«Сотни революционеров перед судом Гитлера заявляют: «Да, я совершил то, в чём вы меня обвиняете. Вы можете меня уничтожить, но я горжусь тем, что я сделал». Таким образом, сомневающиеся правы, спрашивая: почему ни один их этих троцкистов так не говорил? Почему ни один из этих троцкистов не сказал: «Да, ваше «государство Сталина» построено неправильно. Прав Троцкий. Всё, что я сделал, хорошо. Убейте меня, но я защищаю своё дело».
«Достаточно только прочесть любую книгу, любую речь Сталина, посмотреть на любой его портрет, вспомнить любое его мероприятие, проведённое им в целях осуществления строительства, и немедленно станет ясно, что этот умный, рассудительный человек никогда не мог совершить такую чудовищную глупость, как поставить с помощью бесчисленных соучастников такую грубую комедию с единственной целью отпраздновать, при бенгальском освещении, своё торжество над повергнутым противником».
«Но главной причиной, заставившей руководителей Советского Союза провести этот процесс перед множеством громкоговорителей, является, пожалуй, непосредственная угроза войны. Раньше троцкисты были менее опасны, их можно было прощать, в худшем случае, — ссылать…» /Л. Фейхтвангер/
«Остатки умирающих классов; частные промышленники и их челядь, частные торговцы и их приспешники, бывшие дворяне и попы, кулаки и подкулачники, бывшие белые офицеры и урядники, бывшие полицейские и жандармы… расползлись по нашим заводам и фабрикам, по нашим учреждениям и торговым организациям, по предприятиям железнодорожного и водного транспорта и главным образом — по колхозам и совхозам. Расползлись и укрылись они там, накинув маску «рабочих» и «крестьян», причём кое-кто из них даже пролез в партию». /И. Сталин/
«Коллективный рапорт бакинских нефтяников, обсуждённый на 40 митингах 20 тысячами нефтяников: нефтяная пятилетка усилиями рабочих и специалистов закончена в два с половиной года».
Магнитострой: «На строительном участке доменного цеха родился совсем новый тип бригады — сквозная хозрасчётная бригада экскаватора. Переход на хозрасчёт экскаваторов дал прекрасные результаты… Хозрасчётные экскаваторы побили мировой рекорд загрузки машин».
Из речей на «Съезде победителей»:
Бухарин: «Сталин был целиком прав, когда разгромил, блестяще применяя марксо-ленинскую диалектику, целый ряд предпосылок правого уклона, формулированных прежде всего мною… Обязанностью каждого члена партии является… сплочение вокруг товарища Сталина, как персонального воплощения ума и воли партии, её руководителя, её теоретического и практического вождя». Рыков: «… он как вождь и как организатор побед наших с величайшей силой показал себя в первое же время.
Я хотел характеризовать то, чем товарищ Сталин в тот период сразу и немедленно выделился из всего состава тогдашнего руководства».
Зиновьев: «Мы знаем теперь все, что в борьбе, которая велась товарищем Сталиным на исключительно принципиальной высоте, на исключительно высоком теоретическом уровне, — что в этой борьбе не было ни малейшего привкуса сколько-нибудь личных моментов… Когда меня вернули в партию, то Сталин сделал мне такое замечание. «Вам в глазах партии вредили и вредят даже не столько принципиальные ошибки, сколько то непрямодушие по отношению к партии, которое создалось у вас в течение ряда лет…» Мы видим теперь как лучшие люди передового колхозного крестьянства стремятся в Москву, в Кремль, стремятся повидать товарища Сталина, пощупать его глазами, а может быть, и руками, стремятся получить из его уст прямые указания, которые они хотят понести в массы».
Каменев: «Та эпоха, в которую мы живём, в которую происходит этот съезд, есть новая эпоха… она войдёт в историю — это несомненно — как эпоха Сталина… Я хочу сказать с этой трибуны, что я считаю того Каменева, который с 1925 по 1933 год боролся с партией и с её руководством, политическим трупом, что я хочу идти вперед, не таща за собою по библейскому /простите/ выражению эту старую шкуру… Да здравствует наш, наш вождь и командир товарищ Сталин!»
«На мавзолее Ленина, окружённый своими ближайшими соратниками — Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Калининым, Орджоникидзе стоял Сталин в серой солдатской шинели. Спокойные его глаза смотрели в раздумье на сотни тысяч пролетариев, проходящих мимо ленинского саркофага, уверенной поступью лобового отряда будущих победителей капиталистического мира… К сжатой, спокойной, как утёс, фигуре нашего вождя шли волны любви и доверия, шли волны уверенности, что там, на Мавзолее Ленина, собрался штаб будущей победоносной мировой революции». /К. Радек/ «Тов. Андрееву /Детгиз ЦК ВЛКСМ/ и Смирновой /автору «Рассказов о детстве Сталина»/.
Я решительно против издания «Рассказов о детстве Сталина». Книжка изобилует массой фактических неверностей… Но не это главное. Главное состоит в том, что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских детей /и людей вообще/ культ личностей, вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория… Народ делает героев — отвечают большевики…
Советую сжечь книжку. И. Сталин».
Из последних писем Бухарина Сталину:
«Мне не было никакого выхода, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: ибо иначе выходило бы, что я не разоружаюсь. Я, думая над тем, что происходит, соорудил примерно такую концепцию: есть какая-то смелая и большая политическая идея Генеральной чистки: а/ в связи с предвоенным временем, б/ в связи с переходом к демократии эта чистка захватывает а/ виновных, б/ подозрительных, с/ потенциально подозрительных… Без меня здесь не могли обойтись… Даже в размышлениях с самим собой я настолько вырос из детских пелёнок, что понимаю, что БОЛЬШИЕ идеи и БОЛЬШИЕ интересы перекрывают всё. И было бы мелочным ставить вопрос о собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах».
«Я не христианин, но у меня есть свои странности — я считаю, что несу расплату за те годы, когда я действительно вёл борьбу… больше всего меня угнетает такой факт. Летом 1928 года, когда я был у тебя, ты мне говорил: — знаешь, почему я с тобой дружу? Ты ведь не способен на интригу? Я говорю — да. А в это время я бегал к Каменеву. Этот факт у меня в голове, как первородный грех иудея…» «Я внутренне разоружился и перевооружился на новый социалистический лад… Дайте возможность расти новому, второму Бухарину — ПУСТЬ БУДЕТ ОН ХОТЬ ПЕТРОВЫМ. Это новый человек будет полной противоположностью умершему, он уже родился, дайте ему возможность хоть какой-нибудь работы».
Из интервью Сталина с Г. Уэллсом:
«Коммунисты вовсе не идеализируют метод насилия. Но они, коммунисты вовсе не хотят оказаться застигнутыми врасплох, они не могут рассчитывать на то, что старый мир сам уйдёт со сцены, они видят, что старый порядок защищается силой, и поэтому коммунисты говорят рабочему классу: готовьтесь ответить силой на силу… Кому нужен полководец, усыпляющий бдительность своей армии, полководец, не понимающий, что противник не сдаётся, что его надо добить?» Свидетельствует Д. Волкогонов:
«Убийство Кирова явилось хорошим предлогом для ужесточения всего внутриполитического курса в стране. Он не мог забыть, что четвёртая часть делегатов 17 съезда голосовала против него. А сколько их во всей стране? Тогда ещё мало кто мог предположить, что из 1225 делегатов с правом решающего и совещательного голоса 1108 скоро будут арестованы и большая часть их погибнет в подвалах НКВД и в лагерях. Из 139 членов и кандидатов в члены ЦК партии, избранных на этом съезде, 98 человек будут арестованы и расстреляны… Это была сознательная ликвидация старой «ленинской гвардии»».
«Тов. Шнеер!
Опасность реставрации капитализма у нас существует. Правый уклон недооценивает силу капитализма. А левый — отрицает возможность построения социализма в нашей стране… И. Сталин».
«Когда в Москве происходил процесс сначала Зиновьева-Каменева, потом Пятакова и его банды, мы немедленно потребовали, чтобы их расстреляли. В нашем посёлке даже те женщины, которые, кажется, никогда политикой не занимались, и те сжимали кулаки, когда слушали, что пишут в газетах. И стар, и млад требовал, чтобы бандитов уничтожили.». /Алексей Стаханов/
«Разнообразные вина — от советского шампанского до муската, сотни сортов колбасных и рыбных изделий, торты, пирожные, фрукты — всё это в большом количестве покупали вчера в магазинах москвичи. Тысячи агентов «Гастронома», «Бакалеи» и других продовольственных магазинов были заняты доставкой на дом покупателям различных продуктов к новогоднему праздничному столу…» /Новогодний номер «Правды». 1937 год/
«Чтобы выиграть сражение, может потребоваться несколько корпусов. А для того, чтобы его провалить — несколько шпионов. Чтобы построить железнодорожный мост, для этого нужны тысячи людей. Чтобы его взорвать, нужно всего несколько человек». /И. Сталин/
— А можно добавить? — хихикнул АГ, по-школьному подняв чёрную ручку с кошачьими белыми коготками, — Чтобы собрать страну, нужно несколько веков и поколений, реки слез, пота, крови… А чтоб её разрушить — троих оборотней и зелёного змия.
А чтобы сломать партию — «спинной хребет рабочего класса и бессмертие нашего дела», нужен один-единственный генсек-оборотень.
— И чтоб «народ безмолвствовал»… — вздохнул АХ.
— Ну, это он завсегда. Молчание ягнят. А потом опять реки слез, пота и кровушки… Так что ищи пятно, Иосиф… Ищи, пока не пробило полночь.
«…Признаю себя виновным в злодейском плане расчленения СССР, ибо Троцкий договаривался насчёт территориальных уступок, а я с троцкистами был в блоке. Это факт, и я это признаю…
Я уже указывал при даче основных показаний на судебном следствии, что не голая логика борьбы позвала нас, контрреволюционных заговорщиков, в то зловонное подполье, которое в своей наготе раскрылось за время судебного процесса. Эта голая логика борьбы сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих, перерождением людей. Исторические примеры перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и т. д. И у нас было перерождение, которое привело нас в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию, к кулацкому преторианскому фашизму.
Я около трёх месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме я переоценил всё своё прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрёшь, во имя чего ты умрёшь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютная чёрная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И наоборот, всё то положительное, что в Советском Союзе сверкает, всё это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружило окончательно, побудило склонить свои колени перед партией и страной. Я обязан здесь указать, что в параллелограмме сил, из которых складывалась контрреволюционная тактика, Троцкий был главным мотором движения. И наиболее резкие установки — террор, разведка, расчленение СССР, вредительство — шли, в первую очередь, из этого источника.
Я априори могу предполагать, что и Троцкий, и другие союзники по преступлениям, и 2 Интернационал, тем более потому, что я об этом говорил с Николаевским, будут пытаться защищать нас, в частности и в особенности меня. Я эту защиту отвергаю, ибо стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении…
Ещё раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов…
Я признаю себя далее виновным в подготовке заговора «Дворцового переворота». Это суть вещи, сугубо практические. Я говорил и повторяю сейчас, что я был руководителем, а не стрелочником контрреволюционного дела». /Речь Бухарина на процессе/
— Сумел-таки Бухарчик положить свою жизнь на весы Антивампирии! — всплеснул белыми ручками АХ.
— Ты хотел сказать «смерть»?
— Я хотел сказать «жизнь»…
«Вся наша страна, от малого до старого, ждёт и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!
Требует наш народ одного: раздавите проклятую гадину!
Пройдёт время. Могилы ненавистных изменников зарастут бурьяном и чертополохом, покрытые вечным презрением честных советских людей, всего советского народа.
А над нами, над нашей счастливой страной, по-прежнему ясно и радостно будет сверкать своими светлыми лучами наше солнце. Мы, наш народ, будем по-прежнему шагать по очищенной от последней нечисти и мерзости прошлого дороге во главе с нашим любимым вождём и учителем — великим Сталиным…» /Из речи Вышинского на процессе/
И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин,
того народа, той страны не стало в миг один.
К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились, которой больше нет.
/Б.Чичибабин — стихи со Страницы Истории/
— Глаза твои, сокол, что мёд в горах… И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие…
Больше они не расстанутся, хотя снова увидятся лишь через девять лет. Это не будет ни памятью, ни галлюцинацией, а каким-то особым состоянием души, радостно чувствующей его присутствие. Стоило лишь вспомнить или подумать «Ганя», и тёплый золотисто-янтарный свет прорывался сквозь любую мерзлоту, заполняя, казалось, каждую клетку её «Я», время останавливалось на несколько секунд, а если повезёт, то и больше.
Она вызывала его, как вызывают духов, но иногда «он» приходил сам, особенно во время каких-либо неприятностей или болезни. Потом он расскажет, что похожее происходило с ним, что когда поднималась температура /а он, как большинство мужчин, начинал помирать при тридцати восьми/ ему представлялось её имя «Иоанна», куда он входил, как в прохладное голубое озеро — и исцелялся.
Иногда он ей звонил, чаще всего поздно вечером, когда Иоанна читала в постели, а Денис уже спал, положив на ухо подушку/ он привык так спать, когда грудной Филипп орал по ночам/. Ганя говорил: «Иоанна»… — полным именем её больше никто не называл, или «Иди ко мне»… Она прижимала трубку к щеке, и звучала какая-нибудь любимая Ганина музыка, и снова они плыли, обнявшись в прекрасном безвременье, и пахло звёздами.
Все слова, даже самые высокие, становились там нестерпимой ложью, разговоры о текущих делах, светская болтовня — невозможными, весь обычный жизненный поток протекал где-то в ином измерении. И, чтобы музыкальным молчанием не сбивать с толку телефонистку и слушать голос друг друга, они нашли прекрасный способ просто читать по очереди в трубку какие-либо нейтральные тексты, вроде сборника задач по алгебре. Ещё лучше для этой цели подходили газетные передовицы, язык которых для Иоанны всегда был марсианским — она не могла уловить их смысла, как ни старалась. Но в Ганиных устах эти оболочки слов наполнялись музыкой и тайным смыслом, они пели их друг другу как две птицы на ветке райского дерева.
Иногда, правда, коктейль из московских и ленинградских передовиц давал неожиданный комический эффект, тогда они начинали смеяться, звёздная нить между Москвой и Питером натягивалась струной, звенела от их смеха, роняя звёздную пыль на головы запоздалых прохожих, проживающих в районе прямой линии, соединяющей два города, и пока не раздавались в трубке короткие гудки, волосы и руки прохожих тоже пахли звёздами.
Потом однажды осенью его звонок разыщет её на Пицунде, в доме творчества, она помчится из расплавленной зноем столовой на неожиданный вызов, предполагая — что-то с Филиппом, и успокаивая себя тем, что свекровь бы, наверное, вызвала не её, а Дениса. Она схватила трубку, услышала Ганино то ли спрашивающее, то ли утверждающее «Иоанна»… и что он покидает Россию. Что он уже давно ждал визу и потерял надежду, что разрешение свалилось как снег на голову, и через несколько часов самолёт. Поэтому проводить его она не успеет, что он уже неделю её разыскивает. И если бы не Регина…
В трубке кричали, смеялись, бренчала гитара. Наверное, гарем провожал Ганю на чужбину, наверное, и Регина была там… Один он уезжал или с кем-то? Какое это имело значение!
— Значит, меняешь вагон? — Яна вспомнила его сравнение жизни с мчащимся в никуда поездом.
— Палату, — отозвался он, — номер шесть на шестьсот шестьдесят шесть.
Она не поняла тогда, что он говорит о «числе Зверя».
— Пожелай мне что-нибудь на дорогу. Иоанна… Иди ко мне и говори… Вот так. У нас ещё минута… Таблицу умножения помнишь?
Эта лихорадочно-болезненная весёлость… Она была в нём и потом, когда он звонил ей уже «оттуда» и, давясь смехом и французским, пытался по традиции читать в трубку парижские газеты и спрашивал, какая в Москве погода. И ещё потом, когда он, видимо, освоив «тот вагон», начнёт с одержимостью маньяка-путешественника менять полки, купе, и в ночных звонках давиться английским, немецким, итальянским, невесть какой прессой, и этим странным смехом, от которого в ней всё больше нарастало беспокойство, будто у собаки перед грядущим стихийным бедствием. Хотелось завыть, всё бросить и бежать Гане на помощь.
А между тем, дела его, судя по «вражьим голосам» и достоверным источникам Регины, с которой после Ганиного отъезда у неё опять установились дипломатические отношения, шли прекрасно. Регина, украдкой и шёпотом /только так теперь можно было говорить о Гане/ рассказывала на просмотре где-нибудь на Васильевской об успехах его очередной выставки, о немыслимых ценах на картины, уточняя, кто купил и за сколько, о банкетах и приёмах у всяких важных персон. И вообще, кажется, ждала своего часа, когда можно будет издать мемуары, как она раскопала, вырастила и подарила человечеству Игнатия Дарёнова.
Она показывала аккуратно разложенные по конвертам вырезки из газет и журналов, где ещё более заросший и похудевший Ганя возвышался среди собственных шедевров, высокопоставленных особ и иноземных красавиц, гордо глядя вдаль из-под обрушившихся на лоб волос, напоминающих пиратскую повязку. Пират-победитель, путешественник и бунтарь. Теперь Синяя Птица пряталась в сплетённой из верёвок сумке Регины, синие отблески делали руки Регины волшебными, и Иоанна ходила за Региной как пришитая в ожидании новых вестей о Ганином успехе.
Но проходил месяц, другой, и очередной ночной звонок был как «СОС!» Он говорил: «Иоанна»… или «Иди ко мне…» и это их объятие, прорывавшее железный занавес и пограничные кордоны снова напоминало прыжок без парашюта, когда земля неумолимо приближается, и нет спасения, и в счастье растворено предвкушение гибели, как в отравленном вине. Их разъединяли, Иоанна клала трубку, но ощущение гибельно-сладостного объятия в неотвратимом падении еще долго её не покидало. Тревога сидела в сердце как заноза. Яна даже попыталась съездить с группой кинематографистов туда, «за бугор», но её не выпустили и даже прямо спросили в доверительной беседе, поддерживает ли она связь с кем-либо из бывших советских граждан. Яна ответила, что если они имеют в виду художника Дарёнова, то он ей действительно иногда звонит, и они обмениваются сведениями о происходящих тут и там событиях, читая друг другу выдержки из газет. Её осторожно спросили, каких именно газет. Яна ответила, что, разумеется, центральных, что она ему читает передовицы центральных газет и ничего в этом крамольного нет. Они ответили, что да, конечно, без наших передовиц Дарёнову в забугорье хана, но непонятно, почему советскую гражданку Иоанну Синегину интересует тамошний курс биржевых акций или результаты последних дерби. И вообще, что за дурака они оба валяют? Яна сказала, что отныне они обязуются в разговоре указывать источник любого прочитанного отрывка, число, страницу и т. д., чтобы бдительные товарищи могли убедиться, что их телефонные разговоры с бывшим товарищем Дарёновым никакого отношения к шпионажу не имеют, а валять дурака никому не запрещено. Бдительные товарищи заявили, что они не дураки, что их телефонная ахинея уже давно зафиксирована и просвечена на всевозможных рентгенах, что это вправду имеет отношение разве что к психиатрии или к законному супругу товарища Синегиной, так что пусть она будет осторожнее.
На том и порешат. Но за бугор Яну всё же не выпустят.
А потом приснится ей этот сон, как раз в ночь на старый новый год. Иоанна рано удерёт из гостей, приревновав Дениса к очередной фемине. Такие размолвки к тому времени будут у них происходить всё чаще, пока без грома, как частые зарницы перед грядущей бурей. Она влезет под душ, смывая косметику, злобу на Дениса и мрачную мысль, что вот, теперь по примете так будет весь год — ревнивые мысли, возвращающие её снова и снова в дом, откуда она только что брезгливо удалилась, и вообще отвращение ко всей этой дурацкой их жизни, в которую она безнадёжно погружалась.
После душа станет легче и она подумает, что даже хорошо, что так получилось — не успела выпить лишнего, наглотаться сигаретного дыма и сможет как следует выспаться. Поцеловав спящего Филиппа, она окончательно успокоится и уже без четверти три, с наслаждением вытянувшись под одеялом, выключит свет.
Ей приснится плывущий вверх эскалатор, битком набитый народом — условной безликой толпой, как на Ганиных картинах, и вообще сон этот будет чем-то напоминать Ганину картину — два эскалатора, вверх и вниз. Она, Иоанна, медленно плывёт вверх и видит в безлико-условной толпе, плывущей навстречу, Ганю, который почему-то стоит спиной к движению. Она узнаёт сперва лишь его спину и волосы, как на том автопортрете в электричке, она ещё сомневается, он ли это, но вот они поравнялись, и она видит его лицо, бледное, с закрытыми глазами, похожее на маску. Она кричит ему, но он проплывает мимо, как неподвижная статуя. Яна видит его гипсово-белое лицо и бежит вниз, продираясь сквозь толпу, и снова кричит ему и снова он не слышит, и Яна видит с ужасом, что эскалатор исчезает постепенно вместе с пассажирами в чёрной дыре шахты.
Она опять кричит, и, наконец, глаза его раскрываются, лицо оживает, он видит её, делает шаг по ступеньке вверх навстречу, слабо улыбается, неудержимо заваливаясь спиной в черноту.
Невероятным усилием воли Иоанна вынырнет из сна, с бешено бьющимся сердцем сядет на кровати, уцепившись взглядом за спасительный прямоугольник окна, призрачным парусом плывущий в ночи.
Потом сползёт на ковёр и на коленях, чувствуя, что сходит с ума от страха за него, протянет руки к белесому парусу окна.
— Господи, спаси его!.. Ты же всё можешь… Убей меня, если надо, только спаси его. Помоги ему, Господи!..
Давясь рыданиями, она ткнётся лбом в ковёр, почувствует вдруг, как кувыркнётся сердце, раз, другой, и в подступившей дурноте подумает, что её жертва принята. Тем, Неведомым, и мысль эта не испугает её. — Спаси его! — повторит она, глядя на уплывающий парус окна, хватая ртом воздух и ожидая смерти, как ждут какой-то неизбежно болезненной процедуры. Только бы поскорей…
В этот момент она услышит в столовой перезвон часов. Часы пробьют три. Не может быть, — подумает она, — не может быть, чтоб прошло лишь 15 минут с тех пор, как она выключила свет. Невероятность происходящего даст силы подползти к тумбочке, включить бра и убедиться, что и на будильнике три. А со светом всё покажется не столь уж безнадёжным, она найдёт на тумбочке пузырёк валокордина и будто заботливо налитую кем-то воду в чашке. Отсчитывая ещё нетвёрдой рукой капли, будет явственно ощущать незримую улыбку кого-то неведомого, наблюдающего, как она постепенно раздумывает умирать.
Через несколько лет она узнает, что за сотни километров отсюда, в ту же ночь Ганина машина будет мчаться в направлении одного из предместий Парижа, где обычно собиралась публика, с которой он не контактировал уже несколько месяцев, пока находился на излечении в частной клинике, и верил, что больше никогда сюда не приедет. Во всяком случае, физическое самочувствие его вполне нормализовалось и он мог обходиться без «этого» — единственного средства, с помощью которого удавалось в последнее время хоть ненадолго избавляться от всё учащающихся и ужесточающихся приступов знакомой болезни — подсознательно-глубиннного неприятия жизни. Любого её рецепта, составленного по ту или иную сторону «бугра», аскетом или эпикурейцем, пересчитывающим выручку владельцем бара, или снобом из «бомонда», лентяем или работягой, Обломовым или Штольцем. Поезд смертников, где постоянная бессмысленная возня пассажиров, включая и его собственную, казалась безумием. Он со всё большим то отчуждением, то завистью вглядывался в их спокойные или искажённые житейскими страстями лица — кто безумен, кто болен — он или они?
Умирающее за окном время, безглазый машинист, вытягивающий костяшками пальцев один за другим билеты из общей кучи — не твой ли? Неужели они не понимают, что вот она, единственная реальность? Неужели действительно всерьёз озабочены жалкими своими проблемами, как тот одинокий старичок-пенсионер, питерский Ганин сосед, который однажды постучался и, пожаловавшись на здоровье, попросил его вечером проведать.
— А то боюсь, Игнатий, до десятого не дотяну.
— А что будет десятого, дед? — поинтересовался Ганя.
— Да как же, пенсия. Пенсию принесут.
Ганина болезнь была врождённой, она не излечивалась ни переменой места, ни благами развитой цивилизации, ни демократическими свободами передвигаться, самовыражаться и выставляться. Ни популярностью, успехом, пусть несколько преувеличенным Региной, но всё же признанием, приобщением к европейской и мировой культуре…
То, что большинство человечества не замечает или старается не замечать, конечная бессмыслица жизни была для него той самой ложкой дёгтя, которая присутствовала в любой бочке даже самого качественного мёда. Когда-то спасало опьянение молодостью, силой, вином, творчеством, но за последнее время даже творчество стало болезнью, проклятием. Он казался себе безумцем-врачом, который разрезал больных, не зная, что делать дальше, и всякий раз в панике бежал из операционной.
Но бежать от себя было некуда. В нём как бы жили два человека. Один нашёптывал, что во время чумы разумней всего пировать, закрыв глаза и уши на горе и страдание вокруг, не слыша стука колёс возможно едущего за тобой катафалка. Другой же терзал совесть, обличая такой пир как дурной и безнравственный. Единственным спасением было «это», жившее в ампуле, как могущественный джинн, дарящий несколько часов избавления. Все началось ещё там, в Союзе, но лишь изредка, иногда — были большие проблемы с доставкой ампул. Здесь же была другая проблема — устоять, когда сообщали, что «товар прибыл».
Чаще всего Ганя сдавался, и тогда дверь тамбура распахивалась и он, расправив крылья, медленно, с наслаждением взлетал. Поезд с его суетой, страданиями и бессмыслицей грохотал где-то далеко внизу, прошлое и будущее уже не пожирали друг друга, минуты, часы, дни, года и века, как вырвавшиеся на волю птицы, в упоении кружили вокруг, смыкались и летели все вместе то скручивающейся, то раскручивающейся спиралью в бескрайне-ликующую голубизну.
Падение было неизбежным и с каждым разом всё более ужасным — бесконечно долгий и мучительный полёт в бездну.
— Иоанна!.. — в страшной ломке, в агонии он звал её, и она появлялась всегда, протягивала руки. Исчезал страх, беспросветность одиночества, — теперь они падали вместе в мучительно-сладком предсмертном объятии, пока не касались земли, где она превращалась в озеро, а он погружался в его прохладно-целительную синеву и засыпал на самом дне, куда безглазый машинист не мог добраться до него жадными костяшками пальцев.
Ганя, конечно, понимал, что всё это плохо кончится, лечился и даже поверил, что выздоровел. Отключил телефон, много работал. Внезапный рецидив застал его врасплох — яростный приступ отвращения ко всему, прежде всего к самому себе. Возобновление борьбы показалось бесполезным и бессмысленным. Он ничего не хотел, он устал, жить было тягостно и скучно. И если ему суждено погибнуть в падении с высоты, пусть призрачной, но в падении, то это будет не худший вид смерти.
Так он говорил себе, набирая телефонный номер виллы в сорока километрах от Парижа, куда не звонил уже несколько месяцев и куда теперь мчался, ничего не видя, кроме встречных фар да призрака вожделенной ампулы, манящей, как мираж в пустыне.