ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В понедельник Ингер сделала два роковых открытия, разрубивших ее жизнь пополам — на «до» м «после», отрезки, каким, быть может, никогда уже ве воссоединиться. Но еще в четверг все оставалось без перемен. Торбен избегал ее: он лежал в постели, когда она вставала (хотя, может, он вовсе и не спал, но гордость мешала ей проверить это), и уходил из дома лишь вечером, после того, как и дети и Ингер уже ложились спать. А значит, он не занимался поисками врача. Олно утешение: этот вовый образ жизни, когда муж, как крот, торчал в своей норе, имел лишь то бесспорное преимущество, что Торбен наверняка почти не виделся со своей любовницей.

По вечерам она одиноко сидела в гостиной, изумленно прислушиваясь к тому, как Торбен, ве покилдя своей постели, перекликался с детьми (слышимость в доме поразительна), а они беспрерывно сновали взад в вперед, из своих комнат к отцу и обратно. Они болтал е ними весело и непринужденно, преясполненный неподдельной нежности к вим, она же не допускалась в их круг. Ингер помнила, что и в прошлый раз было то же самое, но тогда она долгое время участвовала в семейной идиллия, разыгрываемой мужем, ие понимая, из какого источника бьет этот фонтая жизнерадостности. Она–то воображала, что ой снова влюбился в нее. Впрочем, может, оно так и было. Может, ои тогда только любил ее, жалел ее, когда у него появлялась другая. А в тот раз в его жизни возникла немка, Ильзой звали ее; эта опасная брюнетка тоже была журналясткой, оша пришла в редакцию газеты, где служил Торбен, чтобы осведомиться о политической ситуации в стране — а вообще–то ее рекомендательное письмо было алресовано другому человеку, которого она, по всей вероятности, не застала на месте. Но немка уехала и себе домой, а Торбен все–все про нее рассказал жене. Указывается, она накладывала на веки серебристо–бронаовые тени — где то ведь она специально обучалась макияжу. Торбен показал Ингер фотографию дамы. Что ж, экзотический облик, но красавицей ее не назовешь. Дама состояла в браке со знаменитым художником, который колотил ее почем эря, так что ома вочно вся была в синяках, Тридцать три года, четверо детей. Ингер думала: каждая женщина, у которой есть любовпвик, непременно уверяет его, будто муж се бьет. Интересно, рассказывает ли Торбен отой своей довушке про Ингер? Нот, навряд ли, впрочем, сейчас Ингер это безразлично. Очень многое в эти дии стало для нее безразличным, зато другое представлялось жизненно важным.

О своей беременности она сейчас не думала. Смутное восприятие действительности, позволявшее обрести своеобразную огрешенность от себя самой, помогало ей как–то перебиваться от часа к часу, а мысли между тем вяло мерцали в мозгу, будто тоненькие нити слизи в мутной жидкости. Но стыд охватывал Ингер всякий раз при воспоминании о том, как в понедельник утром она разрыдалась и бросила мужу: «Что ж, убьем этого ребенка, и все тут!» Фальшивая патетика. Банально до омерзения. И это сказала она, всегда считавшая своим долгом принимать любое событие куда рассудительней и спокойней, чем все другие женщины\ Каждый день, однако, изобиловал опасными провалами, похожими на воздушные ямы, в какие нет–нет да угодит самолет, отчего на мгновение вздрогнут его огромные крылья. Провалы эти до краев заполняла тоска — «несчастная, ты брошена и покинута», — и ночами ей снилось, будто у нее выпали все зубы и вылезли волосы: причешешься, и на расческе повиснут целые пряди. «Главное — не поддаваться», — твердила она себе. «Главное — работать не покладая рук, словно ничего не случилось». И тут ей сразу бросилась в глаза уйма мелочей, каких она прежде почти не замечала. Замавески в гостиной надо постирать, горшечные цветки ждут не дождутся удобрения — самое время сейчас. В люстре под потолком одной лампочки не хватает. Ингер надавала разных поручений фру Хансен. Собрав все свои силы, она обратила их на нескончаемые будничные хлопоты, необходимые, если хочешь поддерживать в доме порядок. Стол из тикового дерева весь в царапинах — надо пригласить столяра, чтобы тот его отиоли ровал. Но на это нужны деньги, а у нее деног нет. Сколько ни наводи в доме порядок, все, что не сделает опа сама и прислуга, так и останется песделанным. И уже к среде ос талось несделаинным лишь то, на что требовались деньги.

Нынче уже двадцатое число, а муж выдал ей на хозяйство всего 350 крон. Попросить еще денег сейчас никак нельзя. Должно быть, эта подружка его из дорогих. Та немка, что раньше у него была, не подрывала семейный бюджет. С особой, одной ей присущей гордостью Ингер подумала, что другие женщины на ее место подняли бы крик, устраивали бы мужу сцены, допимая его попреками вроде: «Ты обязан нас обеспечить!» «Где твое чувство ответственности?», «Хоть бы о детях подумал!»; что они наверняка постарались бы еще туже натянуть нити, связывавшие его с близкими, нити, в путах которых он теперь отчаянно барахтался, силясь вырваться. Как знать, может, они перестарались бы и разорвали узы… Чудно, что Ингер так легко вжиться в душу мужчины. Мужчина везет на себе семью, как конь оголтелого всадника: вперед, требует всадник, скачи, пока не рухнешь без сил. Всадник пришпорит коня, замахнется кнутом… Нет уж, надо искать другой выход. Но Ингер так скована нищетой — ничего не сделаешь, не предпримешь, а страдает она одна, дети то бегут прямо к отцу и от него ни в чем отказа не видят. Детей Торбен любит всем сердцем, никаких недостатков их не замечает. К счастью, и любовь детей к отцу тоже слепа — не то они почуяли бы угрозу, притаившуюся в его душе.

Но дети ни о чем не догадывались. Стоит Ингер подумать о детях, и вновь становится покойно на душе, Торбен не допустит, чтобы детям причинили боль. Он все сделает для того, чтобы оградить их от любого уда ра, — вот только как, неизвестно.

На террасе позади дома Ингер нежилась на солнце — лениво разлеглась в кресле, накрыв одеялом ноги. Да, она блаженно нежилась, греясь в лучах солнца, ав душе у нее стоял холод и мрак. Лучи грели, успокаивали ее. Но читать — даже газету — нет сил; это у нее то нет сил, не умеющей жить без книг! Прежде даже за глажкой белья или варкой обеда она как–то ухитрялась читать: рядом всегда лежала раскрытая книга. А нынче всякая писанина казалась ей всего лишь скопищем слов, лишенных смысла. Сейчас Ингер о том думала, что нужно забрать у сапожника ботинки сына да нб забыть вывести пятно неизвестного происхождения на юбке дочери. А еще нужно поскорей вымыть голову, а затем позвонить мяснику. Да, еще одно: приглашают к себе друзья юности — супруги Ганна и Ульрик, но Торбен вдруг почему–то их разлюбил. Не забыть бы им позвонить, сказать, чтобы не ждали. Ингер подумала: это какой–то порок в натуре его, Торбен чурается всех людей, знавших его много лет. Ему неведома истинная дружба. — Нежность, больно ранящая душу, захлестнула ее. Никто, кроме Ингер, не знает Торбена, викто не понимает его. Но нежность схлынула, и осталось лишь одиночество: Ингер одна в солнечном круге. Одна. В памяти взметнулось прошлое, память вынесла на поверхность былое: так, случалось, только взбаламутишь воду в ручье, и тотчас заколышутся, заплящут в струях ее палки и дощечки, мелкая рыбешка, соломинки и осколки некогда пропавших игрушек. Прошлое Ингер бессвязно, самое главное в нем и то померкло. Ингер заметалась в былом, как в лабиринте, в тщетных поисках выхода. Колокольным звоном зазвучал голос матери: возьми себя в руки, вещал он, нытьем горю не поможешь. Женщина в доме — служанка. Странные слова. Мать, что ли, была в доме служанкой?

Отец Ингер всегда кивал одобрительно — как при этих самых жениных словах, так и при всех прочих; он всегда кивал одобрительно, когда жена его излагала свои житейские правила, он и жену свою одобрял, и жизнь как таковую. «Мы ни разу друг друга даже словом недобрым не обидели», — с гордостью повторяла мать. И вот вдруг однажды отца привезли домой из аптеки. Отец Ингер ведь был аптекарь. Да, он был аитекарь и когда–то давно даже изобрел средство от экземы, до того времени считавшейся неизлечимой. В ту пору он изрядно заработал на этом, о нем даже писали в газетах. Да, а когда отца привезли домой, врачи обнаружили у него инсульт, и пришлось ему долго лежать в постели. Мать решила, что он не жилец, потому что однажды ночью он окликнул ее и, протянув к ее кровати здоровую руку (другая была парализована), нащупал ее ладонь, а потом отчетливо и громко спросил: «Скажи, Мария, отчего ты всегда так шумно хлебаешь суп?» Само собой, отец был не в своем уме, но мать эти его слова так и не забыла до самого конца. Она пережила сильнейшее потрясение. Отец скоро умер, толком даже не простившись с семьей. «Отец твой был чудесный человек, — твердо заявила мать, — лучше всех на свете. Вот бы тебе такого мужа, дочка, но, наверно, таких теперь не бывает. Какие уж рыцари из нынешних молодых!»

А все же с тех самых пор мать всегда старается суп свой хлебать бесшумно.

Против воли в памяти всплыли и другие картины. Другие лица и образы, ушедшие навсегда. Ребенком ее водили в парк «Тиволи». _Счастьем было взлетать на воздушных качелях, но мать Ингер всегда пропускала вперед всех других детей. «Надо и о других подумать, — говорила она, — кстати, чем дольше ждешь, тем больше удовольствия получишь». На матери была синяя соломенная шляпа, похожая на сковороду.

И вот однажды в их жизнь ворвалась Рагнхильд, подруга Ингер, и весь мир вокруг преобразился: Ингер как раз вошла в тот возраст, когда влюбляются в подруг. И это была любовь, вспоминает она сейчас, никак иначе это не назвать. Подруги были неразлучны, вместе кончили гимназию. Вместе поступили на только что открывшийся факультет психологии. И принялись изучать Фрейда и Юнга. Две серьезные, круглолицыо девчушки, стремившиеся к самоосуществлению. На мужчин они смотрели как на опасных врагов. Но тут, словно шквал на песочные замки, слепленные детской рукой, налетела настоящая любовь в образе Торбена, неотразимо обаятельного, с густым золотистым нимбом волос над юным лбом. Было это в университетской столовой, и Рагнхильд исчезла, может, не сразу, но так или иначе Ингер даже не помнит, что потом сталось с ней…

Странная причуда любви, подумала Ингер: все вокруг отныне безразлично тебе, безразличны все прочие человеческие связи. ° у - - Ингер потянулась и приветливо кивнула молодой женщине — соседке, подстригавшей живую изгородь со своей стороны. «Нынешний день для нее такой же, как все прочие», — подумала Ингер. Она закрыла глаза — не хотелось говорить с соседкой, вообще ни с кем не хотелось говорить. Чужие голоса, чужие люди, о чем бы ни вели они речь, мешали ей. Отвечать не было сил.

Да, так на чем же она остановилась? Она о Торбене задумалась, об их взаимной любви. 12 июня 1942 года он надел ей на руку кольцо — в маленьком лесном кафе, мэсте их первых свиданий. В ту пору шла война, они пили какую–то бурду вместо кофе, но тогда все–все нравилось ей — и еда, и запахи вокруг. С перил веранды слетела к ним на стол ничужка © красными перьями на грудке. Они угостили ее хлебными крошками — пичужка эта не в первый раз навещала их. Что ж, и то правда: о прошлом у Ингер по большей части остались светлые воспоминания. Торбен дал ей бесценное счастье, ей же много лет удавалось — да, подумала она, довольно долго удавалось — держать в узде его тревожную, меланхолическую натуру. Правда, сама она этого почти не замечала. Когда же утратила она этот дар, когда потеряла свою власть над мужем? В чем ее вина?

— Мама, привет!

Перед ней вдруг выросла дочь со школьной сумкой в руках — Сусанна спокойно и весело взглянула на мать. «Юная девушка на пороге жизни», — растроганно подумала Ингер. Где–то она вычитала эти слова. Ингер любила такие фразы, любила поэзию в повседневной жизни, и, когда она встала с шезлонга, прошлое отхлынуло назад, как прибойная волна, и по всему телу пробежала дрожь, словно оно устало от тяжких, навязанных ему усилий. — — Здравствуй, дочка! — тепло сказала она. Хочешь какао?

Она легонько обняла дочь за плечи, и вместе они вошли в комнаты через кухонную дверь; Сусанна, чье ровное, светлое настроение всегда передавалось другим, ласково потерлась носом о шею матери, и сладостный травяной аромат ее волос на миг снова напомнил Ингер то далекое блаженное лето, когда от всего на свете веяло этим дивным запахом. То самое лето, которое начисто позабыл Торбен.

— Знаешь, этот Хейхольт у меня в печенках! — объявила Сусанна, когда они уже сидели в гостиной и пили какао. Хейхольт был ее учитель немецкого языка — не человек, а комок нервов. На родительских собраниях Ингер не раз с ним встречалась.

Рассеянно слушала она жалобы дочери; та хоть и не кипятилась, а говорила спокойно, но где уж пятнадца тилетней девчушке постичь мир взрослого человека? Тут даже и упрекнуть не за что.

Потом Ингер сказала:

— Пойми, Сусанна, ему–то самому хуже всего приходится. Ваш четвертый класс средней школы для него слишком крепкий орешек. По–моему, вы учитесь спустя рукава. И наверно, не слишком добры к своему учителю.

Сусанна вздохнула. И недовольно посмотрела на мать: .

— Вечно ты, мама, защищаешь других!

— В самом деле?

Ингер была потрясена. Неужто она и вправду так повторяет свою мать? .

— В самом деле! — уверенно кивнула Сусанна. — Точь–в–точь как наша бабушка.

«Кажется, она читает мои мысли», — подумала Ингер, но с Сусанной у нее часто так получалось. Дочь чувствовала, что происходит в душах близких. Может, вообще чувствовала, что творится в доме? Смутная тревога закралась в сердце Ингер. Дети ведь всегда знают больше, чем воображают родители.

Сусанна выпила какао, съела булочку, удобно устроилась в кресле и углубилась в чтение газеты. Когда опа возвращалась из школы, ей не териелось сразу выложить школьные новости, обрушить на кого–то поток своих детских жалоб, но уж после, до самого вечера, пусть ее оставят в покое!

А Ингер зашла в бывшую общую спальню, где за три эти странных дня навела порядок и уют. Кровать она накрыла голубым покрывалом, прежде служившим сг: этертью. К стенке прибила книжную полку, которую милостиво позволил взять из его комнаты Эрик, а противоположную стенку украсила отличными репродукциями картин Ван Гога. Косые лучи солнца освещали ковер, лежавший здесь с первых лет совместной жизни Ингер и Торбена, а еще раньше — в доме ее родителей. Первоначальный узор сейчас уже не различишь, но комната излучает уют и благодушие, и никто не заметит, что шторы такие ветхие: еще одной стирки не выдержат нипочем. На туалетном столике, изображающем письменный, — аккуратная стопка счетов; уставившись на них, Ингер замерла, и снова, отнимая последние силы, пронзила душу тупая боль, которая уже было улеглась. Эти счета — тот, что в самом низу, лежит здесь уже полгода — выдают усталость Торбена, вопят, что у него опустились руки, что ему опостылела семья и он поддался злосчастной апатий — следствию духовного краха. Вот о чем думает Ингер: не то заботит ее, что счета до сих пор не оплачены, она даже не представляет себе, что будет, если Торбен вообще их не оплатит. Но при том, какое воспитание он получил, при его убежденности, что жизнь коварна, а все блага мира преходящи, странно, что он не платит долгов, — не иначе, это признак болезни.

Опустившись на стул, Ингер без всякой цели принялась подсчитывать на клочке бумаги, сколько всего надо заплатить по счетам, но вскоре отодвинула от себя стопку с вялой досадой. Торбен… жизнь его, мысли его, новая его любовь… Тоска бередила сердце, подавляя всякое движение души, но и ограждая от отчаяния. «Отчего, мучительно думала Ингер, — отчего я не могу рассказать ему, какие чувства во мне живут? Вдруг и с ним в точности то же самое? Должно же что–то остаться в наших сердцах, нечто уже недоступное нам, но при этом неизменное, нечто, жившее в нас все эти цгестнадцать лет? Знать бы только, как это нечто воскресить, вызволить из забвения, как воплотить в слова, новые, необычные». .

Ингер уставилась на лестницу, что вела на чердак. О чем только размышляет он этими долгими днями? Отчего ей нельзя подняться к нему и откровенно поговорить обо всем, что случилось? Отчего, один бог знает, отчего оба они всегда ведут себя друг с другом как враги? | - Внезапно она ощутила во рту кислый вкус желчи и метнулась мимо лениво развалившейся в кресле Сусанны в ванную комнату, где постояла немного, стараясь дышать как можно глубже. Иначе, того гляди, вырвет. Постепенно дурнота прошла.

Ингер взглянула в зеркало — да, позеленела она изрядно. Потом, вскинув голову, повернулась. в сторону коридора и прислушалась. В комнате мужа стояла полная тишина. Голая тишина, столь хорошо ей знакомая, безошибочно ею улавливаемая. Ингер поднялась наверх и распахнула дверь в его комнату. Никого. На подушке, в незастеленной кровати, еще виднелась ямка — отпечаток его головы. «Какая жалкая, трусливая проделка, подумала Ингер, — он украдкой ушел из дома, пока я была в саду, сбежал из дома, как побитый пес, устраивать в городе разные свои дела», зп Ье умение вжиться в душу другого, всегда бывшее наготове, никогда не дремавшее, вдруг изменило ей — казалось, оборвалась струна, долгое время натянутая слишком туго. А Ингер рухнула в бездиу одиночества и отчаяния, и не было даже сил лелеять в душе праведный гнев. «Где же ты? — прошептала она, тяжело прислонившись к дверному косяку. — Где ты сейчас?»

Прильнуть бы к его груди, чтобы он погладил ее по голове.

Кстати, голову–то надо бы вымыть и сделать прическу, а денег на парикмахера нет. Придется у матери в долг взять. Куда ни повернись, всюду одно: стой, нет денег! Безденежье, точно крепостной ров, оцепило дом. Решение раздобыть деньги мало приятным, но единственно доступным ей путем слегка приободрило ее, и щеки у нее снова порозовели. И уж конечно, она не согласна, — тут Ингер вновь торопливо спустилась вниз, — она не согласна на аборт!

Она старалась не задумываться над сокровенными причинами этого решения и со смутным чувством радости, что, вот, мол, в последний миг удалось избежать коварной ловушки, она отворила дверь гостиной и улыбнулась дочке, но в ту же минуту зазвонил телефон. Из глубины кресла протянулась рука, и Сусанна сняла трубку.

— Привет, папка! — весело проговорила она. — Как поживаешь? — И дурашливо рассмеялась. — Ох, папка, какой же ты чудной! Может, маме трубку передать?

Ингер взяла трубку; ей захотелось попросить Сусанну ненадолго выйти из комнаты. Но нельзя — это насторожило бы дочку.

— Да! — звонко бросила она в трубку и услыхала шум и одновременно музыку. Звуки из другого мира.

— Выслушай меня, Ингер. Торбен с трудом ворочал языком, не иначе как нализался. Я раздобыл деньги и адрес раздобыл, какой нужно. Скоро позвоню этому парню. Он парень что надо. Врач. Понимаешь? Тебе останется только… Алло, слушаешь меня? Молчишь почему–то… Тебе останется только сходить к нему на прием. Словом, все в полном порядке.

Не сводя глаз с дочери, Ингер слушала слова мужа, и сердце у нее колотилось вовсю. Так доверительно, так весело говорил он с ней, — в точности как в былые годы, когда он, случалось, звонил домой и радостно сообщал, что удачно пристроил очередную статью. И сейчас мож но подумать, что наконец добился того, чего и сам он, и Ингер давно дожидались с нетерпением.

Сусанна перевернула страницу газеты.

— Что ж, прекрасно, — сказала Ингер каким–то не своим, словно бы залежалым голосом. Или заржавелым, что ли.

— Странно как–то ты это сказала. Мы же вроде бы договорились на этот счет, не так ли?

— Нет.

Теперь из трубки доносились лишь смех и музыка. Грудь Ингер распирал гнев, глотку сдавил жесткий узел, готовый разрядиться яростным потоком слов.

Сусанна вопросительно взглянула на мать.

— Но мы же сможем все обсудить, когда ты вернешься домой, правда ведь? — с какой–то нелепой веселостью произнесла Ингер. А сейчас, кажется, Сусанна нацелилась поговорить с тобой.

— Только не сейчас, коротко бросил Торбен. Шутливость в его голосе пропала. Черт возьми, вечно кто–то торчит рядом с тобой. Может, подъедешь сюда, в центр города? Вроде бы условились мы с тобой обо всем, да разве тебя поймезть…

Но голос его выдавал, что он вовсе не жаждет этой встречи с женой в центре города. Он же бежал от нее, бежал к другой женщине — ему бы только оправдаться перед той, другой, объяснить, почему он так долго отсутствовал.

— Верно! — прежним бодрым голосом отозвалась Ингер. Но каждый человек волен и передумать, не так ли, милый?

Он бросил трубку, да так, что у нее зазвенело в ушах.

— Да, да, может, ты и прав, сказала Ингер. Привет, привет. Успешной работы тебе!

Она ласково погладила дочку по голове. Безмерная жалость к детям вдруг захлестнула ее. «Дети мои, подумала она. Милые мои дети…»

Раздался грохот — кто–то изо всех сил отшвырнул велосипед к гаражной двери, и в кухню ворвался Эрик.

— Мама| — закричал он оттуда. Где же ты? Я умираю с голоду!

Ингер улыбаясь подошла к сыну — от него самого, от его одежды пахло весной. Как он вырос — брюки скоро станут малы.

— Овсяную кашу только могу предложить да еще молоко, — сказала она. Я как раз уходить собралась.

Ингер достала тарелку и наполнила ее кашей. Спокойны и естественны были ее движения. Здесь ее мир. Здесь ес жизнь, ее труд. Здесь ее место — она принадлежит этому дому, и все в этом доме принадлежит ей. Также и ее собственная беременная плоть. Угодно или неугодно это Торбену, но такова истина.

Ингер стояла не шевелясь, чуть ли не с торжественным выражением на лице, и смотрела, как ее мальчик резво уплетает кашу, разваренные овсяные хлопья прилипали к его губам.

— Отличный аппетит у тебя, — улыбаясь, проговорила Ингер — с тем особым радостным чувством, какое испытывают родители при виде своих потомков, бодро поглощающих пищу.

— А это я в отца, — ответил Эрик, стряхнув со лба светлый чуб. Отец–то наш ест за двоих.

Ингер промолчала. Оторвавшись мыслями от детей, она снова задумалась о Торбене. Справедливо ли, что он так легко отделается от семьи? Но душу ее уже разъедал червь сомнения, и в сердце даже забрезжило смутное сочувствие к мужу: в самом деле, как же ему теперь быть?

Ингер надела плащ и вышла из дома. Пожалуй, мясник еще даст ей в долг мяса.

Загрузка...