ОТЕЦ

…И жизни солнечную нить

Глазами жадными следить…

Владимир Юнгер

Мой отец ненавидел ложь. Во всех ее проявлениях.

Откуда у ребенка, впервые в жизни, появляется желание соврать? Кто его учит этому? Неужели инстинкт? Но ведь не может быть такого инстинкта.

Родители ждали гостей. На столе стояла ваза с фруктами. Меня обычно кормили яблоками. Груши не считались полезными, и мне давали их редко. Поэтому мне очень нравились груши. В столовой никого не было. Я влезла на стул, потом на стол, откусила грушу и надкусанной стороной положила обратно в вазу. Мне было четыре года. Спать меня укладывали в восемь часов. Я не успела еще заснуть (на душе было не очень спокойно), как в коридоре раздались шаги. Осветился стеклянный квадрат наверху двери. В комнату вошли папа и мама. Щелкнул выключатель. Отец подошел к моей кровати и показал надкусанную грушу:

— Кто это сделал?

— Мышки… — жмурясь от яркого света, не задумываясь ответила я.

Мама засмеялась.

— У нас нет мышей, — сказал папа очень серьезно, — посмотри мне в глаза.

Деваться было некуда. Я твердо верила, что в моих глазах отец прочтет все.

Случай из ряда вон выходящий. Уложенного спать ребенка не полагалось тревожить ни при каких обстоятельствах. Только в случае чрезвычайного происшествия. Потихоньку надкусанная груша — было ЧП.

Думаю, если бы мой отец прожил дольше, он сумел бы начисто отучить меня от вранья. Мне удалось бы избежать этого жуткого периода вранья, свойственного многим детям, которым я так мучила мою бедную мать.


Приехала с визитом дальняя родственница. Привезла, лично мне, огромную коробку конфет. Родители мои жили скромно, и я таких коробок вообще никогда не видела. Особенно соблазнительной казалась мне большущая конфета — орех, намазанный чем-то белым, в корочке тонкого леденца.

— Ты угостишь нас с мамой? — спросил отец.

Я не очень охотно подвинула к ним коробку. Отец взял блюдечко и начал, одну за другой, накладывать на него конфеты. Когда на блюдечко переместился и вожделенный орех, я не выдержала и заревела.

— Тебе жалко? — сказал отец и высыпал все содержимое блюдечка обратно в коробку. К этим конфетам никто не притронулся. И я тоже.

Все это, происходившее столько лет назад, я помню, как будто это было вчера. Помню чувство мучительного стыда из-за своей жадности, из-за трусости. «Посмотри мне в глаза, врут только трусы» — все это каленым железом выжжено в памяти.


Мне очень хотелось куклу — новорожденного ребенка с кривыми ногами и лысой головой. Я долго, без всякого результата, приставала к родителям. Но однажды, проснувшись утром, увидела у своей кровати долгожданного младенца. Я завернула его в тряпочку и вышла к завтраку. Родители сидели за столом.

— У меня родилась дочка, — торжественно заявила я.

Отец очень серьезно посмотрел на меня.

— А ты знаешь, что это очень больно? — сказал он.

— Володя, ну что ты говоришь ребенку! — вспылила мама.

— Дети понимают гораздо больше, чем мы думаем. А то, что они узнают в очень раннем возрасте, остается на всю жизнь. Нечего рассказывать им про аистов и капусту.


При доме, в котором мы жили, стоял особняк, принадлежащий хозяину дома, с довольно большим, прилегающим к нему садом. В самом начале революции домовладелец сбежал за границу, и сад стал достоянием детей нашего двора. В этом саду, за беседкой, я была застигнута отцом в компании мальчишек моего возраста — лет шести-семи — за курением папиросы, по очереди передаваемой друг другу. Отец спокойно взял меня за руку (он никогда не повышал на меня голос) и отвел домой.

— Понравилось курить? — спросил он.

— Да… — не очень уверенно ответила я.

— Зачем же курить всякую дрянь. У меня хороший табак, хорошая трубка, давай-ка я тебя научу. Мальчики твои, наверное, тоже не умеют курить по-настоящему.

Помню двойственное ощущение: радости, что все обошлось, и растерянности — что-то было не так. Отец набил трубку, раскурил ее и протянул мне.

— Вдохни дым как можно глубже, — сказал он.

— Володя, ты с ума сошел! — закричала из другой комнаты мама.

Мне почему-то стало страшновато, совсем не хотелось больше курить и втягивать в себя дым. Отец настаивал. Я вдохнула, не глубоко, совсем немножко. Закашлялась, слезы потекли из глаз.

— Понравилось? — спросил отец.

— Нет, — захныкала я.

Помню и сейчас это отвратительное ощущение. К сожалению, острого воспоминания о нем мне хватило лет на десять. Но все же — на десять.


В этом же саду росли омерзительные поганки. Масса поганок. Сперва они были белые, потом шляпки их закручивались и источали жидкий коричневый соус. Одному изобретательному мальчику, из тех, что курили за беседкой, пришла в голову остроумная мысль — швырять этими поганками в прохожих. Блестящее предложение было восторженно принято.

Глухая стена сада, выходившая на улицу, была очень высока. В саду к стене примыкала горка. Но даже скамейка, втащенная на гору и придвинутая к стене, не давала возможности заглянуть на улицу. Развлекались вслепую. Каждый старался набрать побольше гнусных, полужидких грибов и, вскочив на скамью, запустить их как можно дальше за стену. Мы были в каком-то зверином упоении. Ничего не видели, ничего не слышали, кроме собственного дурацкого хохота. Дикое веселье прервалось смачной руганью дворника, появившегося за нашей спиной в сопровождении гражданина, по лицу которого текла отвратительная коричневая жижа. Естественно, мы все врассыпную бросились бежать.

Отца моего уже не было в живых. Мы, около полугода, жили вдвоем с мамой. Пулей я взлетела по лестнице на четвертый этаж, своим ключом отперла дверь (счастье, что мамы не было дома) и в жутком страхе ждала дворника. Он же должен был прийти жаловаться. И действительно, раздался звонок. Я схватила кусок сахара, он тогда уже стал большой редкостью, и открыла дверь.

— Миленький, пожалуйста, не говорите маме… Возьмите сахар, пожалуйста… Только маме не говорите.

Что меня надоумило дать ему сахар? Никто никогда меня этому не учил. Неужели это тоже инстинкт: я тебе то, а ты мне это…

Вечером я никак не могла заснуть. Все думала о моем отце. Почему-то представила его с грибной блямбой на щеке. От одной мысли этой меня затрясло. Может быть, у того гражданина тоже есть дочка! Если бы она увидела его? Но больше всего меня мучил сахар. Как я могла сунуть этот кусок дворнику за то, чтобы он молчал? Я чувствовала себя униженной, опозоренной, сгорала от стыда. Отца моего уже не было. Может быть, он сказал бы мне все это, если бы был жив. Может быть, сказал бы что-нибудь гораздо умнее. Но я чувствовала его. Стыд, заложенный им, говорил во мне. Он руководил мною. На дворника, видимо, сахар подействовал, и он жаловаться не приходил. Я промучилась несколько дней и все рассказала маме. Стало легче. Она проявила мудрость и не ругала меня.


Имена Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Блока я знаю с тех пор, как помню себя. Отец читал мне пушкинские сказки, стихи Лермонтова, «Вечера на хуторе близ Диканьки». Блока мне не читали, но отец преклонялся перед ним и стихи его звучали в доме постоянно. Мама, обливаясь по утрам в ванной холодной водой, громко, нараспев читала:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.

Да, таким я и буду с тобой…

Вот тогда я и запомнила эти стихи на всю жизнь.


У отца бывали поэты. Помню Есенина, Клюева, Корнея Ивановича Чуковского, Анну Андреевну Ахматову. Он любил, когда я заходила в его маленький кабинет и, сидя в углу, слушала. Я ничего не понимала, но поэтическая речь завораживала меня. Мне нравились эти люди. Они казались мне таинственными и прекрасными. Но лучше всех был мой отец — прекраснейший из прекрасных.

Он писал стихи. Я хотела подражать ему во всем. Тоже сочиняла:

Лиловая сирень повисла под окном

И нежным запахом пахнула мне листом,

Росой закапала в лицо,

Я спряталась скорее за окно.

Или:

Бабочка, бабочка, лети ты сюда,

То дождик-сарождик замочит тебя.

— Что такое «сарождик»?

— Злой дождик.

— Ты от кого-нибудь слышала это слово?

— Нет.

— Сама придумала?

— Да.

Долгий внимательный взгляд его удивительных глаз.

— Ну что ж, и так бывает.

Мне никогда не приписывали никаких исключительных черт, что так свойственно многим родителям. Отец терпеть не мог, когда ему говорили: «Ах, какая у вас забавная дочка!»

— Самая обыкновенная девочка, — отвечал он.

Часто зимою, приходя домой, он растапливал печку, надевал старое летнее пальто, служившее ему чем-то вроде халата. Уютный, особый «шерстяной» запах этого пальто ощущаю до сих пор. Отец и сам упоминает о нем в своих стихах:

Когда так холодно, и коченеют пальцы,

И в комнате тихонько воет печь,

И все из рук оледенелых валится,

Люблю в пальто закутаться и лечь.

Оно и в комнате приют мой и спасенье,

Косматое, широкое, как плед…

Запахнувшись «косматой» полой, он ложился на диван. Это было мое время. Я забиралась с ногами, устраивалась около него и слушала сказки, воспоминания его детства, которые особенно любила. Иногда он говорил:

— Теперь ты расскажи мне что-нибудь.

— То, что знаю, или из головы?

— Лучше из головы.

— Ну вот, значит… Жила-была девочка, значит… И пошла она, значит…

— Если ты после каждого слова будешь говорить «значит», то рассказ твой ничего не будет значить.


Как-то зимой мы вдвоем с отцом поехали к бабушке и дедушке на дачу в Териоки. Отец в это время с увлечением переводил «Калевалу». Финского языка глубоко он не знал и работал по подстрочнику. На станции мы вышли из вагона, отец нанял извозчика-чухонца. Веселая лошадка резво тащила открытые сани. Прижавшись к отцу, укрытая собачьей полостью, я была наверху блаженства. Легкий мороз. Ранние зимние сумерки. Дорога — лесом. Ехать надо было довольно далеко. И вдруг отец начал читать «Калевалу», наизусть, по-фински. Читал вдохновенно своим звучным, красивым голосом. Твердое финское «р» так и раскатывалось, знакомые мне имена Айно и Вейнемёйнен выплывали из непонятных звуков. Конечно же, легенда о старом, вещем Вейнемёйнене давно была мне рассказана. Извозчик все время оборачивался, сияя восхищенной улыбкой. Когда мы приехали, отец с трудом уговорил его взять плату за проезд.


У нас завтракал Сергей Митрофанович Городецкий со своей дочерью Наей — моей подругой. Сидя за столом, я раскачивалась на стуле, что было категорически запрещено. Взрослые, увлеченные беседой, не обращали на меня особого внимания. Стул опрокинулся, и я трахнулась лбом об угол стоящей, позади книжной полки. Вскочила громадная шишка.

— Ай да молодец, — сказал Городецкий, — и не ревет!

— Она знает историю Муция Сцеволы и не позволит себе реветь из-за какой-то шишки, — ответил отец.


Во время эпидемии бешенства меня укусила бешеная собака. Мы гуляли с няней в саду, я сажала сухие ветки в снежные сугробы. Огромная, как мне показалось, белая собака набежала прямо на меня, повалила в снег, укусила за щеку и побежала дальше. Почему-то мне не было ни страшно, ни больно. Перепуганная насмерть няня потащила меня домой. Кровь лилась ручьем, заливая пальто. Встречные прохожие останавливались, охали и ахали, выражая соболезнование. Мне стало жалко себя, и я заревела.

Мама в это время лежала в больнице, отца не было дома. Ему позвонили по телефону, и он сейчас же примчался. Наверное, он был очень взволнован, няня сказала, что «на нем лица не было», но мне он этого не показал.

— Сейчас мы поедем с тобой в очень интересное место, — сказал он и повез меня в Пастеровский институт.

— Больно было? — по дороге спросил он.

— Нет.

— Не плакала?

— Плакала.

— Почему же?

— Меня жалели люди на улице.

— Вот уж этого я от тебя не ожидал. Мужественный человек не любит, когда его жалеют, и уж, во всяком случае, не ревет по этому поводу.

Как всегда, отец не обманул меня. В Пастеровском институте и правда было очень интересно. Пострадали в эту эпидемию, главным образом, дети. Ребят в приемной было очень много, ждать очереди пришлось долго, и отец затеял игру в слова. Очень было весело. И что мог значить для меня ничтожный укол в живот? Для меня, хорошо усвоившей историю Муция Сцеволы.

Отец сам возил меня на прививки каждый день в течение полутора месяцев. Мы ездили на трамвае, а несколько раз, когда у меня поднималась температура, даже на машине. Это были замечательные поездки. Отец рассказывал мне про старый Петербург, показывал памятники старины.

Через несколько дней после случившегося маму выписали из больницы. Лицо мое было забинтовано и представляло собой довольно устрашающее зрелище. Чтобы не напугать маму, отец снял с меня повязку перед тем, как отправиться за ней. Щека и без повязки имела «красивый» вид. Ранки еще не зажили, и красные рубцы отчетливо выделялись.

— Мы скажем, что перепачкалась вареньем, — находчиво предложила я.

Отец посмотрел на меня, как мне теперь кажется, с презрением и ничего не сказал.

Мама приехала домой. Я вприпрыжку побежала здороваться.

— В чем это ты вымазалась? — спросила мама, она была близорука.

Я молчала. Отец засмеялся.

— Она хотела сказать, что вымазалась вареньем, но потом поняла, что врать не стоит ни при каких обстоятельствах, — сказал он. — Ты видишь, она здорова и весела. Теперь мы расскажем тебе, что у нас тут произошло в твое отсутствие.


— Папа, гордецы плохие люди?

— Почему? Гордый соблюдает свое достоинство, которое никогда не следует ронять. Тот, кто кичится собой, вовсе не гордец, а глупый хвастун. Гордый человек всегда скромен.


Как-то днем в воскресенье родители ждали Анну Андреевну Ахматову.

В разговорах взрослых я много слышала о ней. Больше всего меня привлекало, что эта замечательная женщина обладала удивительной гибкостью тела. Лежа на животе, она могла обнять себя ногами за шею. Мне это казалось главным ее достоинством, и я мечтала с ней познакомиться.

В то время я очень любила кого-нибудь изображать — «представлять», как это называла няня, и наряжаться во всякие тряпки. Мама выбросила свой корсет. Каким-то образом он попал в мои руки. Розовый, с кружевами, он казался мне небесной красоты. Я очень волновалась по поводу предстоящей встречи с Анной Андреевной и решила принарядиться. Поверх своего обычного платья с фартучком я надела мамин корсет. Он закрывал меня всю, как броня, от плеч до колен. Очень довольная собой, со счастливой улыбкой до ушей, я вышла в столовую. Кроме отца, все захохотали. Отец отвел меня в детскую и, несмотря на горькие слезы и страшное сопротивление, снял с меня корсет.

— Мне пока еще не хочется тебе объяснять, в каких домах и какие дамы являются к гостям в подобных туалетах, — сказал он.

Много-много лет спустя Анна Андреевна, к моему удивлению, напомнила мне обстоятельства нашего первого знакомства.


Отец прочитал мне «Бориса Годунова» и «Горе от ума». Из «Бориса» я запомнила сцену у фонтана, плачущую по погибшему жениху Ксению и кровь, хлынувшую из ушей умирающего Бориса. У Грибоедова на меня произвел сильное впечатление прекрасный Чацкий, злая Софья и противный Молчалин. Несмотря на такое примитивное восприятие, отец решил повести меня в Александрийский театр на «Горе от ума».

Мама возражала:

— Как можно тащить ребенка на вечерний спектакль? Ей спать надо. Она ничего не поймет.

— Что-нибудь да и останется в памяти. Пусть посмотрит замечательного артиста. Кто знает, может быть, ей и не придется больше увидеть Давыдова.

Отец настоял на своем. Вероятно, чтобы не травмировать маму поздним выходом из дома — спектакль начинался в восемь часов, время моего отхода ко сну, — мы пришли в театр очень рано. Помню широкие каменные плиты полутемного вестибюля и красные бархатные колбасы, висевшие поперек входных арок.

— Пойдем погуляем, — сказал отец, — у нас очень много времени.

Он повел меня по улице Росси, обращая мое внимание на ее особенности и красоту (и сейчас это одна из моих любимых и значительных для меня улиц). Мы прошли по Фонтанке, обогнули Аничков дворец и вернулись к главному подъезду театра. Публика уже собиралась, вестибюль был освещен, бархатные колбасы сняты. Мы долго поднимались, сперва по широким, потом по совсем узким лестницам, и очутились в странном помещении под самым потолком, неподалеку от огромной сверкающей люстры. Наши места находились у довольно высокого, как мне показалось, заборчика, обитого по верху красным бархатом. Интересно было разглядывать через этот забор головы сидевших внизу людей. Поразило меня обилие плешивых и лысых. В Мариинском театре, на балете, я бывала несколько раз, когда какие-нибудь знакомые приглашали детей в ложу, а на такую высоту не забиралась никогда. Я поинтересовалась, почему мы не в ложе.

— Здесь сидит молодежь, которая по-настоящему любит театр, — ответил отец. — Другие билеты нам с тобой не по карману.

Поднялся занавес. Я увидела далеко-далеко маленьких человечков. Они ходили, сидели, разговаривали. Несмотря на дальность расстояния, все было хорошо слышно.

В антракте отец заглянул через барьер.

— Внизу много свободных мест, — сказал он. — Пожалуй, на галерке до тебя не все доходит. Попробуем перейти в партер.

Эти слова я услышала впервые. Мне очень понравилось слово «партер».

Мы спустились вниз. Отец поговорил со старичком в галунах, и тот провел нас к самой сцене и предложил сесть в широкие красные бархатные кресла, во втором ряду. Вот тут-то все и началось. Когда я совсем близко увидела этих красивых, обыкновенных и вместе с тем таких необыкновенных людей, я совершенно потеряла голову. Конечно, я как зачарованная смотрела на своего любимого, прекрасного Чацкого. Играл его очень известный актер, но отец его не признавал. Я восхищалась, как «мой Чацкий» изящно порхает по сцене, принимает красивые позы, красиво говорит. Отец сердился.

— Не на того смотришь, — шептал он мне. — На Фамусова, на Фамусова смотри. Не понимаю, откуда у тебя такой плохой вкус.

Но как могла я предпочесть толстого старика своему стройному красавцу? Я и запомнила его только сидящим в кресле, на авансцене, трясущимся от смеха. Отец и тут оказался прав. Это был первый и последний раз, когда я видела Владимира Николаевича Давыдова, и не сумела оценить его.

После спектакля я была в бурном восторге. Отец даже взял извозчика, чтобы праздник мой был полон до краев. Всю дорогу домой он пытался мне объяснить разницу в исполнении ролей Чацкого и Фамусова. Вряд ли я что-нибудь поняла, но, может быть, что-то и запало в душу.

Отец очень любил театр. Пока жива была Комиссаржевская, они с мамой не пропускали ни одной премьеры с ее участием. Он признавал только все «настоящее». Терпеть не мог мишуру, позу, любую фальшь.

Он и сам, когда приходилось, играл с увлечением. Помню, как он готовился к спектаклю в «Цехе поэтов». Ставили «Перстень Поликрата», пьесу в стихах, где действовали Поэт и Муза. Не знаю, кто написал ее, может быть, и сам отец. Ничего не сохранилось, кроме его рисунка тушью для пригласительного билета. Я всегда слушала, когда он разучивал роль Поэта. Мне очень нравилось. Знаю, что он имел успех. После спектакля актриса Яворская, занимавшая тогда особое положение в театре Суворина, так высоко оценила его исполнение, что пригласила к себе в труппу. Дома обсуждалось это предложение, отец отклонил его. Он не любил дилетантизма.

Очевидно, он был одарен во всех областях искусства, но ни одна из них не стала его профессией. Он был педагогом, и был им, я думаю, не только по профессии. Ученики его обожали.

Он очень любил музыку. Серьезную музыку. Летом, на дачу, он приезжал к нам только в свободные дни. Помню, как-то мы с теткой, маминой сестрой, возвращались с прогулки из леса. Подходя к даче, услышали звуки рояля.

— Володя приехал, — сказала тетка, — так только он играет.

Я очень хорошо помню его игру. Именно на даче. Дома, в городе, у нас рояля не было.

Читать я начала рано, читала много. Книги мне подбирал отец. Всевозможные сказки, исторические книги, рассказы о животных. Чарской в доме не существовало. Он сумел мне внушить такое отвращение к Чарской, что она не вызывала никакого интереса. Когда я видела ее книги у других детей, мне даже трогать их было неприятно, как будто они носили в себе какую-то заразу. Уже будучи совсем взрослой, я из любопытства прочла несколько ее книг и снова убедилась в правоте отца.


Наталья Григорьевна Долинина писала, что ребенку нужен не только идеал, но объект для влюбленности. Да. Я очень любила отца, авторитет его был непреложен, и я все время восхищалась им. Непримиримый и строгий в серьезных вопросах, он удивительно умел радоваться жизни. Во всем. Когда он шутил и дурачился, я заходилась от восторга. Отец и мой дядя Шура, его брат-близнец, поразительно походили друг на друга. Даже голоса были одинаковые. Их часто путали, а они этим развлекались. Иногда менялись костюмами, и тогда уж совсем трудно было их различить. Однажды отец чуть ли не полчаса проговорил с женой своего брата, а ей и в голову не пришло, что это не ее муж. Чтобы видом своим не выдать отца, я сидела под столом и лопалась от смеха и счастья. Только мама, что бы он ни выделывал, всегда узнавала его и очень гордилась этим.


Одно лето мы жили в пансионате под Кексгольмом. Здесь ходили в национальных костюмах, соблюдали старинные обычаи. Каждое воскресенье в большом амбаре устраивались танцы. Танцевали все — хозяева и служащие пансионата, дачники и, конечно, дети. Танцы были бесхитростные, вполне доступные самому юному поколению. Под аккомпанемент народных инструментов и под общее хоровое пение — «ран кан каликали, ран кан каликали» — пары шли по кругу. После слов «хювест ванха культа» — «прощай, старая любовь» (некоторые для смеха в подходящих случаях пели «ванха асси» — «старый осел») — кавалеры кланялись, дамы приседали и переходили к следующим партнерам: женщины двигались вправо, мужчины — влево. Под припев «нут он тюттеле, нут он тюттеле уси» — «привет, новая девочка» — вновь образованные пары кружились, подпрыгивая, и потом опять «ран кан каликали» и так далее.

Большим праздником считался Самсониев день — праздник семи сонь. Рано утром процессия ряженых обходила всю территорию, громко колотя ложками в кастрюли и сковороды. В этот день все должны были явиться к завтраку вовремя. Кто проспал и опаздывал, того забрасывали репейником, хлестали чертополохом и крапивой. А вечером в амбаре вместо обычных танцев готовился маскарад.

Из маминых панталон и ночной кофты мне соорудили костюм Пьеро. Помпоны — из свернутых черных чулок. Я была в упоении. Правда, радость мою несколько омрачил один мой сверстник, с которым я дружила.

— Сегодня я буду танцевать с твоим папой. Ты Пьеро, а я буду молочницей, — гордо заявил он. — Я сегодня девочка, а ты мальчик.

Я хотела зареветь, но, вспомнив заветы отца, что удары судьбы надо встречать с открытым забралом, взяла себя в руки.

Маскарад очень удался. Время от времени я ревниво высматривала своего соперника в костюме молочницы, но народу было очень много и он, к счастью, не попался мне на глаза.

В самый разгар веселья в середине танцующего круга внезапно появилась стройная дама. На ней был длинный синий закрытый костюм и шляпа с густой черной вуалью. Кивая головой в разные стороны, не произнося ни единого звука, легкой, семенящей походкой она несколько раз пробежала по кругу под любопытными взглядами танцующих. Я раскрыв рот смотрела на нее, ее синий костюм мне что-то смутно напоминал. Вдруг эта дама подбежала ко мне, необычайно сильные руки схватили меня, закружили в бешеном ритме, подкинули в воздух, поставили на пол. Несколько воздушных поцелуев туда, несколько — сюда, опять легкий, семенящий пробег, и дама исчезла. Я стояла разинув рот, онемев от восторга и гордости.

— Кто это? Кто это? — раздавались заинтригованные голоса.

— Мама, кто это? — закричала я, очнувшись от столбняка и увидев откуда-то возникшую маму.

Мама, смеясь, вывела меня на воздух.

— Неужели ты не узнала своего отца? Какая ненаблюдательная. Он же был в моем костюме.


Отец и дядя Шура, почти как все близнецы, были очень дружны между собой. Дядя Шура заканчивал архитектурный факультет Академии художеств и перед сдачей диплома хотел показать отцу свой дипломный проект. Отец взял меня с собой. Мы шли с ним пешком по льду, через замерзшую Неву. Смеркалось. На набережной фонарщики влезали на узкие черные лестницы, которые носили за спиной, и зажигали газовые фонари. Шелестя полозьями, проносились сани, лошади стучали копытами по заснеженным торцам. Как я любила эти прогулки с отцом, именно в это время суток. Город казался таинственным, загадочным, даже немного страшноватым. Крепко вцепившись в руку отца, я твердо знала, что я в безопасности. Такой надежной и сильной была эта рука. А легкая боязливость, вызванная сумеречными очертаниями набережной, приятно щекотала сознание. По каменным ступеням, между двумя сфинксами, мы поднялись на берег Васильевского острова как раз напротив Академии и вошли в здание. Широкая лестница, огромный, слабо освещенный коридор, в конце его — яркий свет из полуоткрытой двери. Там дядя Шура, склонившийся над своей работой. Я очень любила дядю Шуру. Не только потому, что он был так похож на моего отца. Это был замечательный человек. Мне посчастливилось знать его и взрослой. Он более чем на двадцать лет пережил своего брата, и все равно конец его был преждевременным и печальным.

— А-а, вы вдвоем пришли, — приветливо сказал дядя Шура.

— Как же я мог не взять ее с собой. Она еще никогда не была в Академии художеств, — ответил отец. — Она должна знать все прекрасное в своем городе.


Несмотря на невероятное сходство обоих братьев, мне думается, я бы различала их, как и мама. Дядя Шура был мягче. Отец был более энергичный, более подвижный. Когда я поджидала его приезда из города на дачу и видела, как он входил в калитку и летящей походкой шел мне навстречу, у меня замирало сердце. Как сейчас вижу его — в белых брюках, в синем пиджаке, в рубашке «апаш» с открытым воротом. Он брал меня за обе руки, бежал со мной по дорожке сада, приподнимая над землей. Это называлось «на крыльях урагана». Я любила смотреть, как, играя в теннис, он летал по корту. Когда там же, на даче, я запихала себе в нос сапожную пуговицу, никто не мог ее вытащить и пришлось обратиться к врачу, он посадил меня на плечи и не бежал, и не шел, — а именно летел по улице.

Как-то старшие дети играли в «казаков-разбойников», я надоедливо приставала к ним, чтобы меня приняли в игру. Желая отделаться от моего нытья, они отвели меня в крытую беседку.

— Ты будешь сторожевая собака. Сиди под лавкой, карауль разбойничий притон.

Я, гордая, что принимаю участие в игре старших, терпеливо сидела на четвереньках под скамейкой. Проходивший мимо отец заметил меня.

— Почему ты сидишь в пыли, не бегаешь в саду?

Я объяснила ему причину.

— А-а, ну это другое дело, к своим обязанностям надо относиться ответственно.

Он терпеть не мог нотаций и нравоучений. Считал их бессмысленными. Все замечания, так прочно застрявшие в памяти, он делал как бы в игре и вместе с тем всегда очень серьезно.


Отец очень любил грозы. Как только раздавались первые раскаты грома, он всегда выходил в сад. Как-то ночью его разбудила страшная гроза. Он, конечно, вышел из дома. Проснувшись под утро, мама испугалась — отца не было рядом. Пошли его искать. Он лежал на траве без сознания. Невдалеке стояло расщепленное дерево. Молния ударила в него и оглушила отца. Скоро он пришел в себя. Мама плакала, а он смеялся. Потом весело рассказывал об этом как об увлекательном происшествии.


В конце своей жизни отец страстно увлекся рисованием. В особенности портретами. Он рисовал везде и всех. В трамваях, в поездах — неизвестных ему пассажиров. Стоило ему где-нибудь присесть, сейчас же из кармана вынимался маленький альбом и карандаш. Рисовал всех знакомых, без конца заставлял позировать нас с мамой. Его портрет Есенина, сангиной, был опубликован несколько лет тому назад. Последние два года он занимался рисунком и живописью у Шухаева и Яковлева. Шухаев высоко отзывался о его способностях и удивлялся быстроте его успехов. Интересно, что в это же время у этих же художников учился и Николай Павлович Акимов. Может быть, даже наверное, они и встречались. Знакомы не были. Николай Павлович был еще совсем мальчиком, а отец очень взрослым человеком.

Думаю, если бы он прожил дольше, он стал бы настоящим художником. Очень уж настойчиво и одержимо он отдавался этому занятию. Нашел под конец ту область искусства, которой мог бы посвятить себя целиком.

Отец мой умер от «испанки» в восемнадцатом году. Ему не исполнилось и тридцати шести лет.

Был вечер, не то в «Бродячей собаке», не то в «Привале комедиантов», а может быть, в «Цехе поэтов» — не знаю точно. Выступал Маяковский. Отец был им увлечен. Вспыхнули споры, отец принимал в них участие, очень разгорячился. Он был подвержен простуде. Наутро — температура выше сорока. Меня отправили к дедушке. Я прожила у него около недели. Спала на диване в столовой. Там стояли большие старинные часы с низким, тяжелым боем. Мне не мешал этот бой. Я крепко засыпала в восемь часов, ничего не слышала и никогда не просыпалась.

И вдруг однажды ночью я вскочила. Били часы. Я сосчитала — десять ударов. С какой-то невероятной тоской подумала об отце. Заплакала и в слезах заснула.

Утром дедушка вошел в столовую и сказал: «Твой папа умер».

Во время болезни отец не приходил в сознание. Перед смертью, в бреду, он вскочил с постели, побежал в детскую и наклонился над моей пустой кроватью. Упал. Сказал, почему-то по-английски: «More light!» (последние слова Гете — «Mehr Licht!» — «Больше света!»), и все кончилось. Было десять часов вечера.

Утром меня отвели домой, к маме. Она сидела на любимом папином диване у него в кабинете, совсем седая.

Ей было двадцать семь лет.


В конце своих стихов, посвященных четырем его друзьям, отец написал о себе самом так:

Блюдя обычай Возрожденья,

Скажу ль о пятом слова два?

В его сознаньи от рожденья

Двух рек сливались рукава,

Две несогласные стихии:

То грезить о скитах России

На крайнем севере страны

В печалях снега и сосны,

То в жизнерадостности дикой

И с пеньем в трепетной крови

Все силы жертвовать любви

Непостижимо многоликой

И жизни солнечную нить

Глазами жадными следить.


На стене у меня висит портрет моего отца работы художника Браза. До войны он всегда находился в маминой комнате. Во время блокады мы улетали из Ленинграда почти без вещей. Мама была уверена, что мы вернемся. Портрет дождется нас.

Кончилась война. Мы возвратились домой. Портрета не было. Как ни странно, сохранились какие-то вещи, которые можно было использовать как дрова. На их сохранность никто не рассчитывал. А портрет исчез. Мы погоревали немного, но что делать. И не то теряли люди во время войны.

Прошло несколько лет. И вдруг мне звонит известный ленинградский коллекционер профессор Борис Николаевич Окунев.

— Скажите, пожалуйста, вашего дядю, художника и архитектора, писал Браз? Дело в том, что в одном комиссионном магазине, продается портрет, хочу его купить. Я всегда люблю знать, кто изображен на приобретаемом мной портрете. С вашим дядей мне приходилось встречаться, по-моему, это он. Но я хотел бы удостовериться.

У меня что-то шевельнулось в груди. Я знала бразовский портрет отца. Никогда не слышала, чтобы дядя Шура ему позировал. На всякий случай я спросила у мамы.

— Это твой отец, — сказала она, и голос ее дрогнул.

Борис Николаевич любезно отказался от покупки и предупредил в магазине, чтобы портрет отложили для меня. Я очень благодарна ему за это.

Сейчас же помчалась на Невский и на втором этаже комиссионного нашла портрет своего отца.

Мы не интересовались, как он попал туда. Это было неважно. Важно, что он вернулся домой.

Загрузка...