбился, но на этот раз так удачно и так стильно подошёл к следующему музыкальному периоду, что кроме удовольствия это ничего не доставило, а в публике - ручаюсь - никто ничего не заметил. Когда я кончил мою двадцатипятиминутную сонатищу и под солидные аплодисменты ушёл с эстрады, в зале сделали антракт. Моё возвращение с эстрады в публику было чрезвычайно триумфально. Меня поздравляли и мне удивлялись; по порядку: Штембер, Рудавская, Мясковский, Ганзен, родственники (шесть человек), Голубовская. Эта осталась особенно у меня в памяти. Есипова очень похвалила, Ильин, конечно, Глазунов тоже похвалил, но нашёл, что я слишком скоро играл фугу, а что сбился - это ничего, это даже хорошо, что нашёлся. (Курьёз: мама лицом к лицу столкнулась с Есиповой, отрекомендовалась ей и в лестных выражениях поблагодарила её за меня. Анна Николаевна протянула лапку (левую) и сказала: «Он делает успехи, я им очень довольна». Гм!... То ли Анна Николаевна говорила месяц тому назад).

Итак, экзамен ничего не оставил желать лучшего: прекрасно задуманный план оказался прекрасно выполненным. Но тут ждало меня разочарование. Когда классная дама прочла отметки, то оказалось, что из двадцати четырёх отметок: двенадцать было 5+ (Захаров, Штембер, Зейлигер. Берлин, Кузнецова, Дубянский, Бенуа, Лившиц и прочие). Я же получил простые «пять». Почему? Не знаю. Это испортило мне всю последующую прогулку с дюжиной учеников и учениц в ресторан и в Аквариум. Впрочем, ещё в более худшем положении оказался Боровский, который рассуждал перед выходом: «Интересно, получу ли я 5++ или просто 5+?», и получивший столько же, сколько и я. Впрочем, я скоро послал к чёрту мою отметку, решил, что в Консерватории ничего не понимают, как вдруг Есипова, очень благоволившая ко мне после экзамена, как-то обмолвилась: «Ваша пятёрка с крестом...»

- Без креста, - поправил я.

- Нет, с крестом, - ответила Анна Николаевна.

- И я видел, что с крестом, - подтвердил Ильин.

Я больше рассердился, чем обрадовался, и решил устроить скандал классной даме за её фальшивое чтение. Дней через десять я аккомпанировал на экзамене Оссовской. Когда та же классная дама начала читать отметки, я громко объявил:

- Господа, если кто получит мало, то не обижайтесь: Ольга Борисовна всегда читает не то, что там написано, а баллом меньше.

Ольга Борисовна повернулась ко мне, думая, что это неудачная шутка. Тогда я резко отчеканил ей:

- На экзамене я получил 5+, а вы прочли 5.

Она рассердилась, но нашлась:

- Я читаю то, что написано, а если вам переправили потом, то в этом я не виновата!

Уезжая, Анна Николаевна советовала мне играть побольше Бетховена: мне надо приобрести спокойствие в игре, которого мне не хватает.

Относительно моих композиторских работ за эту зиму можно подвести итог довольно печальный: ничего нового; всего несколько поправок и переделок в старых вещах: в Сонате, хоре «Волна». Симфоньетте и пьесках из Ор.З и 4. Тем более мне хотелось засесть теперь, с наступлением лета, за работу. Задуман был мой знаменитый «большой концерт» для фортепиано, который уже давно начат, но который я никак не соберусь продолжить. Затем весной как-то случайно начался лёгкий фортепианный концертино (в pendant{48} к трудному концерту). Кроме того, начала выясняться симфония, экспозиция которой была вчерне сочинена. За эти вещи я и хотел засесть летом.

Как-то в марте в оперном классе зашёл разговор об операх, которые будут разучиваться в будущем году в Консерватории. Из иностранных наметили «Дон-Жуана» Моцарта, а из русских никого подходящего не находилось. Штейман, шутя, бросил:

- Вот Прокофьев напишет нам оперу, мы её и поставим!...

А на меня подействовало это как удар электрического тока. В тот же день я имел со Штейманом чрезвычайно оживлённый разговор, где высказался, что меня очень увлекает мысль написать одноактную оперу и что к осени она будет готова. Я попросил поднять этот вопрос при Черепнине. но более серьёзно. Черепнин заинтересовался и, хотя, по-видимому, мало верил в осуществление плана сочинения и постановки оперы, но всё же говорил, что был прецедент с оперой «Цыгане» Галковского. Относительно же сочинения самой оперы он дал много полезных сведений, главным образом, относительно выбора сюжета, что было теперь исходным пунктом для дальнейшего. Надо выбрать сюжет для первого раза по возможности простой, обыкновенный и интимный, не задаваясь сразу чем-нибудь особенным. А главное, чтобы в опере были жизнь и движение, чтобы действующие лица не были восковыми фигурами, это самое важное. Черепнин назвал, где искать сюжеты: у Фр.Копэ, Порториша, в «Декамероне», в «1001 ночи». Затем он уехал в Монте-Карло.

Я направо и налево стал просить разыскать мне сюжет для оперы. Давно я не был так увлечён предстоящей работой, как теперь. Между прочим, на тему о сюжете я распространялся и сидя в артистической во время исполнения пьес Schönberg'а и моих собственных. Тут же был артист Мариинского театра тенор Андреев. Через день он прислал мне записку, где писал, что у него есть сюжет, не желаю ли я прочесть его вместе с ним? Я зашёл к нему и он прочёл мне одноактную пьесу баронессы Ливен - «Маддалену». Сначала я скучал и никак не мог сосредоточиться, но под конец очень заинтересовался красивым, хотя и обыкновенным сюжетом. Оперу писать на него я ещё не собирался, но взял пьесу домой, чтобы при случае прочесть ещё раз. Между тем других сюжетов никто не находил, всё как-то не подходило, а за «Маддаленой» было ещё то преимущество, что она была написана в драматической форме и, следовательно, прямо без переделок могла идти под либретто, а если бы они и понадобились, то авторша была жива, жила в Царском Селе, и переделки можно было сделать сообща с нею.

Я перечёл «Маддалену» ещё раз и мне бросилась в глаза одна удивительная особенность: это то, что «Маддалена» была не пьеса для драматического представления, а самое чистокровное либретто, просящееся на музыку. Объяснюсь точнее: в «Маддалене» была масса мест, которые бы при драматическом представлении прошли бы незамеченными и неинтересными; в опере же, благодаря музыке, они приобретали огромный интерес. Например, начало «Маддалены» в драме не представляет ничего увлекательного, оно как-то никому не нужно... А в опере здесь создаётся великолепное настроение, это чудесная канва для характеристики Маддалены, красивой, изменчивой и далёкой; всё начало сразу становится чрезвычайно интересным и нужным для слушателя оперы. Дальше: сцена Дженаро - Маддалена в драме интересна, мила, но всё же зритель ещё не знает, зачем понадобилась она, и, ручаюсь, будет смотреть её с холодным равнодушием. В опере она превращается в пылкую любовную сцену и уже благодаря одной музыке должна увлечь слушателя; музыкальная характеристика Маддалены в первой сцене уже заинтересовала слушателя, она уже создала ему известное настроение, известную связь между ним и героиней, и появление Дженаро, превозносящего Маддалену, ещё более увлекает слушателя и увеличивает эту связь. Между тем в драме - это только появление нового персонажа и в зрителе оно вызывает ожидание следующей сцены, которая объяснила бы предыдущую. Обдумывая всё это, я прочёл второй раз «Маддалену», на этот раз с гораздо большим интересом, чем тогда, с Андреевым. Идея «красивого зла» - идея пьесы - интересна сама по себе, а вся пьеса написана с такой «кинематографической» быстротой действия, что не будет ни одного места, которое было бы скучно писать для автора и скучно слушать. Кроме того, меня сразу очень заинтересовала первая характеристика Маддалены и настроение в начале первой сцены. Я сел за рояль и стал её импровизировать; сразу сочинилась первая тема; мне она понравилась. Таким образом участь «Маддалены» была решена.

Опера по либретто резко распадалась на четыре сцены и приобретала чрезвычайно стройный план:

первая сцена - характеристика Маддалены;

вторая сцена - характеристика Дженаро (плюс предыдущее, т.е. Маддалена);

третья сцена - характеристика Стеньо (плюс предыдущее, т.е. Дженаро);

четвёртая сцена - все трое вместе, каждый со своими страстями.

Что может быть стройнее этого плана для одноактной оперы?!

Итак, я принялся за «Маддалену». Впрочем, настоящую работу я откладывал до лета, а пока сочинял между делом, главным образом, материал. В июне мы уехали из Петербурга в Сухум. У меня уже были сочинены все те части первой сцены, где Маддалена одна, и порядочно материалу для второй сцены. В Сухуме я очень много работал над оперой и в три недели написал вторую и третью сцены.

Двадцать шестого июня я получил от Держановского открытку с сообщением, что «Сны» идут в Сокольниках первого июля, а «Осеннее» в период от десятого до двадцатого июля. Как раз посередине между обеими пьесами, Канкарович должен был сыграть «Сны» в Павловске, и я, очень довольный, выехал из Сухума с первым же пароходом. Но пароход, благодаря грузке персиков, опоздал на шесть часов. Поезда из Новороссийска все ушли, и я должен прожить в Новороссийске двадцать один час. Занял номер в гостинице. Сижу, пишу этот дневник.


29 июня. Новороссийск.

(NB. Вспоминаю, что когда в детстве я жил в Сонцовке, то в этот день, день Петра и Павла, храмового сонцовского праздника, в Сонцовке всегда бывали народные празднества и большое торжество).

На предыдущей полсотне страниц я записал все музыкальные обстоятельства, случившиеся в тот четырёхмесячный срок, во время которого я не брался за дневник. Теперь мне хотелось вспомнить то, что касалось моих друзей и знакомых.

Начать почему-то хочется с Мариночки Павловой. Наши отношения в период февраль-май мало изменились. С наступлением весны у неё и Левицкой кончились научные классы, сменившиеся редкими научными экзаменами, и наши регулярные встречи прекратились. Она как-то сказала мне, что хотела бы, чтобы я аккомпанировал ей на её экзамене пения. Я с радостью согласился. Потом она повторяла мне это, но когда я хотел прийти к ней в класс, чтобы попробовать, то она пугалась и прогоняла меня. Экзамен приближался и я, видя, что Павлова колеблется между желанием, чтобы я ей аккомпанировал, и нежеланием, чтобы я её слышал, так сказать, в домашней обстановке, отправился помимо неё к профессору Иванову-Смоленскому, в классе которого не раз аккомпанировал, и предложил аккомпанировать ему на экзамене, чему старик чрезвычайно обрадовался. Однако, с моей стороны это было большим геройством, потому что на мои плечи упало более десяти учащихся обоего пола с четырьмя длинными репетициями.

Мариночку я видал только на двух. У неё оказался преочаровательный голосок, очень приятного тембра, но небольшой, такой же, как она сама. Фразировка тщательная и осмысленная, а Иванов-Смоленский говорит, что голос разовьётся и у неё большое будущее. На экзамене (который был накануне моего) она страшно волновалась и так старательно наказывала мне, чтобы я не подводил бы её и вывозил бы при случае, что взволновала даже меня; так что я на эстраде хоть делал спокойно-весёлый вид, чтобы успокоить её, но всё же рисковал попадать не в те клавиши, в которые надо. Она получила «четыре с половиной», но так как я не дождался отметки, а она на другой день не могла быть на моём есиповском экзамене, то я просил её позвонить мне по телефону об отметке. Милая девочка действительно позвонила мне; к сожалению, не застала меня дома.

Следующий раз я встретил её через две недели, провожал из Консерватории домой. Болтали обо всяких пустяках. Она остаётся ещё в Петербурге, а затем на лето едет в Лугу. На том и распрощались. Из Москвы и Териок посылал ей постальки с приветами.

Между тем на улице наступила поздняя северная весна. Малочисленные питерские деревья зазеленели. Стало тянуть на природу, в какие-нибудь петербургские окрестности.

И вот выезды начались. Первым номером мы поехали в Кронштадт. Я уж чуть ли не год собирался с Тонькой в Кронштадт. Привлекал он меня тем, что надо было ехать морем, на пароходе, куда-то в другой совсем город... - любопытно. Но всё как-то не удавалось. Наконец, в один жаркий апрельский день мы созвонились по телефону и около двенадцати часов встретились на пристани у Николаевского моста. Сначала Тоня меня несколько злила тем, что боялась, что кто-нибудь увидит её, едущей в Кронштадт, и всё пряталась по уголкам. Но потом мы выползли на палубу, там к нам привязался какой-то генерал, и мы незаметно доехали до цели. Началось это знакомство с того, что он сидел рядом, а я рассказывал Тоне о том, как я задумал писать мою оперу. Генерал слушал, слушал, наконец не вытерпел и сказал наставительным тоном:

- Чтобы написать оперу, надо быть, во-первых, композитором.

Его разозлило, что какой-то фанфарон кружит голову хорошенькой барышне, а та его слушает. Я объяснил ему, что я композитор. Генерал оказался поэтом. Разговорились. Теперь уж ему захотелось, чтобы я положил его стихи на музыку. Обещал описать нашу встречу стихами. Угощал Тоню конфетами и говорил ей комплименты. Тонька была ужасно довольна. На пароходной пристани мы с Тоней сели на извозчика и уехали.

Кронштадт оказался прескверным городишкой. Голым и пыльным. У нас было два часа. Мы позавтракали в гостинице, послали открытки знакомым, снялись, посмотрели немного город и к отходу парохода прибыли на пристань. Обратно поехали другим маршрутом: на Лисий Нос, а далее в кукушке. Тоже очень мило; сидели, читали «Сатирикон». На Каменноостровском расстались.

Через несколько дней генерал прислал мне длиннющие стихи, строчек пятьдесят, описывающие нашу встречу на пароходе. По качеству стихи прескверные, но мы с Тонькой были чрезвычайно довольны.

Больше мы генерала не видали.

Вторая поездка была вверх по Неве, тоже на пароходике, по направлению к Шлиссельбургу. Но до самого Шлиссельбурга слишком далеко, и мы, проехав два часа на пароходе, вышли где-то в Усть-Тосне, в селе Ивановском, и пошли гулять. День был холодный и мглистый; на пароходе мы очень мёрзли. В селе Ивановском была невылазная грязь. За селом - довольно недурно, но всё какие-то заводы и уйма чёрного люда. Так что мы даже побаивались, когда рабочие слишком засматривались на хорошенькую горожанку. Но дальше мы вышли в поле - красивую комбинацию из леса, поля и реки; залезли в лес, закусили бутербродами, бананами и шоколадом. Целовались и нежничали очень. Едва не опоздали на обратный пароход и мило вернулись в Петербург.

Третья прогулка, в Петергоф, была неудачная.

Затем мы как-то гуляли за Новой деревней, по Приморской дороге, тоже скандалили и даже врозь вернулись по домам. Но зато другой раз, приблизительно там же, гуляли очаровательно, это была самая удачная прогулка из всех. Мы доехали в кукушке до станции Келомяки и пошли, куда глаза глядят. Сначала место было скучное, я лениво плёлся и ворчал. Это был первый случай, что прогулка и маршрут делались по Тониной инициативе. Мы пересекли безлюдное поле, диаметром в несколько вёрст, и я потянул её в лес. Однако вначале был только подлесок, оказавшийся таким топким болотом, что мы едва не завязли. Вдобавок Тоня увидела змею и перепугалась до смерти. Мы поспешно выбрались назад в поле - и надо было видеть, как она уцепилась за меня, ища спасения от змеи. Я её успокоил, как мог, и в её испуге мне была приятна эта доверчивость, с которой Тошка искала у меня защиты. Отойдя от леса, мы разлеглись на траве и позавтракали бананами. Наконец, мы, обняв друг друга, пошли назад к вокзалу.

Последняя прогулка была по самому Петербургу. Это уже было во второй половине мая. Был жаркий день. Инстинктивно стремясь к прохладе, мы хотели к морю. Но к морю с Васильевского острова мы ходили уж не раз, нам это надоело. Решили мы добраться где-нибудь южней Фонтанки. Пошли по Фонтанке, потом в Екатерингоф (существование Екатерингофа было для нас большим сюрпризом), затем ещё дальше по каким-то загородным, неизвестным улицам; пили лимонад в какой-то дрянной, хотя и пустой, пивной. Шли ещё дальше и наконец из города вышли в поле. Странное было впечатление: то Петербург, а то просто обыкновенная деревня. Вероятно, это место было очень низкое и страдало от наводнений, потому что в разных направлениях было пересечено дамбами. Вспоминалась Голландия. Впрочем, эта прогулка оказалась хуже келомяжской, потому что, возвращаясь обратно, мы успели друг другу надоесть.

За день до моего отъезда в Сухум мы сидели с Тоней в сквере между Летним садом и Инженерным замком. Тоня, видимо, сожалела, что я уезжаю, была удивительно мила, всё говорила: «Последний раз, последний раз...», обещала часто мне писать - и сдержала это слово.


14 августа, Кисловодск.

Борю Захарова я считаю одним из наиболее талантливых людей, когда-либо мною виденных. Талантливым в жизни, (но не в музыке). Это редкий тип; и этот тип мне нравится до чрезвычайности. Я вполне сознательно люблю его - и как меня обижает его сухость и та манера, с которой он иной раз отталкивает человека, идущего к нему с раскрытыми объятьями.

Я страшно обидчив; тогда моя любовь превращается в острую ненависть; то или другое, но редко, когда я к нему бываю равнодушен.

Разговор, которые мы вели в вагоне в январе, на пути из Царского в Петербург, и то объяснение о самом себе, которое он мне сделал тогда, видно, произвели впечатление прежде всего на него самого. Боря потом несколько раз вспоминал этот разговор.

Вообще же после этого мы виделись довольно редко. Третьего февраля вечером были на именинах Анны Николаевны. Это было первый раз, что я был приглашён на её grande soirée{49}. Очень шикарно, смокинги и фраки, большинство - профессорский персонал Консерватории, из учеников: Боря, я, Шуберт, Боровский, Берлин, Бенуа, Швейгер. Любопытно, но в большой дозе - скучно.

На масляной состоялась прогулка в Териоки. Боря уже давно говорил, что соберёт зимой компанию в Териоки. я не раз напоминал ему об этом, наконец на масляной компания собралась.

- Только ты уж себе целый день освобождай. - сказал Боря, - утром выедем, а поздно вечером вернёмся.

- Да я уж заранее вычеркнул этот день из моей жизни. - ответил я.

Компания собралась огромная, человек двадцать-двадцать пять. Боря, Вася, Стёпа и Жорж Захаровы, Вера Степановна и Зинаида Эдуардовна, её брат и сестра - Володя и Надя Маркусы, Лидуся и Зорюся; я; Кокочка Штембер; Софочка Капустина, Нина и Кира Дурдины, А.Данилов, Эспер Лукич и всякие прочие.

Софочка была в паре с Жоржусей. Боря был главным устроителем, а в частности был с Ниной и Кирой: я долго не видался с Лидусей, очень обрадовался ей - и всю прогулку провёл в паре с ней.

В этот день я был на редкость весел. Я мало помню таких весёлых дней. Удивительно счастливое было это путешествие в Териоки! Был чудный день и яркий белый снег. С вокзала гурьбой отправились на одну из второстепенных захаровских дач (главная зимою забита), где нас ждал вкусный обед. Затем на пяти дровнях отправились куда-то за несколько вёрст кататься с гор. В наши дровни править села Зинаида Эдуардовна, потом я с Лидусей и Кокочка Штембер. Я всё время кидал снежки в соседние дровни и ужасно возился с Лидусей.

Накатавшись с гор, поехали обратно.

В дровни с дикой лошадью влез Степан Степанович. У меня очень ярко запечатлелась эта картинка, как он молодцевато поправил своё золотое пенсне, что придало чрезвычайно пикантный вид его жирному мурлону; пенсне сверкнуло на солнце и он, молодцевато схватив вожжи, спросил:

- Кто едет со мной?

Сел я с Лидой. Зинаида Эдуардовна, которая спешила к поезду, а кстати и Кокочка, чтобы не отставать от своей компании. Тронули вожжи - и стрелой вылетели по дороге. Мчались мы на диво. Только дальше становилось хуже: стали попадаться встречные, а дорога была узкая. Мы рисковали столкнуться и громко гикали встречным: те с испугом и удивлением сворачивали в сугроб. Ещё дальше стало ещё хуже. Вместо утлых финских санок навстречу поехали огромные сооружения, состоявшие из нескольких стволов деревьев, связанных и помещённых на двое маленьких саночек. Нам впятером в наших дровнях было довольно тесно, мы с Лидой, например, сидели с правой стороны, а наши ноги болтались снаружи. Встречные сооружения из древесных стволов были прямо-таки опасны. И действительно, когда мы встретили вторую такую штуку, то благополучно не разъехались. Мы подлетели в упор, один момент - и мне показалось, что ноги мои будут снесены бревном, или же, по крайней мере, раздроблены колени. К счастью, как-то меня задело не очень сильно. В тот же момент я почувствовал, что наши дровни переворачиваются в противоположную сторону, и через голову полетел в снег.

Я сейчас же вскочил на ноги и увидел, как лошадь уносила наши накренившиеся на бок дровни, а Степан Степанович, повиснув на вожжах, волочился рядом по снегу, силясь влезть в дровни и задержать лошадь. Они скрылись за поворотом, а я повернулся и увидел рядом с собой Лиду. В бедную девочку целиком попало то бревно, которое летело на меня; расшибло ей бок, руку и колено. Она стояла бледная как смерть, лицо выражало страдание, и каждую минуту можно было ждать, что она либо упадёт в обморок, либо разразится истерикой. Милая девочка, однако, сдержала себя, только сорвала с руки браслет с часами, которые разбились, и осколки которых врезались ей в руку, и швырнула его в снег. Браслет глубоко утонул в сугробе, Кокочка полез его искать; я стоял рядом с Лидой и всячески старался её успокоить.

Подъехали главные сани с кучером. Выскочил Боря, очень испуганный за Лиду. Её уложили в эти сани; тронулись дальше. Лидуся скоро успокоилась и начала улыбаться на шутки, хотя ещё лежала тихонько и пришибленная. Я ехал следом на злополучной лошади, пойманной и укрощенной.

Вернувшись на дачу, ужинали. Вася Захаров пил со мною на брудершафт. Затем ходили по морю на лыжах; потом чай пили, галдели, шумели и танцевали как попало и на чём попало (до столов включительно). Я, кажется, проявил наибольший ураганизм из всех. В полночь, изнемогая от усталости, всей компанией вернулись в Питер.

Когда на обратном пути мы с Борей случайно оказались tкte-а-tкte на площадке вагона, он спросил меня:

- Ну что-ж, считаешь этот день вычеркнутым из твоей жизни?

- Нет, напротив - вписанным в неё золотыми чернилами, - с некоторым пафосом ответил я.

Боря остался очень доволен.

После этой прогулки Боря куда-то исчез на три недели. Сначала я никак не мог дозвониться к нему по телефону, потом оказалось, что его вовсе нет в Петербурге, что он с Васей уехал к себе в деревню под Старую Руссу. Потом я узнал, что время он там провёл отвратительно, был чем-то болен, а чем - не говорит. Уж не знаю, что приключилось с Бобосей.

Когда по его возвращении мы встретились в Дворянском собрании на денном концерте, где впервые исполнялась «Литургия» Рахманинова, то он необыкновенно обрадовался, был мил и очарователен, в тот же вечер пришёл ко мне, словом, редко я его видывал таким.

Затем мы виделись с ним, по обыкновению, ни редко, ни часто; иногда звонились по телефону. Прежде телефон у нас был в швейцарской, теперь же повесили в квартире. Одной из наиболее частых звонительниц сделалась Лидуся. После териочной прогулки мы стали с ней большими друзьями, а в телефон она стала мне звонить каждый день, иной же день и по несколько раз. Около того времени у неё случились какие-то неприятности с родителями, очень крупные, хотя из-за пустяков, дома ей все объявили бойкот, никто не хотел даже разговаривать, а тут ещё надо начинать готовиться к выпускным экзаменам, девочка же она и без того слабая да нездоровая, словом, хоть вон беги, да некуда. Я ей оказался единственным другом и поддержкой, терпеливо выслушивал её жалобы и ходил с ней гулять. Мне было искренне жаль её. Поздней, на Пасхе, уже когда всё обошлось и она помирилась с родителями, я, идя на вечер к Рузским, забежал к Карнеевым, чтобы взять забытую палку. Новое несчастье: отец, у которого донельзя слабое сердце, выпил с товарищами лишнее и теперь лежит, ему очень скверно. В доме было тихо-тихо. Мы сидели с Лидой в передней на диване. Лида была такая несчастная; я обнял её, а она так прильнула ко мне, что мне ничего не оставалось, как несколько раз поцеловать её. С тех пор это вошло у нас в обычай, и мы потом часто целовались.

Но это всё про Лиду; что же касается Бори Захарова, то в начале апреля у нас случился инцидент.

Я пришёл к Анне Николаевне в класс, чтобы получить разрешение играть в тот же день у «современников» на концерте. В её разрешении я не сомневался и зашёл-то только так, чтобы сохранить apparences'ы{50}. Анна Николаевна меня встретила в штыки и играть не разрешила.

Наш разговор был в дверях класса, после чего Анна Николаевна зачем-то вышла в коридор, а я очутился в классе. Я стоял растерянный и совершенно потерявший почву под ногами. Вошёл в класс Боря. Я кинулся к нему:

- Боря... слушай... как же быть мне?...

- Да уж, право, не знаю, что тебе сказать, - ответил он, отстраняя меня и заговорил с кем-то другим.

Тогда я не вполне отдал себе отчёт в его поведении, почувствовал себя только очень одиноким, но поздней, особенно когда дело уладилось, я увидел всю чёрствость и даже бесчеловечность, с которой Борис обошёлся со мной в ту минуту. Когда он позвонил мне по телефону, я резко высказался ему на этот счёт и заключил разговор меткой и в своё время знаменитой фразой, ярлыком, приклеенным к Захарову:

- Ты хорош, пока ты не нужен, но ты отвратителен, когда ты бываешь нужен.

После этого мы временно прекратили встречи друг с другом.

Конечно, потом всё обошлось. Он пришёл в класс слушать, как я играю сонату Листа и нашёл большие успехи. Затем он играл в любительском спектакле, очень хотел, чтобы я пришёл на него смотреть. Я был вместе со всей его семьёй и с Карнеевыми. Играет он действительно прекрасно. После спектакля был бал, с которого я, впрочем, удрал в самом начале. Скажу только несколько слов об одной маленькой картинке: по окончании спектакля Боря появился в зале шикарный, во фраке, у него было много знакомых, все поздравляли и восхищались его игрой, Софочка Капустина млела, поднесла ему букет, словом, Бобочка порхал и чувствовал себя героем. Началась музыка для бала, но никто не начинал танцевать, вертелся офицер и больше никого. Боря умеет танцевать еле-еле, но будучи там до некоторой степени хозяином, должен был оживлять танцы. И вот он пригласил барышню и завертелся с ней по пустому залу. Он еле знал те па, которые надо было делать, но так мило делал вид, что он только небрежничает, что стоит ли ему, такому герою, стараться, так занимал разговором свою барышню, которая тем временем тщательно выделывала все па, что этого элегантного джентльмена можно было принять за самого опытного танцора!

(Хронологическая поправка: оказывается, что этот вечер был в феврале, до териочной прогулки. Я перепутал).

На есиповском экзамене Борис шикарно играл предпоследним. Играл он 1-й Концерт Рахманинова - вещь слишком лёгкую для него и для того места, которое он занимал в программе; за это ему не раз попадало от меня. После такой трудной вещи, как Соната Глазунова, игранная им в прошлом году. Концерт Рахманинова играть было стыдно. Как-то после экзамена, обедая у Есиповой, я сказал про 1-й Концерт Рахманинова (разговор шёл об его исполнении Захаровым), что это - вещь для младшего курса. Анна Николаевна ужасно рассердилась:

- Пустая вы болтушка! Говорит... говорит... а потом вдруг намелет!

За столом раздался такой смех, что поневоле Анне Николаевне пришлось сменить гнев на милость.

Перед экзаменом мы несколько раз играли с Борей Концерт, причём я сделал ему несколько замечаний, которые он принял и которые, по-моему, имели существенное значение при исполнение всей вещи.

На экзамене он сыграл Концерт прекрасно, имел огромный успех и получил пять с крестом. Когда ему прочли его бал, он проговорил:

- Ах, это очень приятно, что 5+, я первый раз получаю, - и приятно улыбнулся.

После экзамена компания учеников и учениц, человек двенадцать, поехала в ресторан, потом в Аквариум. Всё это было бы мило, но мне ведь прочли, что я получил пятёрку, а не 5+, и это обстоятельство портило мне наше празднование окончания экзамена.


3 сентября, Москва.

Во второй половине мая я два раза гостил у Бори в Териоках. Первый раз, когда туда переехали на лето только Боря да Вася, а вся семья была ещё в Петербурге; большая дача ещё не была приведена на летнее положение, и мы жили в маленькой, №6 («палата №6», как я её называл). Я пробыл два-три дня; время провели отлично, исходили массу окрестностей, приезжали Лида с Зоей, ездили с ними на Озеро-Красавицу, словом - прелестно.

Через несколько дней я вернулся опять в Териоки. Семья Захаровых теперь уже переселилась из Петербурга, жили на большой даче. Мы с Борей по вечерам занимались философствованием. Он нашёл, что я тонкий наблюдатель, я же пользовался этим, чтобы разносить его характер. Борю хлебом не корми, но разговаривай с ним о нём самом.

Я говорил ему, что он плохой товарищ. Он соглашался с этим, но говорил, что со мной у него отношения лучше, чем с кем-либо. Он говорил, что никогда не встречал человека, превосходство которого он ясно бы чувствовал над собой. Найти такого человека было бы для него величайшим счастьем, н только с таким человеком он мог бы быть настоящим другом. Я отвечал, что у меня тоже отношения с ним ближе, чем с кем-либо другим, и вероятно, оттого, что я не встречал человека, с которым я мог бы сойтись ещё ближе, и что самый мой большой друг был бы человек такой же точно, как я сам.

Я упрекал его в позёрстве. Он говорил, что если и есть позёрство, то оно непреднамеренное, а непроизвольное, что если оно и есть, то вытекает само собой, искренне и помимо него самого.

Он говорил, что многие пробовали анализировать его, но никто не хочет понять его по-настоящему. Я возражал:

- То есть ты хочешь сказать, что тебя никто не желает понять так, как ты того желаешь. Я, например, считаю, что понимаю тебя, но, быть может, не так, как ты хотел бы.

Боря говорил:

- Ты меня упрекаешь в чёрствости, сухости и небрежности к людям. Я имел много разочарований в жизни и не могу относиться к людям так открыто и доверчиво. Больше всего в жизни я люблю искусство, музыку. Ты знаешь, что я не бегу от мира: я люблю и развлечения, и игры, и людей, и общество, но искусство я люблю более всего, и я не хочу, чтобы что-нибудь могло меня отвлечь или помешать моим занятиям им, моему служению ему. Хочешь я тебе скажу одну вещь, - ты скажешь, что это позёрство, но всё равно?

- Ну?

- Помнишь, сегодня на крокете составляли телеграмму в Париж?

- Ну?

- Ещё торговались из-за пятачка... А это единственный человек, который дорог мне на свете.

Речь шла о Mlle Бастиан, к которой, я уже не раз слышал. Борис был не совсем равнодушен, очень красивой, выходившей теперь за кого-то замуж в Париже. Я не задумываясь ответил:

- Она тебе потому так дорога, что ты сам слишком мало ей дорог.

Боря не ответил. Водворилось молчание. Тем не менее сказанное им было так ново и, если можно так выразиться, эффектно, что произвело на меня впечатление.

- Скажи, пожалуйста, она выходит за англичанина?

- Да. И совершенно его не любит.

- Богатого? - Да.

Я задал ему несколько вопросов, но очень-то пытать Бориса нельзя было. На том и кончились наши разговоры, ибо это был последний вечер: на другой день я уехал. У меня остался зуб против Бори, и по дороге в Сухум, с парохода, я послал ему едкое и насмешливое письмо, быть может, весьма меткое и остроумное.

На другой день я тронулся в Петербург, побывал там у Лили Коншиной на свадьбе и затем отправился с мамой в Сухум - сочинять «Маддалену»-оперу.

Привожу одну Борину фразу, которая мне очень польстила.

Мы сидели у них в зале: Боровский, Борис, я, Карнеевы и несколько человек захаровской семьи. Зашёл разговор о том, действительно ли такая хорошая преподавательница наша Есипова, как о ней говорят? Боря утверждал это и в заключение сказал:

- Уж если её хвалит Сергей, который всех ругает и никого не признаёт, то можно быть уверенным, что она хороша!

И когда некоторые с недоверием отнеслись к его словам, то он очень серьёзно прибавил:

- Я серьёзно это говорю.


Загрузка...