ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Из Бржезины Терезка, собственно говоря, убежала. Когда в прошлом году после новогодних праздников умерла в кржижановской больнице ее мать, Терезка осталась в доме совсем одна. На нее вдруг свалились все заботы. Хозяйство! Хоть земли кот наплакал, а работы хватало! Мария и представить себе даже не может, сколько там работы! Домишко, козы, кролики, домашняя птица; коровенку мама, к счастью, продала сразу после смерти отца. Самыми тяжкими были первые вечера, пока она не привыкла к одиночеству, пока не осознала, что мама уж больше никогда не вернется, что ее уже нет, что она никогда больше не скажет ей: сделай это, поди туда. Ну и зима же это была! Дел в эту пору немного; как стемнеет, находит на нее страх, а сердце охватывает такая тоска. Так тоскливо было ей, что все вечера она плакала. Боже, как она ревела! А весной опять не знала, для кого должна хлопотать, для кого надрываться. Говорила себе, что лучше всего ей отсюда убежать и начать новую жизнь. Но она не знала, как это сделать. Разве посмеет она запереть дом, выбросить ключ и уйти. Человек ведь прикован к своему дому. А, да что говорить. Она себя прокормит… Могла на худой конец к кому-нибудь наняться в работницы, — она умеет ткать, у них дома был ткацкий станок, и она до самого конца войны работала на нем. Тогда она знала в городе только одного Ондржея. И совсем немножко Марию. Если ей придется очень плохо, пойдет к Ондржею, он ей как-нибудь поможет, говорила она себе. Это ее успокаивало. Порой, когда еще была жива мама, ведь он останавливался у них и всегда говорил: если, мол, что понадобится… И после маминой смерти пришел, только у Терезки не хватило духу попросить его, чтоб не оставлял ее там одну, взял с собою. Убеждала себя, что этот год как-нибудь поживет, выдержит. Но потом она привыкла к одиночеству и, возможно, жила бы так и до сих пор, если б ее оставил в покое старик Ворачек. Ворачек был их соседом. В начале войны он овдовел, единственная дочь его вышла замуж — она вместе с Франтишеком ходила в школу — и уехала в Вимперек. А старик остался в доме один. Пока была жива мама, он не отваживался заходить к ним. Но как только ее, бедняжки, не стало, он начал вертеться возле дома, обхаживать Терезку.

«Знаешь, девочка, земля наша рядышком, да и дворы тоже. Смотрят друг на дружку — скучно им, как и нам с тобой, одиноким. Давай-ка лучше соединимся и будем вместе…»

«Что это, дядюшка, вам взбрело на ум? — смеялась она сперва. — Нужен мне больно такой старикашка!»

На день он оставлял ее в покое, но потом все начиналось сызнова. Выгнал, негодник, старуху Лунячкову, с которой жил уже давно. Лунячкова надеялась, что он женится на ней, — вдова все-таки, бездетная, женщина как раз для него. Но где там! Подавай ему Терезку. На молоденькую позарился. Ишь, Синяя Борода! Он все время околачивался у Терезки и твердил ей про изгородь. Изгородь, мол, надо разобрать, к чему два плетня, девочка? Слезаковскую хатенку надо сдать внаем, и если даже ее только под летнее жилье кому-нибудь пристроить, пусть посчитает, сколько за год денежек наберется. Он уже все до грошика подсчитал. На все лады убеждал ее: была, мол, это покойницы матери воля, много раз она с ним, с Ворачеком, об этом говорила. «Ворачек, когда мне закроют глаза, позаботьтесь о моем ребенке. Я знаю, что вы настоящий христианин».

Где там, разве мама скажет такое! Она хорошо знала старика Ворачека. Правда, она с ним ладила — соседи ведь, но иначе как скрягой и бабником его не называла.

Когда Ворачек прогнал Лунячкову, он пришел к Терезке и стал жаловаться. Разговоры об изгороди не заводил, зато начал: и что это за жизнь у него. Посмотрела бы, какой он разнесчастный. Настоящий оборванец! Лунячкова, мол, его бросила. Врун несчастный! По целым дням будто горячего не ест, воды некому подать, если, не дай бог, с ним что случится. Терезка пожалела его. Накормила обедом, дала поесть и вечером, даже в хату к нему принесла, только чтоб не лез к ней. Но на следующий день, сразу же с утра, он снова отирался возле нее. Принес белье, чтобы Терезка постирала ему вместе со своим, все время заходил к ней, что-то одалживал: нечем, мол, даже пойло свое подсластить. В общем совсем замучил ее.

К счастью, вскоре к Терезке заявилась старая Лунячкова. Влетела в дом, словно фурия. Как только Терезке не стыдно! Если б только покойная мама видела, что она тут вытворяет, бедняжка бы в гробу перевернулась. Лунячкова плевалась, проклинала до третьего колена всю родню Терезки, призывала небеса обрушить громы и молнии на ее голову. Она, Лунячкова, мол, столько лет гнула спину на этого старого развратника, а тот ее теперь по миру пустил.

Терезка сперва горько расплакалась, но потом все-таки прикрикнула на Лунячкову. Хватит, сыта по горло! Она просто ничего не может с ним поделать, она хочет одного — чтоб ее оставили в покое! Старикашку Ворачека она просто видеть не может. Он сам все время лезет к ней! Пусть он подавится всем, что сожрал у нее! И хатой, и огородом тоже, чихать ей на все! А возиться с ним она не собирается — пусть этим Лунячкова занимается!

«Оставь мне свое хозяйство, я о нем позабочусь. Ты молодая, всюду найдешь себе работу. Не беда, даже если придется в прислугах побыть…»

Она, Мол, сразу же пойдет к управляющему и попросит переписать все ее имущество. Лунячкова не хочет обижать бедную сиротку…

На следующий день Терезка, взяв самое необходимое, сбежала в Кржижанов.


— Самое страшное, Мария, когда человек остается один. Не хочу больше быть одной никогда… Надо бы тебе выйти замуж… — немного погодя тихо добавила Терезка.

— Тогда ты должна мне искать жениха, — рассмеялась Мария.

— Я все же удивляюсь, — начала было Терезка, но, не закончив мысли, вскрикнула: — Господи, лепешки! — Она оставила утюг и бросилась к плите. — Нет, все в порядке! — рассмеялась она, присев на корточки у открытой духовки.

— Чему ты удивляешься? — спросила Мария.

— Знаешь, Мария, я ведь не имела представления, что мне делать, как быть, — сказала Терезка, продолжая сидеть на корточках и глядеть на противень с лепешками. — Все это устроил Ондржей. И доставил маму в больницу, и о похоронах позаботился, а когда я к нему тогда пришла, сказал, словно это так и должно быть: «Хорошо, что ты пришла. Я как раз о тебе думал…»

Терезка опустила противень на плиту и уставилась отсутствующим взглядом в стену. Вдруг резко обернулась к Марии.

— Как ты думаешь… — сказала она смущенно и робко, но с осветившимся счастливой улыбкой лицом.

Марии почему-то стало страшно. Она схватила спицы и принялась лихорадочно вязать. Это была шерсть от старого свитера Франтишека. Мария его распустила и начала вязать свитер для Терезки. У нее было немного светло-голубой шерсти, и она сделала из нее широкую полосу на груди.

— Ну, — сказала она как можно равнодушнее.

— …он меня любит? — произнесла с облегчением Терезка и посмотрела своими большими глазами прямо в глаза Марии.

Мария окаменела. Смотрела в эти темные, широко открытые, по-детски удивленные глаза, и сердце ее вдруг остановилось, а к горлу подступил комок; она не могла выжать из себя ни слова. Спицы замерли в ее пальцах.

— Кто? — сделала она вид, будто не поняла.

— Ну, Ондржей!

— Что Ондржей?

— Ну, любит он меня?

— Конечно. Конечно, он тебя любит, — поспешно заверила ее Мария.

Терезка села, подперев рукой голову, и снова мечтательно уставилась куда-то вверх. Мария встала и сложила вязание. Она должна уйти, пока Терезка не заметила ее волнения.

— Нет. Я не спрашиваю, любит ли он меня обыкновенно. Например, так, как тебя. Любит ли он меня по-настоящему? Иногда мне кажется, что да…

Мария украдкой взглянула на Терезку. Поняла, что та не ждет от нее ответа.

Она должна была что-то придумать, ведь нельзя было теперь просто так взять да уйти.

— Сейчас вскипячу чай, — сказала Мария.

— Он тебе говорил об этом? — спросила она затем, безуспешно стараясь скрыть свою тревогу.

Она открыла кран и налила в чайник воды. Водопровод загудел, и ей показалось, что этот шум отвлечет Терезку и поможет ей скрыть замешательство.

— Что ты! — весело воскликнула Терезка и сразу оживилась: — Он боится. Это должна сделать я сама. Он какой-то удивительный. Тебе не кажется, Мария?

Мария не ответила. Старалась производить как можно больше шума. Терезка любит Ондржея. Она догадывалась об этом. Сколько раз ей приходило это в голову. Но только на миг приходило, только мелькало в голове. Что же, это вполне естественно. Ничего другого, собственно, и нельзя было ждать. Терезка так одинока, совершенно одна. У нее нет никого, кроме нее, Марии, и Ондржея. Она как брошенный голодный щенок, который льнет к каждому, кто его погладит.

— Надо одеться. Приготовь чай! — сказала Мария.

— Куда ты собираешься? — удивилась Терезка.

— К Паздере. Или к Голечеку. Надо им рассказать, что приехала Прухова.

— Почему ты не скажешь об этом Ондржею?

— Потому что он уехал!

— Куда уехал?

— Не знаю, не интересовалась, — ответила она чуть нетерпеливо и поспешно-вышла в соседнюю комнату, чтобы одеться.

Как-то, когда Ондржей был у них, уходя он погладил Терезку по голове. Терезка проводила его как в дурмане, а потом долго сидела растерянная и молчала. Вот тогда-то у Марии впервые возникла догадка о ее чувстве.

Господи, что же делать? Как быть с Терезкой? Ондржей ведь любит ее, Марию. Она знает, знает точно. И ее он покорил. Своим ожиданием, своей терпеливостью покорил. Он никогда не захочет быть другим, чем есть на самом деле. А вот Мария, наоборот, делает все-все наперекор своим желаниям и мечтам. Она ненавидит самое себя. И в кого она уродилась с таким характером? Но теперь она уже не может себе представить, что Ондржея не будет рядом с нею, что она не могла бы опереться на него, что ей пришлось бы вычеркнуть его из своей жизни.

Она знала. Терезка — это только предлог для Ондржея. Случайно ли, что, когда она порой вместо Терезки идет отворять ему дверь, Ондржей говорит ей регулярно почти одно и то же и всегда смущенно:

«У меня появилась свободная минутка, а тут еще кой-какие дела на текстильной фабрике… Терезка могла бы заняться ими».

«Входи! — говорила Мария. — Терезка дома».

Да, Терезка — просто предлог. Возможно, что для Ондржея это также и партийное задание. А Терезка этого и не предполагает. Она ведь не знает Ондржея так хорошо, как Мария. Для него все — задание, и жизнь для него тоже задание… Как же Терезка не понимает этого? Да как ей понять? Она вполне логично рассуждает: если бы Мария с Ондржеем любили друг друга, они бы давно объяснились. Но ведь они молчат и держатся совсем как чужие.


В передней Мария быстро надела пальто и набросила на голову платок. Скоро восемь. В четверть девятого прибывает поезд.

Она приоткрыла дверь в кухню. Терезка смазывала перышком лепешки и тихонько напевала.

— До свидания, Терезка! — сказала Мария, подходя к двери.

— Вода закипела, — крикнула ей Терезка, но Мария, словно не расслышав, быстро вышла.

2

В последнее время Людвик почти каждую ночь видел один и тот же сон: побег из лагеря в Катаринаберге. Вот он перебирается через высокий деревянный забор. Он уже на самом верху, остается только перекинуть ногу через забор — и он будет свободен, избавится от преследователей, которые вот-вот настигнут его. Но он не может сделать этого. Нога, которую он должен перекинуть, вдруг становится невыносимо тяжелой, словно каменная, она тянет его вниз, он не может ее поднять и падает обратно.

Он просыпался весь в поту, сердце бешено колотилось. Обычно он вставал после этого и с час расхаживал по комнате. Он должен проверить свое сердце, проверить легкие, он должен подлечить зубы; он должен — что еще он должен сделать? Прежде всего должен задуматься о себе самом, прежде всего должен отдать себе отчет, чего он хочет.

Откуда тянутся корни этого странного сна? Это страх, который он принес в своем сердце из Катаринаберга? Кто они, эти преследователи? Ванек? Ольга? А может, это совесть?

Очевидно, Ольга. Он хочет убежать от нее и всегда возвращается к ней. Она сломила его волю. Вошла в его жизнь, в его разум и чувства. Все заполонила, не оставила места ни для чего другого.

Он должен был пойти сегодня вечером в театр. У него был редакционный пропуск на шекспировский спектакль «Как вам это понравится». Но уже сейчас он понимал, что не пойдет туда, что пойдет к ней, к Ольге. А она сегодня не рассчитывает на его приход, и Людвик не знает, как его примут. Но он все же пойдет. Пойдет к ней, потому что должен пойти, потому что не может без нее, потому что ему плохо, потому что он просто гибнет.

Вправе ли он вообще говорить людям о совести, призывать к честности и порядочности, поучать их — делайте это и не делайте того?

Геврле только что прямо на совещании выставил из редакции Янечека.

«Я это делаю вовсе не потому, коллега Янечек, что вы вступили в коммунистическую партию, но потому, что вы это от меня скрыли, — заявил он. — Демократия — это не только дискуссии, но это также дисциплина и доверие. Моя обязанность. — прежде всего оберегать независимость нашей газеты. На всех нас возложена важная миссия. Идущая прямо от Гавличека и Масарика. Оберегать чистоту общественной жизни, чистоту оружия, которое используют в своей борьбе политические партии. Мы — стрелка на политических весах. Защищать справедливость невзирая ни на что. Я никому не препятствовал…» — и так далее и тому подобное. Он говорил, говорил, и никто так и не отважился заявить ему в лицо, что это подлость. Только Шебанек плюнул и ушел. Людвик не способен был и на это. Более того, он был польщен комплиментами Геврле в его адрес. Людвик Янеба, в конце концов, что-то да значит в редакции. А может, он себе это только внушает. Заведующий отделом культуры — красуется на дверной табличке под его фамилией. А кем был Янечек? Что он знал о нем? Почти ничего. Что он откуда-то с Орлицких гор, что-то изучает, редактирует, что он лишен инициативы, как о нем выразился Геврле. Короче, студент, который вынужден подрабатывать. Почему он должен занимать внимание Людвика Янебы? И этот Янечек, которого Людвик едва ли принимал всерьез, оказал сопротивление Геврле. «Вы лжете!» — сказал он ему прямо в глаза. И вдруг оказалось, что дело уже не в Геврле, не в Янечеке, а в нем самом, в Людвике Янебе. Ну что ж, делай вывод! Сделай по крайней мере хотя бы то, что сделал Шебанек. Плюнь. Боишься? Нет, нет! Это тебя не касается? Возможно! Просто у него нет воли. Ольга всю ее целиком поглотила. Во что превратила его Ольга? В труса, в безвольного человека.

Существуют две Ольги. Одна — дрожащая, беззащитная, которая вызывает у него жалость. Другая — строптивая, кокетливая, циничная, расчетливая. Эта — холодная, с каменным сердцем, капризная, играющая любовью Людвика. Да, бывают минуты, когда Людвику кажется, что Ольге противна обстановка, в которой она живет. Что ей противна и собственная мать, и Фишар, и Владимир, все те странные люди, которые у нее собираются и которые стали приятелями Людвика только потому, что они ее приятели.

Ему следовало бы зайти домой, прежде чем идти к ней. Людвик жил неподалеку, на улице Под Слованы. Оттуда до набережной всего несколько шагов. Он должен умыться и надеть чистую рубашку.

Приняв такое решение, Людвик заторопился. Им овладело «нетерпение, и, только оказавшись среди людей в маленьком винном погребке «У Орла», куда он зашел поужинать, он немного успокоился. Здесь был только один свободный столик, придвинутый вплотную к стене, и Людвик расположился за ним.

Он выпил стакан вина, который придал ему смелости и вывел из удрученного состояния.

Позади него сидели двое пьяных и, жестикулируя, громко разговаривали. Из соседнего помещения долетали звуки марша, передаваемого по радио, потом музыку сменило невнятное бормотание диктора.

— Засуха была, ну, конечно, была засуха… — бубнил один из пьяных — пожилой, одутловатый, с усиками. — Была! Но разве перед войной я беспокоился — будет засуха или дожди? На кой черт мне было беспокоиться? Зачем беспокоиться? Это была не моя забота…

— Да заткнись ты, — оборвал его второй, еще более пьяный. — Пропадешь! В ничто, — с трудом, по складам выговаривал он, — в ничто превратишься!

Людвик старался не слушать. Ел свой ужин. Отбивную котлету с зеленым луком и жареным картофелем, сто пятьдесят граммов мяса, пятнадцать граммов жиру. Запивал красным вином.

…установить антидемократическим и антиконституционным путем непредставительное бюрократическое правительство, которое будет пытаться вырвать власть из рук победившего народа, чтобы поставить ее на службу реакции.

Не доев, Людвик отодвинул прибор и подошел ближе к двери соседней комнаты, чтобы лучше слышать радио.

…руководство партии, сознавая всю серьезность этой угрозы для народно-демократического режима и новой республики, решило принять все меры предосторожности, чтобы воспрепятствовать бесчестным проискам объединившейся реакции…

Что-то щелкнуло, и стало тихо. Кто-то выключил радио. Людвик с любопытством огляделся вокруг. Люди безмятежно и невозмутимо продолжали заниматься своим делом, уничтожали свой ужин или же, склонившись над стаканами вина, вели разговор.

— Пропадешь! — повторил еще раз пьяный, глядя в упор на своего собеседника. Голова его упала на мокрый, покрытый табаком и пеплом стол.

Людвик торопливо доел остывший ужин. Он вдруг почувствовал радостное волнение. Начался кризис. Он вспомнил Чермака.

«…Сознавая всю серьезность этой угрозы… принять все меры предосторожности…» Людвик не знал, что под этим подразумевается. «…Бесчестные происки реакции… защитить интересы государства и нации…» Черт, подобные слова не употребляют просто так, в ситуации, когда ничего особенного не происходит. А люди здесь спокойно ужинают, пьют вино, словно это их не касается. А в самом деле, касается ли их это? Народ! Людвик не мог себе ничего представить и за этим словом. Либо представлял себе очень слабо. Кто это и что это такое? Народ разочарован… народ приветствует меры безопасности… А народ вот ужинает, пьет вино и ведет пьяные разговоры. Но, быть может, это не народ?

У Людвика разболелся зуб. Коренной, нижний. Он всегда начинал у него болеть, как только Людвик с мороза входил в теплое помещение. И во время еды болел, мерзавец. В последнее время Людвик даже не мог ничем полакомиться. Надо будет, прежде чем идти к Ольге, забежать в какую-нибудь аптеку и купить порошок. Вообще же надо пойти к зубному врачу. Зубы у него в ужасном состоянии, даже в передних он нащупывает языком большие отверстия, оставшиеся после выпавших пломб. Наверняка потребуется золото. А главное — деньги. Следовало бы начать экономить. Но он не умеет экономить. Не знал, как собрать денег на зимнее пальто. А ведь он должен был бы хорошо одеваться. Ольге это нравится. И что только Ольге не нравится!

Официант принес ему еще графинчик вина. Он быстро выпил его, оделся и вышел.

Ему показалось, что потеплело. С реки дул влажный теплый ветер. Тускло освещенное небо заволокли причудливые нагромождения снеговых туч. Такое небо всегда напоминало ему горы и Катаринаберг. И сердце Людвика сжималось от тоски по людям.

Ольга не очень удивилась его приходу. Людвика обрадовало уже то, что он не увидел выражения досады на ее лице.

— Ты не пошел в театр? — спросила только и посмотрела на его башмаки.

Людвик знал, что это означает. В гостиной был новый бежевый ковер, «невероятно красивый, но слишком непрактичный». Прежде чем войти, Людвик тщательно вытер ноги. Ольга, очевидно, ждала гостей. На столиках были приготовлены бутерброды, бокалы и несколько бутылок вина. Гостиная эта была хорошо знакома Людвику. Когда летом Ольга уезжала с матерью в Швигов, она распорядилась, чтобы гостиную окрасили; тогда же появился бежевый «непрактичный» ковер, а кресла и широкая тахта были заново обиты. Перед приходом Людвика Ольга, видно, читала. На столе лежала толстая книга, и Людвик, сев в кресло, прочитал на корешке ее название: «Долина решений».

— Ждешь кого-нибудь? — задал он ненужный вопрос.

— Как обычно, — ответила Ольга.

Она задумчиво курила сигарету, глядя на стену перед собой. «Как обычно» значило, что придет Владимир, придет Кайда, вероятно, с Линой, придет…

— Пригласила сегодня Люцию. Мама уехала, — сказала Ольга.

Она откинула голову на спинку кресла, прикрыла глаза, — боже, какие у нее густые, красивые ресницы! Рука ее бессильно свисала.

— Что с тобой? — спросил он с беспокойством и наклонился к ней.

Взял ее руку и сжал в своей ладони. Она была холодная, безжизненная. Ольга сделала слабое движение головой, которое означало — не спрашивай.

— Ты сказал, что пойдешь в театр, — заметила она.

— Мне не захотелось, — ответил Людвик. — Мне надо было видеть тебя…

— Тогда смотри…

Она не шевелилась. Он держал ее за руку и пристально смотрел ей в лицо. Не может быть, чтоб она не почувствовала его молящего взгляда. Он встал, склонился над нею, положил ей на голову руку и хотел поцеловать. Она, будто очнувшись от глубокого сна, слегка отвернула голову и сказала:

— Осторожней, я только что от парикмахера.

Холод, лед. Даже шага не сделает ему навстречу. С ума сойти можно! Он быстро выпрямился и прошелся по комнате.

— Странная жизнь!

— Что ты говоришь…

— Я говорю; — резко обернулся он, — что мы живем пустой, бессодержательной, отвратительной жизнью.

Он почти выкрикнул это. Не пошелохнувшись, она открыла глаза и поглядела на него чуть удивленно.

— Да, живем именно так, — согласилась она.

— Грязная жизнь! — вырвалось у него.

— А скажи, пожалуйста, что такое чистая жизнь? — немного оживилась Ольга.

Он не знал. А может, знал. Знал, что эта жизнь — грязная. Эти их уродливые отношения. Эта опустошенность чувств, этот холод. Он расхаживал по комнате, потом, заметив, что его башмаки, хоть и тщательно вытертые, все же оставляют следы на бежевом ковре, снова сел в кресло. Он понимал, что ему надо уйти. Если б у него было хоть немного воли, он ушел бы. Но куда он пошел бы? Его приводила в ужас сама мысль, что он снова будет один в своей комнате. Если б у него было достаточно силы воли, он ушел бы раз и навсегда. Но у него нет собственной воли, он не в состоянии сделать этого.

— Что я такое? Твой любовник? Нет. А нас все считают любовниками. Ведь я тебя даже не обнял ни разу. Я твой друг? Где там! Ведь ты скучаешь со мной. Что я, что я для тебя? — выкрикнул он почти с отчаянием.

Ольга молчала, по лицу ее пробежала мучительная гримаса.

— Отвечай! — настаивал он.

— Не знаю… Оставь, Людвик.

Он снова подошел к ней; у него было такое чувство, что он должен ее встряхнуть, разбудить. Повернул к себе ее голову, поцеловал, она приняла его поцелуй с полным равнодушием. Лоб ее был холодный, губы — сухие, неласковые, бесстрастные.

— Прошу тебя, оставь, ведь сейчас придут люди, — сказала она и отвернулась, поправляя прическу.

— Давай жить иначе, Ольга!

— Как?

— Вместе. Проще, радостней, ну как-то, как-то не так сложно. Столько людей умеют так жить! Почему же мы не сумеем?

— А что значит «проще»?

И когда он не сразу ответил, Ольга добавила усталым голосом:

— Штопать носки, штопать жизнь?

Она горько рассмеялась. И в ту самую секунду, когда у него возникло желание, чтоб поскорее пришел конец этому бесплодному пребыванию с глазу на глаз с Ольгой, раздался звонок. И Ольге тоже явно стало легче. Она пошла отворить, Людвик услышал веселые восклицания на лестнице и искренний смех Ольги. Вот смеется же! Умеет смеяться.

Пришел Владимир.

3

Кржижановский вокзал в этот час был пуст. По путям ковылял с фонарем какой-то человек; холодный ветер заметал снегом все вокруг, наращивая у заборов сугробы и сравнивая с землей пороги домов. В зале ожидания, куда заглянула Мария, темном, и холодном, тоже не было ни души.

Вдали засвистел паровоз.

Мария вдруг безошибочно почувствовала, что именно этим поездом приедет Ондржей. Она не сомневалась в этом. Словно они заранее условились, что сегодня здесь встретятся.

Она ходила взад и вперед по перрону, и всякий раз, когда проходила мимо освещенной конторки дежурного по станции, она заглядывала внутрь, чтобы увидеть висевшие на стене часы. Такие же, только чуть побольше, часы висели в гостиной в Швигове. У них была стеклянная дверца, закрывающаяся на ключ, длиннющий позолоченный маятник, размеренно раскачивающийся из стороны в сторону, неторопливо, бесшумно.

Не хотелось ни о чем думать. Если бы она начала размышлять, возможно, убежала бы отсюда. Она здесь и все. А из приближающегося поезда выйдет Ондржей…

И как часы отбивали время, она знала. Гулкий, как у колокола, звук. В невзрачной конторке дежурного часы эти были совсем не к месту. Словно их откуда-то выкрали и повесили тут. Стрелки передвигались медленно, сейчас несколько минут девятого. Сколько еще раз придется ей пройти по перрону, прежде чем прибудет поезд… Теперь она посмотрит на часы, когда будет идти обратно. На это уйдет минута. Стрелка передвинулась на одно деление. Нет, надо ходить спокойнее, медленней и думать о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к Ондржею… Она подойдет к нему, остановит его, а что скажет — не знает. Знает только, что она должна тут быть.

Поезд снова дал о себе знать. Пересек не защищенное ничем шоссе возле самого города. Вышел дежурный, застегнул куртку, на путях появились еще двое мужчин, они что-то кричали друг другу. Мария скользнула в тень складских помещений и встала недалеко от двери, через которую должен был пройти Ондржей.

Вокзал вдруг залило светом, поезд подошел с веселым свистом, словно радуясь, что добрался в целости и сохранности и что долгий путь уже позади. Из вагона вышли двое мужчин. Один из них Ондржей. Нахлобучив поглубже шляпу, он перескочил через рельсы и почти бегом направился к выходу. Помахал приветственно дежурному. Мария загородила ему дорогу.

— Ты ждешь кого-то? — спросил он изумленно.

— Тебя, — сказала Мария.

Она преградила ему путь, будто собиралась задержать его, если б он захотел уйти. Смотрела ему в лицо. Из-под шляпы на его лоб упала прядь волос, он был небрит, и, когда улыбался, лицо его расплывалось.

— Что случилось? — спросил он, немного смущенный взглядом Марии.

Он сунул портфель под мышку и стал шарить в карманах, отыскивая сигареты и спички.

Мария покачала головой. Ничего не случилось.

— А почему не пришел Паздера? Почему он послал тебя? В такую погоду? — сказал он, словно вдруг понял, почему он встретил здесь Марию. — Все в порядке. Можем начинать, если здесь объявится Прухова.

— Она уже здесь, — сказала Мария. — Но я бы не пришла только из-за этого. Я пришла по личному делу, к твоему сведению. Мне надо с тобой поговорить.

Ей вдруг стало холодно.

— Пойдем, — сказала она.

Он недоумевал. Опустил воротник пальто, поглядел на Марию и зашагал вперед.

— Ой, скользко, — смеясь, воскликнула Мария и ухватилась за его рукав.

Он бросил сигарету, взял Марию под руку. Держал ее крепко; Марии стало удивительно хорошо, и, казалось, уже ни о чем не надо говорить.

— Что случилось? — спросил Ондржей.

Секунду она молчала, а потом сказала, улыбаясь:

— Даже не знаю. Допустим, мне было грустно и я взяла да и пришла…

Он остановился, посмотрел на нее и сказал с растерянной улыбкой:

— Я тебя в самом деле не понимаю. И не хотел бы снова понять тебя превратно.

— Ты прекрасно все понимаешь, — прошептала она.

Налетел ветер, Ондржей стал так, чтоб заслонить Марию. Ей понадобился носовой платок, у нее не оказалось с собой.

— Ондржей, дай мне платок…

Он вытащил из кармана платок и протянул ей, платок был не совсем свежий.

— Я пришла к тебе… — повторила она, кладя платок ему в карман. — Знаешь, я хочу тебе что-то сказать, но не здесь. Где-нибудь в тепле…

— Пойдем к нам, — сказал он. — Я провожу тебя потом.

Он сказал «к нам». Боялся сказать «ко мне», чтоб не испугать ее. Марии вдруг стало смешно.

Когда дошли до перекрестка, Ондржей остановился.

— Не стоит идти через центр, — сказал он.

Идти через центр — это значило идти мимо дома Тонки. Ему казалось, что он не может идти с Марией и думать о Тонке. «Жду ребенка», — сказала она. Ондржею вдруг стало страшно. Нет, он какой-то чудной, если бы это не было глупо, он сказал бы, что им овладел какой-то безумный страх. Он шел с Марией под руку по обледенелым тропинкам городской окраины, мимо скотобойни, по направлению к электростанции. Летом здесь очень красиво. Тропинка вьется по лугу, мимо небольшого соснового леска, до самого мостика, переброшенного через речку. Сразу же за мостиком домик Махартов. Было темно, хоть глаз выколи, а ботики Марии скользили так, что она не могла сделать и шагу, не опираясь всем телом на Ондржея. Она поскользнулась. Его руки подхватили ее, она прижалась к нему, уткнувшись лицом в его пальто. Вот так бы и остаться навсегда. Пусть бы ее обнимал, пусть бы прижимал. Она подняла к нему лицо — печальная и радостная, горькая и счастливая улыбка светилась на нем. Его лицо, крупное, широкое лицо приблизилось к ней, на спине она почувствовала тяжесть его портфеля, его губы были холодными.

— Пойдем, — прошептал он.

Он сунул ее руку в карман своего пальто и крепко сжал ее. «Что со мной происходит?» — повторял он про себя, но был не способен здраво рассуждать. «Тонка, Тонка, Тонка!» — кричало что-то в нем непрерывно.

Перейдя через мостик, он по двору провел Марию к пристройке. Она кое-что знала о его домашних делах. Знала, что Ондржей не живет со стариками, у него комната в заново пристроенной части домика. В темном коридорчике на нее пахнуло сыростью. Ондржей отворил дверь и включил свет. Мария дрожала от холода.

— Садись, сейчас будет тепло.

Он положил портфель у стены и как был, в пальто, опустился на колени возле печки и развел огонь. Мария, зябко кутаясь, осматривалась вокруг. Это была небольшая комната с одним окошком, которое Ондржей, как только в печке разгорелся огонь, завесил куском голубой полосатой ткани. У стены — низкая железная кровать, покрытая коричневым одеялом. Возле окна — стол, а на столе множество разных бумаг, газет, журналов и брошюр, которые к тому же еще пачками лежали на полу у стены и на полке, сколоченной из неоструганных досок. У двери — умывальник и кувшин с водой, возле умывальника — старенький диван.

В печке загудело, и вдруг приятно пахнуло жаром. Мария сняла пальто, которое Ондржей с какой-то торжественностью повесил на плечики в шкаф. Потом придвинул Марию прямо со стулом к печке.

— Прежде чем я вернусь, здесь будет жарко, — сказал он. — А ты от меня не убежишь, как тогда?

Она замотала головой и улыбнулась.

— Нет, просто не смогу. Я бы в этой темноте сразу же упала.

Ондржей вышел, И ее вдруг удивило, что она совершенно спокойна и вовсе ие встревожена тем, что оказалась наедине с Ондржеем.

Маленькая железная печка раскалилась, даже труба ее светилась и гудела. Мария взяла совок и подложила немного угля, потом закрыла дверку. Как раз в эту секунду вошел Ондржей, в руках у него была кружка с водой, сахарница, а под мышкой бутылка рому.

— Сейчас мы сварим грог. Чтоб согреться, — сказал он и рассмеялся. Но как-то не так, как обычно. Он смеялся озорно и радостно.

Ондржей поставил жестяную кружку с водой на печку, пододвинул стул и сел напротив Марии. Взял ее руки в свои.

— Ну, говори! — сказал он.

— А что еще я должна сказать, Ондржей? Я тебе уже все сказала, — ответила она и положила голову ему на плечо. Ей хотелось плакать. Вдруг ей стало жаль времени, которое ушло. — Два года… — начала было она, но так и не договорила.

— Два года и семь месяцев, — добавил Ондржей. — Это будет точно, Мария. Так долго я тебя ждал. И прежде…

Он снова умолк. Ждал? В том-то и дело, что не ждал!

— Что прежде? — спросила она.

— Нет, нет, ничего, — сказал он поспешно и погладил ее волосы.

— А может, это и хорошо, — прошептала Мария.

Она прижалась лбом к его плечу, и он не видел ее лица. Смотрел через ее голову на стену.

— Нет, не хорошо. Это, безусловно, не было хорошо, — сказал он печально.

А может, он не имеет права обнимать ее? Ведь она ничего, ничего не знает. Что будет, когда она все узнает? Когда узнает, что он все это время жил с Тонкой. Что она ждет от него ребенка? Мария, по которой так тосковал, Мария, о которой только и думал, которую считал для себя потерянной, сидит рядом с ним. Он прикасается к ней, может гладить ее волосы, которые всегда казались ему солнечным светом, может ее целовать, может все. И это действительно она! Мария, Мария, сто крат Мария! Но имеет ли он на все это право?

Он приподнял ее голову и заставил ее посмотреть себе в глаза. Они встали. Она прильнула к нему, Ондржей чувствовал ее руки на своей голове. Целовал ее. Лоб, глаза, нос, губы, ее белую шею.

— Вода закипела, — воскликнула Мария, показывая на печку. Точно так же крикнула Терезка незадолго до этого.

— Имею право! — сказал Ондржей.

Мария не поняла.

4

Бенедикт собрался было уже лечь спать, когда четырнадцатилетний парнишка Вотруба принес ему записку, в которой говорилось, что в девять часов он должен быть в ресторане при гостинице Враспира. Стояла подпись: «Шейбал». Почему он должен являться к управляющему в ресторан? Почему ему об этом не сказали на заводе? Бенедикт неуверенно вошел в ресторан, оглядел большой пустующий зал, — за всю свою жизнь ему приходилось бывать здесь два или три раза, он обычно заходил в трактир «На уголке». Ресторан Враспира испокон веков предназначался только для господ. Нигде никого. Он уже подумал, что кто-то подшутил над ним, как вдруг появился молодой Враспир — Яроушек звали его в школе, такой дохлый, настоящая бледная немочь был он сызмальства — и сказал:

— Эй, Йозеф, тебе надо туда, в салон.

— Что там происходит? — спросил Бенедикт.

— Какой-то ужин, что ли.

— Трепло! Какой ужин? В чем дело?

— Ступай! Это точно. Получишь пару сосисок с хреном и пиво.

Бенедикт пошел в салон, находившийся сразу же за общим залом. Стены его были оклеены красивыми обоями, на одной стене висела картина в золоченой раме и на ней было изображено большое блюдо с неощипанным фазаном, виноград и бутылка вина. В углу салона стояла пузатая американская печка, она топилась и грела так, как если бы тебя обнимала хорошая бабенка.

Бенедикта, правда, женщины никогда не обнимали. Он присел поближе к печке, — дома, черт побери, ему и не снилось столько тепла, у него крохотная печурка, и он должен в нее все время подкладывать топливо, а как только печка погаснет, в его комнатушке снова становилось как в склепе. Вообще живет он по-собачьи. До того неустроенно у него все. Другие-то наверняка живут с удобствами. Не умеет он ничего для себя устроить. Никогда не жил хорошо и поэтому, наверное, не умеет.

Давно пора жениться. Скоро, черт подери, стукнет тридцать семь, да разве затащишь какую бабу в свою нору?. А пока у него не появится там женщина, все будет выглядеть точно так же. Вот такая карусель! Никогда не поест как следует, в обед похлебает что попало в заводской забегаловке, вечером заморит червячка куском колбасы, и, не будь рядом старухи Шустровой, некому было бы даже обстирать его. Шустрова, увидев как-то его пуховик, всплеснула руками и сказала: «Йозеф, неряха ты эдакий, как же ты сам еще не завонялся!» А может, и завонялся? Наверное, завонялся. Всем противен Бенедикт. С того времени она берет его белье и стирает в корыте вместе со своим. Обещал он ей за это смастерить стиральную машину. Вот только достанет материал подходящий. Ведь ему надо и убраться в своей конуре, и еду приготовить. Короче, в доме нужна женщина. Он не хочет, ей-богу, не хочет этого задаром. Только какая дура соблазнится его рыжими патлами. Вот если б Тонка, да только он хорошо знает; она уже выбрала себе ухажера, этого красавчика Махарта. Ну, ничего, погоди, он набьет ему морду, тогда тот перестанет крутить с ней… Хоть бы какую-нибудь бабу завести, по крайней мере для порядка. Ну что с того, что рыжий, — почему она должна обращать на это внимание? Вон у Франты Восмыка горб на спине, а как бабы за ним бегают! А ведь он и половины не зарабатывает того, что Бенедикт. С Бенедиктом даже Тонке было бы совсем не плохо…

Официант поставил перед ним пол-литровую кружку пива и тарелку с сосисками и хреном, хотя он ничего не заказывал.

— Это что, мне? — спросил его Бенедикт.

— Да, это заказано для вас.

— А кто заказал?

— Так распорядился хозяин, — сказал официант и исчез.

Не успел Бенедикт выпить пиво и проглотить сосиски с хреном, как появился управляющий Шейбал, и тотчас же следом за ним вошли еще двое; сперва он не узнал, кто эти господа, но потом догадался. Это были Фишар, адвокат, который выступал свидетелем на процессе Годуры, а дама в черном платье с белым ожерельем на шее — Прухова. Старика Прухи жена. Завод, значит, в цене, раз они примчались сюда. Доктор Фишар был невероятно любезен, просил Бенедикта извинить за то, что они заставили его ждать. Он только что вернулся из Брно, поезд пришел с опозданием. Бенедикт, конечно, извинил его — почему бы ему не извинить, он ведь никуда не торопится. Потом все трое сели рядом с Бенедиктом, поближе к печке, доктор потирал руки, наслаждался теплом — в поезде очень замерз, затем помолчали — читали меню, и все трое заказали шницель и картофельный салат.

— Что будете пить? — спросил доктор женщину.

— Бокал белого вина, пожалуйста, — сказала она.

Они ели, а говорил, собственно, один только доктор Фишар. Бранил погоду, возмущался обледенелыми дорогами: немыслимо вести машину, он вынужден был оставить ее в Брно и ехать сюда поездом. Бенедикт не сводил с них глаз.

Шницели были огромные, во всю тарелку, и красиво политы жиром. Черт возьми, деньги у них водятся! Надо бы и ему такой заказать. Но, ясное дело, Бенедикту и пары сосисок за глаза хватит. Раз так — ему самому надо заказать себе такой шницель, назло им. Нарочно, пусть видят, что и он не лыком шит, что деньги и у него водятся. Заказать, даже с наценкой. Он смотрел на дамочку, как она орудует ножом и вилкой, и вдруг на него напал страх, как бы действительно не соблазниться. Он заказал себе кружку пива. Когда ему принесли, управляющий как раз доел свой шницель; он подмигнул Бенедикту — я, дескать, старый демократ, — поднял кружку и выпил с ним: твое здоровье, мол! Доктор тоже кончил есть, только дамочка все еще ковырялась в своей тарелке, потом отодвинула ее, наклонилась к управляющему и Бенедикту и сказала:

— Надеюсь, друзья, что эта встреча будет для нас достаточно полезна.

Бенедикт понятия не имел, о чем идет речь. Он поглядел на Шейбала, но тот не улыбнулся, не кивнул, сидел с таким видом, словно это вовсе к нему не относится. Ладно, посмотрим, как вы себя покажете. Пусть выскажутся! И пусть не думают, что он за пару сосисок с хреном будет поддакивать им, как баран.

— Как вам известно, — заговорил доктор, — ситуация, так сказать, назрела. В ближайшие дни произойдут радикальные изменения.

Он повторил это потом еще несколько раз, только вместо «радикальные» говорил «кардинальные».

— Коммунисты со своим хозяйничаньем зашли в тупик, — продолжал он. — Теперь речь идет о том, чтоб предотвратить неизбежный крах. От заграничных рынков мы совершенно отрезаны. Национализация провалилась. Декреты необходимо пересмотреть. Если будет установлено, что национализированное предприятие не приносит дохода, будем поступать безжалостно. Наши предприятия должны получить оздоровляющее вспрыскивание, инициативу. Сегодня это яснее ясного. Речь идет не о том, как это многие толкуют, чтоб все национализированные предприятия вернуть снова в частные руки. Мы создадим новую форму. Форму кооперативной собственности, и трудящиеся будут пайщиками предприятий, на которых работают.

Шейбал время от времени кивал головой, но скорее только для того, чтоб доктор не подумал, что его никто не слушает. Бенедикт почуял — все эти громкие слова наводят тень на плетень. Предприятие должно окупаться — это вполне понятно. Но только, чтобы окупаться, оно должно располагать всем, что необходимо для производства. И если в его распоряжении все это есть, рабочий всегда заработает, и об этом им нечего беспокоиться. Но факт остается фактом — у них на заводе уже несколько раз случались простои. То нет каких-то материалов, потом вдруг выключат ток, один раз не доставят моторы, другой — листовое железо, лак, смазочное масло, ну и разное там… Короче говоря, безобразие. И если бы кто навел в этом порядок, то все было бы здорово. Но кто поручится, что порядок наведет именно этот доктор? Руки у него как у приходского священника. Он то разводит ими, то складывает их, то повертывает ладонями вверх и кладет на стол, то нервно барабанит пальцами. Его перстень с драгоценным камнем такой величины, что им можно разбить окно в костеле, наверняка стоит уйму денег.

И что ни слово — то все братья. Братья здесь, братья там. Он даже перешел с Бенедиктом на «ты», ведь так, мол, у них принято в партии. Только гляжу, доктор, какой вы мне брат? Вы шницель уписываете, а я сосиски жую, у вас холеные руки, у меня — корявые, вы разъезжаете в автомобиле, а я на своих двоих, вы языком работаете, а я вот этими копытами.

Старик Шейбал, похоже было, просто не знал, что и сказать на все это. Допил до дна свою кружку, только кадык шевелится. Бенедикт видел его, собственно, впервые вне завода; когда Шейбал приходил в цеха, он был всегда в сером плаще и в потертых брюках. Теперь на нем — разрази его гром! — черный костюм и белая рубашка, вырядился на эту пирушку.

У старика тоже был хорошо подвешен язык, и выражался он всегда очень интеллигентно. Бенедикт никогда не научится так говорить. А вот каждый из этих господ знал, как это делать. И дамочка тоже. Умеет по крайней мере, как говорится, элегантно ковырять в зубах. Один только Бенедикт мычит как телок.

Он, Шейбал, мол, прежде всего специалист. В политике не разбирается — специалист остается специалистом. На ответственных постах должны стоять люди, которые хорошо знают свое дело. Но сейчас, безусловно, это не так.

— Полагаю, что отсюда будут проистекать и все дальнейшие затруднения. Я хотел бы узнать, каковы намерения господина доктора. Не хотелось бы, разумеется, — обратился Шейбал к Бенедикту, — предпринимать что-либо за спиной других служащих и без согласия заводского совета.

— Сегодня все только и заняты политикой, — сказала дамочка.

Она перестала ковырять в зубах, вынула из сумочки зеркальце и, глядясь в него, оскалила зубы.

— Так вот каков смысл нашей встречи, — заговорил доктор и снова, как священник, развел руками. — Госпожа Прухова, — повернулся он к дамочке, которая в эту минуту прятала зеркальце в сумочку, — с нынешнего дня снова законная владелица завода, и она хочет получить от вас информацию о настроениях на заводе, прежде чем я приму дела в качестве ее поверенного, и главное, она хотела бы знать, как эта перемена будет всеми воспринята. Теперь уж есть подтверждение Верховного суда — вот, пожалуйста. Это делается совершенно, — он откашлялся, — законным порядком. К кому же мы должны обращаться, как не к управляющему предприятием и председателю заводского совета? Ведь это вполне естественно!

Он повернулся к Бенедикту и улыбнулся ему.

— Стоп! — сказал Бенедикт. — Я-то ведь никакой не председатель. Тут какая-то ошибка. Ведь я только заместитель председателя. А председатель у нас Махарт, Ондржей Махарт. Управляющий может подтвердить это.

Управляющий кивнул.

— Значит, я был неправильно информирован, — сказал Фишар. — А что, председатель коммунист?

— Конечно! — подтвердил Бенедикт.

Фишар огляделся вокруг, рассмеялся и сказал:

— В таком случае я с большей охотой буду вести переговоры с заместителем председателя.

«Предаешь интересы рабочих, — напустился на Бенедикта сегодня утром на заседании Паздера. — Твой отец из-за Пруховых повесился на балке, неужели ты это забыл?» Как бы не так! Бенедикт никаких интересов не предает. Все это, что ни говори, вышло по ошибке. Он ведь не знал, зачем идет сюда. Что же, разве Махарт не пошел бы, если б за ним управляющий послал, если б он сказал ему: приходи вечером в ресторан? Пошел бы, вполне понятно. И почему бы ему не пойти?

Да дело-то в том, что Махарта ведь они не пригласили, потому что они его не могут использовать. А его, Бенедикта, они думают, что смогут. За пару сосисок?! Нет, дудки! Не знаю почему, но этому докторишке я что-то не очень верю. А дамочке и подавно. И дело даже не в них самих; если хорошенько подумать, ведь они хотят только одного — вернуть себе завод. Это Бенедикт понять может. Ведь в характере человека заложено желать все больше и больше. Но им тоже нечего удивляться, ежели наши не захотят отдать завод. Это тоже, так сказать, в человеческом характере. Если человек привыкнет к мысли, будто что-то принадлежит ему, ему трудно с нею расстаться. И потом, люди на заводе теперь уже не могут представить себе, чтобы кто-то снова ими командовал. Как Пруха или Годура. Отца Бенедикта выбросили с завода в самые тяжелые дни. Отец повесился, а Годура, негодяй эдакий, по-прежнему разгуливает, беспечно помахивая своей тросточкой. И кто знает, может, именно этот франт доктор помог Годуре снова выплыть. А вот ему, честное слово, куда милее Шейбал, который сейчас не мычит не телится и прикидывается невинным младенцем. Этот все-таки обращается с людьми по-человечески. И ты можешь ему все сказать, если что тебе не по нраву. Но вот попробуй молвить что супротив этой дамочки! Никогда еще Бенедикту это не было так ясно, как сегодня. И, возможно, потому, что он видит сейчас их всех так близко. Потому что видит эту подержанную дамочку, которая ковыряет в зубах, этого докторишку, который заказывает шницеля. Но пусть они, черт побери, много не воображают о себе: у него тоже есть самолюбие, и он докажет им это, как только представится случай.

— Так к чему этот разговор? — сказал он. — Мы вам завод все равно вернуть не можем. Правда? — обратился он к Шейбалу и оскалил свои неровные, сточенные зубы.

Фишар деланно рассмеялся.

— Это само собой разумеется. Потому что он не ваш. Он наш. То есть госпожи Пруховой. По закону. Суд так решил, понимаешь?

— Почему же не понимаю, я не олух, — сказал Бенедикт, сам не понимая, почему вдруг разозлился, и чем дальше, все больше ненавидел Фишара. — Только каждый знает, как сегодня обстоят дела. Здесь подмаслите, там подмажете — и документик в кармане. Только бумажка — это еще не завод. Бумажкой можно хорошенько только одно место подтереть… Пусть дамочка не обижается…

Все рассмеялись. Фишар под конец приятельски хлопнул Бенедикта по спине.

— Теперь уж я не понимаю, — сказал он. — Ты думаешь, что будут затруднения при передаче предприятия, да?

Бенедикт кивнул.

— Обязательно будут!

Фишар сверкнул зубами — трудно понять, хотел ли он засмеяться или чихнуть.

— Вы должны понять, что выполнение решения суда обеспечивается государственной властью!

Бенедикт молчал, потому что не очень-то хорошо разбирался в этом. И вдруг все замолчали, словно язык проглотили. Подошел официант, оглядел стол и спросил, не угодно ли будет еще что-нибудь заказать. Бенедикт кивнул официанту и протянул ему пустую кружку.

— Я бы не советовал недооценивать того, что сказал Бенедикт, — проговорил наконец Шейбал.

— Упаси боже! — воскликнул доктор. — Я отнюдь не склонен что-либо недооценивать. Я очень благодарен ему за любую информацию. Речь идет именно о том, чтоб все обошлось без шероховатостей, без лишнего шума и тем более без насилия.

— Какое там насилие, — об этом не может быть и речи, — пробормотал Бенедикт.

Он, безусловно, даже представить себе этого не мог. Завтра, видимо, эта дамочка с доктором заявятся на завод и скажут: «Так вот, с сегодняшнего дня все это снова наше. В общем, работай, не тужи, хозяину служи! Жмите изо всех сил, голубчики, и не суйте ни во что свой нос!»

— Думаю, что в случае, — услышал вдруг Бенедикт голос Фишара, — если коммунисты захотят воспрепятствовать госпоже Пруховой в законном возвращении ее собственности, тогда, конечно, было бы необходимо вмешательство.

— Ах, так! — понял наконец Бенедикт. — Значит, вы решили идти против нас?

— Я говорю о коммунистах, — ответил доктор сухо.

Ах, дьявол! Он представляет себе все это тоже слишком уж просто. Думает, что против решения суда будут одни лишь коммунисты. Только Бенедикт не хотел бы видеть, что начнут вытворять заводские бабы, когда эта дамочка окажется среди них. Коммунисты, некоммунисты — все поймут сразу, что это за фря в шубке, которая в жизни ни к какой работе не притрагивалась. Так вот они какие, капиталисты! Но рабочий человек их уже не боится, даже если с ними еще не до конца справился. Ведь они ловкие, как обезьяны. А Бенедикт, думают эти господа, вполне подходящая личность, чтоб из него выудить побольше. Поэтому дамочка смотрит на него так, словно его нет, словно перед ней прозрачное стекло, она его немного остерегается, но и немного заискивает перед ним. Ведь господа для того и существуют на свете, чтобы все им служили, и Шейбал тоже. Если же он перестанет прислуживать — скатертью дорожка, на его место десяток других найдется, а если не десяток, то по крайней мере Годура. Они считают, что так оно и должно быть, они привыкли все мерять деньгами, наверняка никогда не знали, что такое пустой карман; возможно, если бы у Бенедикта денег было вдоволь, если бы он не изведал голода и холода, возможно, что и он тоже был бы таким. Они просто не умеют иначе. Только теперь им придется туго, теперешние времена никого не балуют. Против течения не дадут плыть, либо научишься думать по-нашему, либо тебе аминь. Речь идет уже не только о коммунистах, вот ему, Бенедикту, коммунисты тоже не по нутру. Вечно слышишь попреки от них. От Махарта, Целестина, Паздеры и даже от этой Маржки Рознеровой: «Да ты вспомни про отца своего, эх ты, рыжий! Что ж ты защищаешь миллионеров, эх ты, шляпа!»

— Надо укрепить правопорядок, который разрушили коммунисты, — услышал он голос доктора. — И продолжают разрушать. В случае чего призовем для защиты закона полицию…

— А где наберешь ты столько полицейских? — вырвалось вдруг у Бенедикта. — Ведь у заводских-то есть оружие…

Фишар взглянул на Шейбала, словно спрашивая, верно ли это.

— Да, да, — подтвердил Шейбал. — Думаю, что это так!

И чего эта баба так на него уставилась? Бенедикт чувствовал взгляд Пруховой и не отваживался отвести глаза от своей кружки.

— Господин, — сказал доктор, и его голос звучал теперь совсем иначе, чем прежде, — резко и в то же время чуть хрипло. — Господин… — он не мог вспомнить его фамилии.

— Бенедикт, — подсказал ему управляющий.

— Господин Бенедикт, вы забываете одну вещь, забываете, что завтра, вероятно, ситуация существенно изменится. Кардинально изменится.

Вдруг уже не «брат», а «господин Бенедикт». Вот это да!

Несомненно, что уже завтра произойдет замена заводской охраны. Куда денутся коммунисты со своей заводской милицией. Доктор засмеялся так, словно Бенедикт и Шейбал были олухи, которые ничего не знали, ничего не ведали.

— Вы позволили однажды обмануть себя… хватит. Вы не должны забывать, что в мире существует не одна-единственная великая держава. И наша страна не должна попасть в сферу влияния только одной великой державы. В нашей экономике весьма заинтересованы и другие державы. И это вполне естественно. Возьмите только такую деталь: почему, как вы думаете, так быстро вернулся посол Стейнхардт? Прилетел на самолете, господа…

Да он что, за идиота его принимает, этот доктор? Плетет что-то про высокую политику! Нет, приятель, для высокой политики Бенедикт не подходит.

— Я знаю только одно, — сказал он, — и об этом вам рассказал. На заводе имеется оружие, и оно, может случиться, заговорит.

— Долг всех разумных людей и истинных чехов воспрепятствовать этому. Что ж, брат, ты думаешь, западные демократии будут безучастно наблюдать, если дело дойдет — не дай бог! — до гражданской войны?

— Советовал бы вам, — вмешался в разговор управляющий Шейбал и заулыбался кисло-сладко, словно кто-то щекотал его, — советовал бы вам принимать завод при более ясной ситуации. Опасаюсь, что завтра на заводе люди будут несколько возбуждены…

— Посмотрим, посмотрим, — сказал задумчиво Фишар.

— Господи боже мой! — брюзгливо воскликнула Прухова. — Что же это такое? Значит, нынче человек нигде права своего добиться не может? Что же это, я должна буду ради них приезжать сюда еще раз?

Шейбал пожал плечами, снова кисло-сладко улыбнулся.

Фишар, перегнувшись через стол, наклонился к управляющему и сказал:

— Послушайте, инженер, мы на вас в будущем рассчитываем. В Праге я слышал о вас только хорошее.

Шейбал удовлетворенно улыбнулся и сказал тихо, словно обращаясь к самому себе:

— Я очень люблю свою работу и хотел бы заниматься ею в спокойной обстановке, господин доктор. Но в наше время, понятно, на покой рассчитывать трудно, и человеку поэтому приходится заниматься делами, которые к его работе не имеют прямого отношения, которые ему чужды, а зачастую отвратительны и утомительны.

— Понимаю, — кивнул в знак согласия Фишар.

— Я от всего этого так устала, — сказала Прухова. — Скажите, инженер, неужели так и должно быть? Ведь жили же мы спокойно…

— Во всем мире происходят величайшие изменения, сударыня, — почтительно сказал управляющий. — И это лишь начало. Ведь мы только вступаем в атомный век…

— Куда вступаем?! — испуганно воскликнула Прухова.

— Мы немного отклонились, моя дорогая, — с улыбкой сказал ей Фишар.

— С нас хватит угроз, — рассерженно воскликнула она и указала головой в направлении Бенедикта. — Нам вечно угрожают. Любой сегодня угрожает. А ведь мы не хотим ничего, кроме того, что нам принадлежит!

— Как погляжу я, мадам, — сказал Бенедикт, — никто тут никому не угрожает. — Он допил залпом пиво и, разводя над столом руками, продолжал: — Что знаю, то знаю. Вы этому не верите и знаете свое. Но я опять-таки не верю вашему. Каждый из нас что-то знает, а общего у нас нет, объединиться не можем. Вот так! Там, где мне пахнет, вам — воняет, а где мне воняет, вам, в аккурат, пахнет…

Прухова смотрела на него, и кровь приливала к ее лицу. Она побагровела, стала просто фиолетовой. Управляющий Шейбал не поднимал глаз от скатерти и растерянно улыбался. Казалось, он не прочь был бы забраться сейчас под стол.

— Брат, брат! — укоризненно воскликнул Фишар. — Как же это ты нас не понял! Напротив! Мы верим, что в недалеком будущем мы будем вместе и будем хорошо сотрудничать. Сегодня все немного возбуждены. Усталость, события… естественно!..

Фишар встал. Это означало, что разговор окончен. Шейбал тоже встал и подал дамочке руку. А он что? Тоже должен подать ей руку?

— Ну что ж, мы как будто готовы, — сказал Бенедикт и тоже поднялся.

— Да, в общем, мы готовы, — ответил на это доктор. — Благодарю вас, господа!

— Не за что, — сказал Бенедикт и пошел к вешалке за шапкой.

Дамочка не обращала на него ровно никакого внимания, только доктор похлопал его по плечу и сказал:

— Будь здоров, брат. Будь здоров. И в ближайшие дни надо вам в партии быть начеку.

Бенедикт хотел поскорее уйти. На улице их чуть не сбил с ног дикий ветер. Разыгралась вьюга. Шейбал ухватился за Бенедикта, сказал, что у него новые подметки на ботинках и ему скользко. Долго они шли рядом молча, Шейбал держал его под руку. Улица была темная, безлюдная. Вдалеке на площади покачивался единственный зажженный фонарь. Потом на башне пробило одиннадцать часов, и ветер унес с собой звук ударов. Под фонарем Шейбал остановился и сказал:

— Не было печали — черти накачали. Еще впутают нас в какую-нибудь историю. Нам с тобой надо помалкивать, Бенедикт. Чем меньше будем распространяться, тем лучше для нас. Так смотри помалкивай. Ну, теперь я уж доберусь сам. Доброй ночи.

Бенедикт остался один. Направился прямо через площадь к своему дому. К какому там дому! В свою конуру!

«Помалкивай», — сказал управляющий. «Помалкивай!»

5

Они вошли. Владимир прижимал к груди две бутылки вина, смеющийся, веселый; молча, одним кивком ответил он на приветствие Людвика, нисколько не смутившись, что встретился с ним здесь. Поставил бутылки на маленький столик и принялся шарить в кармане, отыскивая нож со штопором.

— Если не можешь потерпеть ни минуты, на вот, — сказала Ольга и подала ему штопор, который лежал между тарелками на одном из столиков с закуской.

— Уничтожим! Все уничтожим, — засмеялся Владимир.

— Ты был «У Орла»! — заметил Людвик, припомнив вдруг пьяные разговоры, слышанные там.

— Удивительная догадливость! — ответил Владимир. — Куда же еще мне было идти, если это ближайший погребок.

Он был целиком поглощен вытаскиванием раскрошившейся пробки.

«Владимир — грязный тип», — говорил о нем Ванек. Людвику, однако, казалось, что Владимир изменился. И к лучшему. И хотя его еще что-то в нем раздражало и возмущало — Людвик, правда, не знал точно, что именно, — он должен был признать, что объективно Владимир все же переменился. Уже одно то, что он женился, ждал ребенка, что должен был работать, видимо, благотворно повлияло на него. Он работал в социал-демократическом еженедельнике, Людвик следил за его темпераментными критическими статьями, полными наблюдательности, иронических выпадов, острот, афоризмов. Каждый, читая его статьи, ощущал, что он — яркая индивидуальность. Его проницательность поражала. Он не давал себя ничем связать — он первым нарушил принципы, которые сам же выдвинул, основывая клуб, названный им «Клубом свидетельств». Клуб этот, конечно, давно уже был не тот. За два года он выродился в обычную застольную компанию, которая по-прежнему регулярно собиралась у Ольги, но уже собиралась только для того, чтоб собраться. Ели бутерброды и пили плохое вино. Спорили о пустяках, женщины скучали, а мужская часть компании искала развлечений. И Людвик сюда давно уже ходил только ради Ольги. Возможно, что они сперва и вправду к чему-то стремились. Задумали издавать сборник, под названием «Свидетель»; Владимир мечтал о том, что вокруг него объединятся люди, наделенные одинаковым мироощущением. «Только чтоб никаких мировоззрений», — говорил он. Признаком этого мироощущения, которое их объединит, утверждал Владимир, будет сознание беззащитности. Конечно, речь идет об активной беззащитности. Ярко выраженная индивидуальность, утверждал он далее, в наш век коллективного разума и коллективной совести может сохранить себя только тогда, когда осознает свою беззащитность. Только так она может сохранить свой собственный разум и свою совесть. Другой признак подобного мироощущения — это то, что человек, осознавший свою беззащитность, ни к кому и ни к чему не принадлежит. Ни к нации, ни к какому-либо из классов, ни к общности людей одной веры — он просто существует, а не принимает живое участие в чем-либо. Это единственный путь к самоутверждению…

— Ну, рассказывай, — прервал размышления Людвика Владимир, — что там у вас нового в газете?

— Что нового? — задумался Людвик. — Ничего особенного. Геврле сегодня выставил Янечека.

— Этого нужно было ждать давно, — сказал совершенно безучастно Владимир.

— То есть как?! — спросил удивленный Людвик. — Что тебе об этом известно?

— Возьмите бутерброды, прежде чем начнете пить, — сказала Ольга. — Только будьте экономны, у меня их мало, надо, чтоб хватило остальным.

Владимир взял бутерброд, а Людвик, боясь, что разболится зуб, отказался.

— Что тебе об этом известно? — повторил он свой вопрос, обращаясь к Владимиру.

Ольга уселась в кресло и закурила сигарету.

— Ну и дрянные же затычки делают теперь, — заметил Владимир, кладя раскрошенную пробку в пепельницу. — Что мне об этом известно? Янечек — коммунист.

— Что ж из этого? — воскликнул удивленно Людвик.

— Не будь дураком, — сказал Владимир и выпил. — Потому-то сегодня Геврле и не желает держать его у себя. Удивительно, как это он до сих пор не выставил тебя.

Людвик рассмеялся, полагая, что Владимир шутит.

— Он хотел было это сделать, — вмешалась в разговор Ольга. — Янеба, мол, их человек. Неорганизованный коммунист!

— Вот это открытие! — вскочил возмущенный Людвик. — Почему же в таком случае он не сделал этого?

— Очень просто, — заметил Владимир словно мимоходом. — Ведь тебя рекомендовал Фишар.

Людвик вопросительно взглянул на Ольгу: он не верил его словам.

— Да, верно, — нехотя подтвердила она и, не желая, видимо, продолжать разговор, взяла пепельницу и вышла с нею из комнаты.

Людвик присел на край тахты. Так вот оно что! Вдруг ему все стало совершенно ясно, раскрылось, так сказать, во взаимосвязи. Конечно, опять Ольга. Она писала Людвику летом сорок пятого года в Семтеш, что Геврле ищет редактора для «Гласа лиду». Значит, и своим жалованьем, и доверием, которым он пользовался у Геврле и которое тот до сегодняшнего дня по привычке проявлял порой демонстративно, — всем этим, оказывается, он обязан Фишару. Хороша независимость! Вот еще одна причина стыдиться Ванека. А сегодня еще и Янечек! Все, что у него есть, пожалуй, то, что он может приходить в этот дом, его репутация независимого журналиста — все это у него по милости Фишара!

Фишар. Он даже не знал, что о нем думать. Познакомился с ним поближе здесь, у Пруховых. По правде говоря, Людвику импонировала его активная деятельная натура. Фишар, казалось, всегда находился в движении, вечно что-то устраивал, и если ничего не устраивал, то высказывал с одинаковой легкостью как остроумные мысли, так и пошлости или же просто нес невероятную чушь. Но никогда то, что он говорил, не казалось ни пошлым, ни глупым. Что бы он ни делал, все всегда облекалось в безупречную форму. Лично Людвик не имел ничего против Фишара, наоборот, тот был ему даже симпатичен. Людвику нравилось иногда и посидеть с ним. Но выдержать его общество в течение всего вечера он не мог, пожалуй потому, что его сковывала именно эта безупречная форма всего, что делал Фишар. Он безупречен во всем — в движениях, в словах, в манере выражаться. Раздражает только немного его уверенность в себе, его самонадеянность, его сладкая улыбка и бархатный голос. Его врожденная элегантность. Людвик наблюдал за ним и думал: когда же он выдаст себя? Когда с него спадет эта безукоризненная маска? Действительно ли он таков? Чистосердечно говоря, Людвик еще не встречал человека до такой степени обаятельного. Разве что Краммер. Но привлекательность Краммера заключается в чем-то совершенно ином, скорее в недисциплинированности и каком-то облегченном отношении к жизни. Людвик должен был признать, что никогда еще не замечал, чтобы Фишар вышел из своей роли. Даже в минуты, когда был раздражен или взволнован, он не терял головы и не поступал опрометчиво. Итак, Фишар не мешал Людвику. Но Фишар не только хороший компаньон Пруховых, близкий друг и, несомненно, до того как познакомился с Люцией, любовник Ольгиной матери. Фишар также и политически видная фигура, и поэтому мнимая независимость Людвика дурно попахивает. Фишар заседает в какой-то экономической комиссии центрального правления национально-социалистической партии, говорит, что на майских выборах будет, вероятно, выдвигать свою кандидатуру от Пражской области, чтоб занять одно из видных мест в Национальном собрании, имеет огромные связи и не скрывает того, что ему не так-то уж далеко до Града…

Владимир вдруг расхохотался. Он перелистывал какой-то журнал.

— Послушай! — воскликнул он. — «Личность, индивидуальность получат теперь возможность в обществе, освобожденном от тунеядцев, найти себе подлинное применение и полное развитие». — Он отшвырнул журнал. — И вот эдакую болтовню суют сегодня людям. Как будто личность и ее развитие зависят от какого-то предпринимателя или фабриканта. Кто подчиняется такой зависимости, тот перестает быть личностью. Собственно, никогда ею и не был…

— Я, кажется, начинаю думать, что независимость просто фикция, — заметил несмело Людвик.

— Я говорил о личности, а вовсе не о газетном писаке Янебе, — сказал Владимир, раздраженный тем, что он не встретил у Людвика поддержки.

— Ладно, ладно, — поспешно ответил Людвик, желая избежать ссоры. — Ничего я о себе не воображаю. И меньше всего думаю, что я некая индивидуальность. Эту возможность я уступаю другим. Просто начинаю серьезно сомневаться в том, во что до сегодняшнего дня верил…

— А во что же ты верил и во что будешь верить? — смеясь, спросил Владимир и допил вино из своего стакана.

— Ну, думал я, наступила эпоха, когда станет возможным осуществить свободу социальную при сохранении максимума политических свобод!

— Куда ты с такими вещами суешься. Какая там эпоха, — рассмеялся Владимир. — Я тебе скажу, что́ это за эпоха. Никогда еще в мире свобода не находилась под большей угрозой, нежели сегодня.

— Чья свобода? — спросил Людвик.

Владимир презрительно махнул рукой. Очевидно, из-за непонятливости Людвика.

— Если хочешь знать, настоящая свобода не имеет определения.

Вернулась Ольга, она несла чашку чая. Несла ее довольно неловко, и Людвик с Владимиром умолкли, следя за ее движениями; казалось, она едва ли донесет чашку до стола.

— Чай вам не предлагаю… — сказала Ольга.

— И правильно делаешь, — заметил Владимир.

Держа в одной руке бутерброд, а в другой стакан, полный вина, он привстал и, подняв обе руки, с деланным пафосом заявил:

— Вот свобода социальная, — и откусил от бутерброда, — вот свобода политическая, — и выпил до дна вино. — Но можно, как говорится, и под обоими причастиями! — добавил он. — Коммунисты называют это — на сей раз я с ними вполне согласен — оппортунизмом.

Людвик протянул было руку за бутербродом, но тотчас же раздумал. Вспомнил о своем зубе. Побоялся, что он разболится снова. Ему нужно быть очень осторожным: надвигается буря. Владимир будет колоть, жалить его со всех сторон, брызжа ядом.

— Хочешь, дам тебе совет? — сказал Владимир тоном, в котором чувствовалось презрение.

Людвик молчал, он был убежден, что любой его ответ вызовет у Владимира раздражение.

— Не слушай Ванека, — продолжал Владимир, произнося с нескрываемой ненавистью это имя. — Я видел тебя с ним сегодня днем. Он дурак. Ты у него чего-то нахватался, у меня, а переварить не можешь. Ты прискорбно неоригинален.

Людвик посмотрел на Ольгу. Она сидела с безучастным видом; похоже, что она даже не слушает. И Людвик вдруг почувствовал, что с Владимиром ему не справиться. Ему следовало бы его осадить, нанести ответный удар, вцепиться, но как? Ничего не приходило в голову. А возможно, что Владимир прав и он действительно неоригинален, прискорбно неоригинален, ни рыба ни мясо, просто какая-то слякоть.

— Идиот, — добавил Владимир. — И ты говоришь о свободе!

— Пока что говоришь о ней ты, — сказал Людвик.

— Вы отвратительны, — вырвалось у Ольги, она хотела было встать.

Людвик взял ее за руку.

— Сиди, — сказал он. — Не бойся, я не позволю себя спровоцировать.

Владимир рассмеялся.

— Он думает, — заявил он, указывая на Людвика, — что его хотят спровоцировать. Провоцируют людей, от которых чего-то ждут. От тебя я уже не жду ничего. С того времени, как ты предал…

— Кого я предал? — не понял его Людвик и тут же сообразил, что продолжает держать руку Ольги и что она не пытается отнять ее.

— Предал! — повторил Владимир, обращаясь к Ольге. — Пошел за Ванеком. А кто он, этот Ванек? Бывший художник. Вот последняя картина, которую он написал, — и Владимир указал на стену над тахтой, где висел «Зал ожидания». — Вы не поняли тогда, что я вижу чуть дальше, чем Вацлавская площадь, по которой идут русские танки. Вот так и сегодня я вижу чуть дальше. А он этого снова не понимает.

— Главное, не знаю, куда ты смотришь. Пока ты мне этого не сказал. И что видишь… Ну, скажи-ка! Говори… — Людвик запнулся, потому что вдруг вспомнил Ольгин вопрос: а что будет дальше?

Он отпустил руку Ольги, опасаясь, как бы она не высвободила ее сама.

— В продажных газетчиках скоро, безусловно, не будет надобности, — со злостью сказал Владимир.

Людвик попытался рассмеяться.

— Ну, ладно, — сказал он. — Никак не пойму, какая разница между тем, что я сотрудничаю в «Гласе лиду», а ты в «Свете свободы». И, извини, я беспартийный, а ты социал-демократ.

— Кормлюсь, — цинично сказал Владимир.

— И я кормлюсь, — ответил Людвик.

— Только между нами все же есть небольшая разница. Я этим только кормлюсь. Не принимаю живого участия в этом. Мне совершенно безразлично, писать в социал-демократический еженедельник или же разгребать навоз. Первое я умею делать лучше, и возможно, что это не так утомительно. Я не люблю физической работы. Вообще не люблю никакой работы. Могу поэтому писать для любого другого журнала. Мне все равно. Я стремлюсь к чему-то совершенно иному…

— Скажи же наконец, к чему ты стремишься?

Владимир расхаживал по комнате. Бог знает, почему он был так раздражен. После вопроса Людвика он еще раз прошелся из угла в угол и остановился возле Ольги.

— Тебе скажу! Ему нет! Ему, — он наклонил голову в сторону Людвика, — никогда!

— С чего это ты так быстро опьянел? — спросил его Людвик, хотя за секунду до этого дал себе зарок не говорить больше ни слова.

Владимир, однако, даже не взглянул на него.

— Я стремлюсь к тому, — сказал он, повернувшись к Людвику спиной, — я стремлюсь к тому, чтоб реализовать свои внутренние возможности. Понимаешь?

— Не знаю, — пожала плечами Ольга. — Возможно… возможно, что понимаю.

— Нет, не понимаешь! — вспыхнул Владимир. — Никто не понимает…

Он быстро прошелся по комнате и вернулся к своему креслу. Взял стакан и допил вино.

— А я не понимаю, — сказал Людвик, — и не хочу понимать!

Владимир поднял на него глаза и посмотрел почти с ненавистью.

— Идиот! — крикнул он, схватил пустую бутылку и бросил ее изо всей силы в Людвика.

Ее горлышко разбилось о край тахты, и остаток вина вытек на бежевый ковер.

— Владимир! — вскрикнула Ольга.

Она вскочила, выбежала из комнаты и через секунду вернулась с солонкой. Высыпала ее содержимое на красное пятно на ковре. Людвик не шелохнулся. Продолжал сидеть и чувствовал, как у него колотится сердце. Владимир глядел так, словно раздумывал, стоит ли на него кинуться. Потом, пьяно махнув рукой, погрузился в кресло и закрыл ладонью глаза.

6

Марта Прухова сидела на краешке разобранной постели, усталая, разбитая, все с тем же ощущением бессмысленности всего происходящего, с ощущением того, что жизнь проиграна. Смотрела апатично на горящую печку. Фишар стоял и вертел кран.

— Теплая, разумеется, не идет, — констатировал он.

Говорил же Враспир, что не хочет зря переводить деньги. К чему тратиться на ремонт — все равно, мол, у него отберут гостиницу. Она хотела сказать об этом Альфреду, но потом сочла лишним. У нее не было сил. Зачем говорить?!

Под умывальником стояло белое ведро. Фишар поднял его, оглядел — казалось, оно было чистым, — наполнил его водой. Он поднес его к печке и хотел поставить на нее.

— Упадет, — сказала она.

— Почему?

— Нужно было сначала подложить в печку угля. А то ведь, когда поставишь ведро, уже не сможешь открыть ее, — сказала она, наблюдая за его действиями.

Фишар засучил рукава — пиджака и рубашки, — открыл дверцу печки и попытался насыпать в нее уголь. Но он больше рассыпал вокруг на полу и принялся ногой подгребать его. Потом поставил ведро на печку и, брезгливо оглядев свои испачканные руки, уселся в потертое кресло.

— Почему не работает центральное отопление? Разве так экономнее?

Враспир говорил, вспомнила она: «Да, если бы все переменилось, то у вас снова был бы хороший номер, сударыня».

При вечернем освещении комната в конце концов выглядела не так уж скверно. Обои, правда, сильно выцвели, но теперь это не так бросалось в глаза, как при дневном освещении. И тепло.

Вон там в углу раньше стояла огромная ваза, а на окнах висели длинные шторы. Прежде, проснувшись утром, она раздвигала их; над прудом поднимался легкий пар, утро пахло жасмином. Теперь на окнах висят какие-то жалкие тряпицы.

Господи, только бы пуховики не были сырыми. Она не выносит сырых пуховиков. Прикоснешься к ним, и кажется, что они покрыты плесенью. Марта стащила с постели пуховики и развесила их на стульях, а стулья придвинула поближе к печке.

— Что ты делаешь?

— Боюсь, что они влажные.

— Похоже на туристскую ночевку. Только гитары не хватает, — попытался сострить он.

— Мне не до песен. У меня какое-то предчувствие, что все кончится плохо, — сказала Марта.

— Не хмурься, дорогая, прогони мрачные мысли. Погоди-ка, ведь у нас есть немного коньяку, — он старался казаться веселым, но сам чувствовал, каких усилий это ему стоит.

Он открыл дорожную сумку и вынул оттуда маленькую бутылочку.

— Рюмки прежде стояли там, в горке. Но теперь их уже, наверное, нет, — сказала Марта.

В горке и в самом деле не было ничего. Лежала только запыленная бумага, а когда Фишар ее оттуда вытащил, осторожно, чтоб не испачкаться, оказалось, что это фотография Гитлера.

— Всякая слава что луговая мурава, — сказал Фишар, кладя портрет обратно.

Он подошел к умывальнику и вымыл две баночки из-под горчицы, которые служили, видимо, для полоскания рта.

— «Горчица Фараржа самая аппетитная», — рассмеялся он. — Твой не раз ездил с Фараржем на охоту. Куда-то за Гостиварж. Как эта горчица приготовляется? На всем, оказывается, можно заработать.

Он налил по четверти баночки коньяку и, подавая одну из них Марте, сказал:

— За процветание нашего предприятия, Марта, за наше благополучие и за твое хорошее настроение!

«К чему разводить церемонии с такой каплей коньяка», — подумала она.

Но потом вспомнила о Годуре и о том, что хотела отомстить Альфреду. Однажды она провела ночь в этом номере с молодым офицериком с кржижановского оружейного завода. Старик Враспир мог бы разболтать об этом. Но он оставался глух и нем — надо отдать ему должное, он всегда был очень тактичен. Она даже не припомнит теперь, как звали того офицерика. У него было такое странное немецкое имя, вполне возможно, он и был немцем. Кто знает, что с ним потом случилось; наверное, он погиб. Держался светски, но был совсем невинный мальчик. Определенно. Когда она разделась перед ним, он затрепетал, как школьник, и стал целовать ей, дурачок, руки. Потом она никак не могла от него отвязаться, хотел из-за нее покончить с собой.

— За твое счастье, Альфред, — сказала она, но слова застревали у нее в горле. — Я хочу, чтобы ты поверил, что я тебе желаю всего самого лучшего. И радости в твоей любви тебе желаю.

— Не говори об этом, — сказал он. — Это просто наваждение, которое с каждым может случиться. А также немного любопытства. Теперь у меня уже никто и ничто не вызывает любопытства.

— В самом деле ничто?

Господи, как ей противна эта комедия! Она налила себе еще коньяку.

— Сегодня я только твой, Марта. Судьба свела нас вместе именно в то время, когда я по тебе снова затосковал.

«Погоди ж ты, свинья, — подумала она. — Лучше бы ты мне об этом не говорил».

Вслух же она только рассмеялась. Коротко, вызывающе, уверенно. И вдруг она почувствовала волнение, по телу ее пробежала дрожь. Как будто бы рядом с ней был кто-то чужой, а вовсе не старый, тысячу раз знакомый на ощупь Альфред. Видимо, его та женщина чему-то новому научила. Но чему же она могла научить его!

Марта должна была еще немного выпить, и он тоже. Бутылка была уже пуста.

— Мне хотелось бы еще выпить, — сказала она. — Принеси что-нибудь, пока внизу не закрыли. Вот теперь я почувствовала себя лучше.

Она взглянула на часы. Скоро одиннадцать.

— Иди, успеешь; официант, наверное, еще там.

Ему не хотелось идти. Но он знал Марту. Она должна принять вечером свою дозу алкоголя. Да и ему тоже хочется еще выпить. Он чего-то боится, и надо прогнать этот страх. Чего, собственно, он боится? Марты? Нет, не Марты. Он слишком хорошо знал ее, чтоб не понять, чем все, в конце концов, завершится. И именно это было ужасно неинтересно.

«Но что с ней поделаешь?» — подумал он, когда вышел в холодный коридор.

Ледяной воздух привел его немного в себя.

Люция в эту минуту находится у Ольги. Та приглашает ее к себе только тогда, когда нет опасности, что она встретится там с Мартой. Сегодня утром его неодолимо потянуло к Марте. Теперь желание угасло. И в этом повинно, вероятно, громоздкое супружеское ложе. Он до мельчайших подробностей знает, как будет дальше. Он переспит с нею, и все будет до отчаяния знакомо, потом Марта начнет плакать и он должен будет утешать ее, затем Марта начнет допытываться, любит ли он ее хоть немного, и он будет ее заверять, что да, только чтобы получить возможность заснуть, только чтобы больше не было никаких разговоров на тему любви и дружбы. Он хочет покоя! Нет, он не боится Марты. Страх, или как еще назовешь это жгучее ощущение в сердце, вызван чем-то другим. Он старается заглушить в себе этот страх и снова что-то внушает себе. Откровенно говоря, они дураки, наши лидеры. Они того же поля ягоды, что и протекторатные министры. У них одно в голове — притворяться, корчить из себя дипломатов. Самовлюбленные, надутые субъекты. А это всегда плохо. Пузырь вдруг лопается — и конец красоте. Осторожно, ступенька!

Он на самом деле слегка споткнулся, когда входил в ресторан. Старший официант сидел один у стола и читал какую-то книгу.

— Извините, что тревожу. Что хорошего читаете?

Интересно, он говорит с ним, хотя ему вовсе не хочется разговаривать.

— Пожалуйста! Это Уэллс, — сказал официант и вскочил.

Фишар заказал бутылку коньяку.

— Из старых запасов хозяина, — сказал официант. — Прима!

Это был «Бризард». Завтра старик Враспир сдерет за него втридорога. Обратно Фишар шел медленно. К номеру вела крутая лестница, а ему казалось в последнее время, что у него пошаливает сердце. Он перестал пить кофе и почти не курил. Разумеется, он живет теперь намного беспокойнее, чем тогда, когда жил с Мартой. Люция после спектаклей часто засиживается с ним допоздна, ей кажется, что только тогда начинается жизнь. Просто она так привыкла. Чтобы выдержать такой режим, он должен был отказаться от многих удовольствий. Но Люция этого стоит. Честное слово, это такое прелестное созданье — свежее, как роза, капризное, как апрель, веселое, как солнце, полное жизни, как морской прибой.

Марта между тем расстелила на кровати пуховики. Сняла перед большим зеркалом ожерелье и положила его на ночной столик. «А ведь он будет при этом думать о ней, об этой девке! Честное слово, так хочется мне отомстить ему». Она не станет раздеваться. Иногда он предпочитает, чтобы она была в одежде, — это его, видно, возбуждает. В последнее время только так и бывало — всегда второпях и при самых неподходящих обстоятельствах. Он уже пресыщен ею, а она уже не в состоянии придумать ничего нового.

Она услышала, что он вернулся. Придвинула маленький столик к печке и приставила к нему два кресла.

— Вот идиот! Забыл про рюмки, — сказал он, появившись в дверях.

Она махнула рукой. Протянула ему свою баночку от горчицы, и он налил в нее немного коньяку.

— «Бризард»! — сказала она удивленно и признательно. — Где ты достал?

— Из старых запасов. Вот пройдоха!

Он сел в кресло у столика.

— Я уже не раз хотела у тебя спросить. Ты о Смите ничего не знаешь? — сказала она неожиданно.

— Нет, ничего, — ответил он удивленно. — С чего это вдруг ты о нем вспомнила?

— Не знаю, — произнесла она задумчиво. — Мне припомнился тот вечер…

— Что?

— Тот вечер, в канун революции. Когда молодой Бездек предсказывал нам, что мы обречены на гибель.

— Но ведь мы-то не погибли, — сказал Фишар, но прозвучало это отнюдь не убедительно. — Разве что к утру можем замерзнуть тут…

— Возможно, что он ошибся только на какой-то год. Иной раз посмотришь вокруг, и действительно кажется, что Владимир прав. Все обречено. Все опустошается, приходит в упадок, дряхлеет. И мы неумолимо стареем, Альфред.

«Невероятная мудрость», — подумал он. Ему всегда было неприятно ее хныканье. А сейчас ее стоны раздражали особенно. Надо было перевести разговор на другое. Он посмотрел на нее: у Марты была оголена шея — она сняла жемчуг, расстегнула две верхние пуговки платья; он видел ее грудь, стянутую розовым лифчиком.

Она сидела, закинув нога на ногу. Юбка у нее слегка задралась. В зеркале, висевшем напротив, он видел ее бедро. Обычно она сидела в такой позе, когда была пьяна. Но сегодня она не пьяна и ведет такие речи, из которых следует, что она думает о чем угодно, но только не о любовных наслаждениях. При воспоминании о том, как она умела любить, с какой страстью она ему отдавалась и какой была ненасытной, он снова распалился. Голова Марты была откинута назад, в одной руке она держала баночку с коньяком, а другая свободно лежала на подлокотнике кресла. Он придвинулся к ней поближе и положил ей на колени руку.

— Марта, — шепнул.

— Хм! — произнесла она в ответ, но не шелохнулась.

Он хорошо знал это ее «хм». Это опасно. Он все знал. Означало это: да, я отлично понимаю, чего ты хочешь. Не буду защищаться. Делай со мной все, что тебе заблагорассудится. И все же это «хм» отдает горечью и безразличием. Короче говоря, оно означало: ничего не поделаешь. Это единственное, что нам остается. Иначе буду хныкать еще больше.

И она знала, как он будет действовать дальше. Чувствовала его руку, как он прикасается к ней. Это неизменный, прежний Альфред; все, что он умел в любви, всему этому научила его она, Марта. И возможно, что это будет в последний раз. Ведь когда-нибудь все-таки должно быть это «в последний раз». Откуда-то дует, холодно, как в космосе. Ничего в ней не вызывают, ничего ей не говорят его прикосновения, она — холодная, угасшая. И где-то близко готовится конец света.

Откинулась на спину… Сколько раз лежала она вот так навзничь. Собственно, ничего другого в жизни она и не делала. Все всегда кончалось тем, что она ложилась навзничь. Сколько мужчин было у нее? Однажды она попыталась сосчитать. Но потом откуда-то вынырнуло забытое лицо и она обнаружила, что еще кой-кого забыла. Воспроизводила в памяти, когда, где и как это происходило. В последний раз — никогда после она не испытывала угрызений совести — в последний раз это было, правда, недолгое время, с молодым Бездеком. Он был циничен, и ей нравилось, что из этого он не делал больше, чем оно того стоит. Сообщил ей, что он совратил Ольгу. Ей стало смешно. Это, мол, ему совершенно ничего не стоило. Охотно верит. Ольга в таких вещах просто романтическая дура. Ну, она, конечно, не станет ей об этом говорить, но необходимо как можно скорее выдать ее замуж за какого-нибудь приличного парня, но только не за такого, как этот вздыхающий лопух Янеба.

Она чувствовала, как рука Альфреда подбирается все выше, возможно, он что-то говорит ей, но она думает о своем. Могла бы даже спокойно сосчитать мух на потолке. Ну, ладно, доиграем эту комедию.

Ей показалось, что она слышит шаги на лестнице.

— Подожди! Кто-то идет, — сказала она.

— Кто может идти?

Однажды — это было достаточно много лет назад — старый Враспир застал ее врасплох. Ведь это просто смешно, если такая вещь повторится снова. За Мартой тогда увивался художник Янчаржик. Она жила тут с семьей в своей летней вилле, встретила его однажды в лесу — он рисовал какие-то березки — и попросила разрешения посмотреть на его работу. Она подсела к нему и наблюдала, как он накладывает краску на краску; ее поразило, с какой уверенностью он водит кистью. Он подарил ей потом несколько этюдов; Альфред, конечно, заявил, что это мазня, но ей они нравились. Марта едва успела привести себя в порядок, как раздался стук.

— Войдите, — сказала она.

Альфред стоял, повернувшись к окну, и закуривал сигарету. Марта поспешно налила себе коньяку.

Это был старик Враспир. Марта чуть было не расхохоталась, но ее немного встревожило серьезное, что там серьезное — испуганное, выражение лица Враспира.

— Что с вами приключилось? — воскликнула она.

Альфред обернулся и взглянул на Враспира.

— Извините, — сказал Враспир и пригладил седые усы. — Извините, не хотел вас беспокоить, но подумал и решил, что должен поделиться с вами.

— Так что же?! Что произошло? — Фишар, уже вполне успокоенный, подошел к Враспиру.

— Я все думал, как бы вы не совершили утром какой-нибудь неосторожный поступок.

Враспир стоял посередине комнаты, Фишар взял его под руку и подвел к столику.

— Присядьте, господин Враспир, как видите, мы еще не спим.

— Благодарю, благодарю. Не хотел бы вас задерживать, вы в этом сами разберетесь. Но когда расскажу, увидите, что это для вас важно! Знаю, почему вы здесь. Говорила мне госпожа Прухова…

— Ну, выкладывайте же! — нетерпеливо сказал Фишар.

— Коммунисты готовят путч, — сказал Враспир и сел. — Слушал только что Америку. Собственно, путч, кажется, уже начался. Какие-то воззвания уже передали по радио.

— Кто? Американцы? — спросила Прухова.

— Нет! Коммунисты. По пражскому радио. Я его не слушал.

— А, черт! — вырвалось с досадой у Пруховой.

— Что передавали? По тому, американскому… — допытывался Фишар.

— Обращались к патриотам, — сказал Враспир.

— А что коммунисты?

— Говорю же вам, что Прагу я не слушал.

Похоже было на допрос. Вытягиваешь из него слова, как волос из матраца, — подумала Марта. Теперь уже ничто не вызывает сомнений. Инстинкт никогда не обманывал ее. Знала: еще сегодня что-то произойдет. Теперь только поняла, что весь день предчувствовала это. Недаром она не поддавалась утешениям Альфреда. Такие события носятся в воздухе. Их чувствуешь так же, как ревматик чувствует перемену погоды. Почему это, например, она вспомнила именно сегодня о Смите и о вечере в канун революции? И вспомнила об этом дважды. Она бы даже не удивилась, если бы сейчас отворилась дверь и он вошел сюда.

— А что коммунисты… об их обращении ничего не говорилось?

— Сообщили, что они призывают народ быть в полной готовности.

— Народ, — с явным облегчением произнес Фишар. — Что им остается еще, кроме как мобилизовать народ. Ничего другого они просто не умеют. Вечно мобилизуют народ. Клянусь богом, уже началось. Пользы им от народа будет теперь, как от козла — молока. Если хотите знать, никакого народа не существует. Что такое народ? Это фраза! А фразами никогда ничего не завоевывали. На этот раз, господин Враспир, им дорого обойдутся их иллюзии относительно народа.

Он раздраженно расхаживал по комнате от окна к креслу, где сидел Враспир, от Враспира к окну.

— Я так и думал, что вы лучше меня разберетесь во всем, — сказал старик Враспир. — Ведь я в таких вещах ничего не смыслю. Я только боюсь.

Фишар рассмеялся.

«Волков бояться — в лес не ходить, определенно скажет он сейчас», — подумала Марта.

— Волков бояться — в лес не ходить, дорогой господин Враспир, — бодро заявил Фишар.

В компании, принимавшей остроты погрубее, он обычно в таких случаях произносил со смаком: «Кто боится — тот мочится у себя в сенях». Сейчас ему, вероятно, показалось не вполне уместным такое сравнение и он употребил более спокойный вариант. Но когда Враспир говорит, что он боится, Марта его удивительно хорошо понимает. Она тоже боится. Вдруг стала чего-то ужасно бояться. Один только Фишар почему-то не боится. Он полон бодрости. Но Марта уже давно не верит в его бодрость, не верит его воинственным выкрикам.

— Они получат то, чего хотели. Да, господин Враспир, нельзя безнаказанно насиловать человеческую натуру. А что делают коммунисты? Насилуют человеческую натуру!

— Да, да, именно так! Верно! — кивал головой Враспир. — Я же говорил, вы сами разберетесь. Наш Яроуш тоже говорил, что у коммунистов ничего путного не получится.

— Они насилуют естественное стремление человека к авантюризму. А что такое авантюризм? Предпринимательство. Любое предпринимательство и есть авантюризм. Они это все, конечно, сводят к капиталистическому стяжательству, к эксплуатации. Ну, понятно, авантюризм не признает ни сентиментальностей, ни авторитетов. И они тоже ничего этого не признают в своем авантюризме. А разве коммунизм это нечто иное, чем авантюризм? Опасный авантюризм.

— Ну да! Ну да! — кивал Враспир. — Конечно, авантюризм.

— Создали фантомы: народ, нация, классы! Ничего этого в действительности не существует!

Фишар ходил взад и вперед по комнате и, нарушая привычку последнего времени, курил сигарету за сигаретой и пил коньяк.

Марта хотела бы ему поверить, да не могла. Без конца говорят: «Народ»! Пусть его называют как угодно, но он есть. Народ — это тот мужлан из заводского совета, у которого под ногтями грязь, такие отвратительные ногти, каких она, вероятно, еще никогда не видела; это ничтожество Рознерова, даже если у нее есть приличный халат; это Янеба, который пролез к ним в дом; возможно, что это и Шейбал, надевший хороший костюм. Это совсем другой мир. Не известно, конечно, сколь он велик, но она опасается, что он все же огромен, колоссален, что он разливается, как море грязи, и подступает к порогу ее дома, подмывает его стены, разрушает фундамент, покрывает его плесенью.

— Ну да! Ну да! — кивает старик. — Яроуш говорил, вешать, мол, будут.

Он встал, заковылял к двери. Прежде чем уйти, обернулся и повторил:

— Я говорил, что вы разберетесь.

Они снова остались одни. Фишар, задумавшись, стоял у окна, Марта, совершенно убитая, сидела в кресле. Может, ей лечь навзничь. Это единственное, что ей осталось и что она способна сделать.

Он подошел к ней, погладил по лицу; это было ей неприятно, она слышала, как он сказал:

— Прости, дорогая.

Она встала и разделась. Надела фиолетовую пижаму, и, когда ложилась, у нее возникло ощущение, что она ложится в гроб.

7

— Я должна идти домой, — прошептала Мария, но глаз не открыла.

Она лежала на его железной кровати, натянув по самый подбородок одеяло, расслабленная, виноватая и целомудренная. Голова ее немного запрокинута, глаза закрыты. Из гладко причесанных, связанных на затылке в пучок волос выбилась прядка. Голова Ондржея лежала теперь на подушке, рядом с ее сияющим белизной виском. Он смотрел на нее и не верил, что эта красота принадлежит ему, а когда осознал, у него закружилась голова. И необходимо было снова убедиться в этом. Он слегка прикоснулся к ее виску. Она открыла на мгновение глаза, и глаза ее светились нежностью. Ондржей вдруг почувствовал боль в груди. Но это была необычная боль. Все внутри сжалось у него от тревоги.

— Ты здесь. Почему ты здесь?

— Я не знала, что уже давно принадлежу тебе. Что ты принадлежишь мне. И вдруг мне стало страшно, я испугалась, что потеряю тебя. Я ужасно испугалась, Ондржей.

Она сказала ему это еще минуту назад, а он это все еще мысленно повторяет. Даже не он! А что-то в нем непрерывно повторяет. Эти слова остались здесь, в небольшом полутемном пространстве, не ушли, они все еще звучат, и это, вероятно, причиняет Ондржею боль.

Любовь причиняет боль, думала Мария, продолжая лежать с закрытыми глазами. Ведь это странно, что любовь причиняет боль. Наверное, все, что только есть на свете прекрасного, должно причинять боль. Любовь необходима даже больше, чем жизнь. Нет, любовь — это жизнь. Но, пожалуй, человек не так боится за свою жизнь, как боится за свою любовь. Она хотела сказать об этом Ондржею, но не могла произнести вслух. Она могла только думать об этом.

— Я, наверное, очень плохой, Мария, — сказал Ондржей.

Она приоткрыла глаза и увидела, что он на нее не глядит. Уставился куда-то в угол комнаты и смотрит пристальным, немигающим взглядом; на лоб набежали морщинки, а губы плотно сжаты. Она закрыла глаза и счастливо улыбнулась. Что он сказал? Он очень плохой! Вероятно, он сказал: «Мария, ты плохая». Да, она плохая, очень плохая. Думает всегда только о себе. Не подумала ни об Ондржее и не думает сейчас о Терезке. В Какую-то диковинную клетку попадает человек, как только его охватывает счастье. Защелкивается за тобой замок, и ты забываешь все на свете. Замок защелкнулся. Где-то далеко существует Терезка, далеко где-то существует остальной мир, идет какая-то жизнь, а тут только ты и Ондржей. Это небольшое пространство, огороженное стенами его комнаты, — это и есть твой мир, и ничего другого. Окна заделаны решеткой счастья, никуда не убежишь. Такое счастье может сделать человека эгоистом. Очень большое счастье так же, как и очень большое несчастье. А человек не должен быть эгоистом, он должен думать о других — все так говорят, и Ондржей так говорит. На собраниях так говорят. А возможно, это пока еще так должно быть, что человек своим счастьем причиняет другому боль.

— Я плохая. А ты хороший… — прошептала она.

Он рассмеялся с горечью, и это заставило ее внимательно поглядеть на него. Он сидел так же, как сидел, по-прежнему глядел на стену перед собой.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

Он повернулся к ней, ее плечо было обнажено; он прижался к нему щекой. Она вдруг одарила его так щедро, так внезапно, так неожиданно. Ведь он уже смирился с тем, что у него навсегда останется только большая печаль, мука и тоска по Марии. Он уже от нее отрекся. Наверное, свыкся со своей мучительной тоской. Кто знает? А сейчас он просто потерял голову от счастья. Он скорее сумел бы, вероятно, отказаться, чем принять ее. Свыкся с необходимостью отказываться, не научился еще принимать. Всегда ему приходилось с трудом всего добиваться. И жизни, и любви. Ее любви. Возможно, что иногда даже труднее принимать подарки, нежели дарить их.

— Я думаю о том, до чего же я плохой. Ты даже не представляешь, до чего я плохой, Мария. Сможешь ли ты меня любить, если узнаешь, какой я? Какой я на самом деле?

Она всегда немножко боялась Ондржея. До тех пор, пока не узнала, какой он. Какой он на самом деле. Пока она не проникла за броню его молчаливости, его строгости. Пока не поняла, что таится за его нахмуренным лбом. Тот был обыкновенный Ондржей. А теперь он необыкновенный.

— Ведь я знаю, какой ты, — сказала она, улыбаясь, и обвила его шею рукой.

— Не знаешь, Мария…

— Знаю.

— Я тебе все расскажу, Мария. Все о себе расскажу. Но не сейчас, сейчас хочу быть только счастливым, потому что ты со мной, мая.

Она с ним. Он обнимает ее, целует ее, прикасается к ней, а она не защищается, отвечает ему поцелуями, погружает свои пальцы в его волосы; да, да, он чувствует ее руки, чувствует ее аромат, это действительно так, боже, это так. Нет, это не сон.

Возможно, что с первых дней своей жизни носил он в себе ее образ. Возможно, что каждый человек носит в себе образ какой-то большой любви, несбыточную мечту. Глупость. Ведь это Мария. Просто Мария Рознерова. Никакая не мечта и никакой не образ. Обыкновенная женщина из плоти и крови, которой хочется любить. И Ондржей — обыкновенный мужчина из плоти и крови, который нуждался в ее любви. И любил, понимаешь? С Тонкой крутил любовь, сделал ей ребенка, спал с ней, потому что не мог спать с тобой.

— Все тебе расскажу, — шепчет он в счастливой истоме.

— Все мне расскажешь, — повторяет она. — Теперь мне надо идти, Ондржей. Ради Терезки. Погаси, пожалуйста, свет, погаси. Я хочу одеться.

— У меня не хватит смелости сказать Терезке… — слышится в темноте ее голос. — Надо решить, как быть с нею!

Он рассмеялся. Ее слова вдруг рассмешили его. Все в жизни приходится решать, подумал он. И вопрос о человеческом счастье и несчастье. Все можно решить, он уверен. Только этот вопрос — нельзя. Счастье и несчастье можно только переживать.

Мария включила свет; застегнула белую блузку и, связывая сзади волосы в узел, смотрела на Ондржея и улыбалась — теперь она улыбалась совсем иначе, чем тогда, когда вошла сюда. Улыбалась уверенно, улыбалась ему, Ондржею, человеку, который теперь принадлежал ей. Он ее, уже ничто не разделяет их. Он ее муж, а она его жена, и они все друг о друге знают. Не знаешь, Мария, в том-то и дело, что не знаешь. Ничего обо мне не знаешь…

Он прошелся по комнате. К двери, а от двери к столу. Там остановился, повернувшись к Марии спиной. Решил сказать ей все… Что же он ей скажет? Что должен был хоть на миг испытать счастье. Имел на это право. Что желал хоть один раз в жизни познать, как бывает, когда человек достигает того, что казалось ему недостижимым. Познать это сладостное головокружение. Если бы он был осужден на смерть — а он вполне мог быть осужден на смерть…

Вдруг он почувствовал, что она рядом. Обхватила его руками, прижалась к нему грудью, ее голова на его плече.

— Тебе пришло письмо! — сказала она весело.

— Какое письмо? — спросил он недоуменно.

Она взяла со стола нераспечатанный конверт с его именем и протянула ему.

— Честное слово, не знаю! — сказал Ондржей удивленно. — Это, верно, мама положила его сюда.

Оглядел конверт с объемистым, видно длинным, письмом, о котором ничего не знал. Разорвал конверт. В нем оказалось несколько четвертушек бумаги, густо исписанных крупным тяжелым почерком.

«Ондржей Махарт!» — взывало обращение. Он торопливо перелистал странички. «Твой Густав Оссендорф» — увидел он последние строки письма.

— Оссендорф! — сказал он взволнованно. — Это странно. Сегодня я о нем все время думал.

— Кто это? — спросила Мария.

— Он сидел со мной в концлагере! — сказал Ондржей. Сейчас он не мог читать. — Прочту его потом, — сказал он с улыбкой.

Ему хотелось что-то говорить Марии. Но того, что он собирался рассказать ей, он не расскажет. По крайней мере сейчас не расскажет. У него вдруг не хватило решимости. Он вложил письмо в конверт и сунул его в карман пиджака.

— А что, собственно, происходит с Терезкой? — обернулся он к Марии и взял ее за руки.

— Она тебя любит, Ондржей, — сказала Мария, улыбаясь. — Что будем с ней делать?

Ондржей засмеялся.

— Это не так уж страшно. И вообще глупости… Найдем ей кого-нибудь другого… — пошутил он.

— Но пока она не должна об этом знать. Лучше тебе не заходить к нам некоторое время. Найди какую-нибудь отговорку.

Он помог ей надеть пальто и подошел к шкафу взять свое.

— Слышишь? — сказала Мария.

За окном раздался свист, потом еще.

— Махарт! — позвал кто-то.

Мария вопросительно взглянула на Ондржея. Он пожал плечами и вернулся к столу. Отвернул угол занавески и приоткрыл окно. Струя морозного воздуха ворвалась в комнату.

— Кто это?

— Я! Бенедикт. Мне надо с тобой поговорить. Черт, да посвети же, не то я расшибусь на вашем проклятом дворе.

— Чего тебе надо? — холодно спросил Ондржей.

— Есть дело. Прежде всего посвети и выходи!

Ондржей закрыл окно и снова завесил его.

— Бенедикт! — сказал он удивленно.

— Завтра будет знать весь завод…

— Ну и что… — махнул он рукой; собственно, хотел махнуть, но беспечного жеста у него так и не получилось. — Ну и что?

«Он мой!» — вспомнил Ондржей свои слова, сказанные Тонке.

На полочке стоял будильник.

— О, уже половина двенадцатого! — сказала Мария.

— Погоди, я сперва с ним поговорю, — сказал Ондржей и вышел из комнаты.

Мария быстро набросила на постель рыжее одеяло и, не снимая пальто, села на стул. Смотрела на печку. Сквозь слюду просвечивало пламя.

«Вот и все!» — подумала она. Эти слова возникли как-то сами собой, она даже не уловила их смысла, ни того, почему она их едва не произнесла. Почему же это так? Наконец она получила то, чего хотела, по чему тосковала, о чем страстно мечтала. А ведь страстно мечтать можно о чем-то прекрасном. Но нельзя ведь стремиться к одному и тому же вечно. Долгая тоска убивает и утомляет. Истоскуешься, настрадаешься. Марии эти два слова, которые неизвестно почему пришли ей на ум, понравились. Она несколько раз повторила их шепотом. Истоскуешься настрадаешься. А потом ей стало смешно. И она еще продолжала улыбаться, когда в комнату вошли Ондржей с Бенедиктом.

8

Вдруг комната заполнилась. Пришел Кайда со своей унылой женой, которую звали Лина, шут Ержабек сопровождал Люцию Маредову. Владимир сделал вид, будто спит. Он сидел в кресле, прикрыв рукой глаза, однако воспринимал все необычайно остро. Ему казалось, что он может отгадать судьбу каждого из них, прочитать их сокровенные мысли, распознать, когда и кто притворяется и разыгрывает комедию. Правда, притворяются и разыгрывают комедию все и постоянно.

Владимиру уже было знакомо такое состояние. Раздражительность, повышенная чувствительность, сочетающаяся со своеобразным ясновидением или по крайней мере с проницательностью. Он как туго натянутая струна: еще немного — и она порвется. Это, наверное, оттого, что он пьет. Знакомый врач сказал ему: обычная история, необходимо бросить пить и какое-то время вести упорядоченную жизнь. Сегодня он пьет с самого обеда. Он уже не способен встать на ноги, поздороваться, подать руку. И, кроме того, сама мысль, что он должен улыбаться, пожимать руки этим идиотам, противна ему. Он беспричинно вспыхивает, совершенно не может владеть собой. Швырнул только что в Янебу бутылкой. Он даже не знает, почему так поступил, почему поссорился с ним и почему его всегда раздражает этот вздыхающий лопух, как его иногда называет Марта. Но, разумеется, Владимира раздражает все. И он сам себя раздражает. И самому себе в таком вот состоянии приходится говорить беззастенчивую правду, на которую он не отважится при других обстоятельствах. Он опускается на дно. Он разлагается. Возможно, что когда-то он чем-то был, что-то значил или мог значить, но теперь ему уже только приходится притворяться, что он кто-то, что кое-что значит либо может значить. «Хорошенько запомните имя Владимира Бездека!» — писал о его последней книжке стихов профессор Пахнер. А Пахнер это не кто-нибудь, это один из тех людей, которые даже сейчас не потеряли голову. Только это было в конце войны, а с той поры с Владимиром происходит что-то такое, чего он сам никак не может понять. В нем погас огонь, вернее, он сам загасил его алкоголем. Выжат, как лимон, весь высох, истлел. Остальные, может быть, тоже заражены тленом, только они сумели вовремя спастись. Раньше они почтительно прислушивались к пророчествам Владимира, теперь перестали подавать ему руку. Он ничего не видит, не знает, он уже «бывший», он не понял эпохи, остался в стороне, его раздавило в лепешку. Много раз стоял он перед искушением капитулировать. Это вполне возможно. Вступишь в партию или напишешь статью о том, что все понял, что у тебя открылись глаза, рабочий класс, ура, слава, новая жизнь, вовеки веков, а в сущности, испокон веку прекрасная молодежь и смелые перспективы будущего. Напишешь это, а думать можешь что угодно. Если же он до сих пор не сделал этого, то только потому, что у него еще есть время. Это можно сделать всегда, хотя в последние дни, как ему кажется, уже припекает. Станет снова, как прежде, поэтом, вымучит несколько стишков об алом рассвете на Востоке и может начать переделывать мир и исправлять человека. Прискорбный конец! Один только господь бог знает, откуда это он в себе выкапывает. Хотя бы то же притворное воодушевление и притворный пыл. Плевать на характер, ничего такого не существует; плевать на людей и плевать на мир. А миру наплевать на него. В сущности, все обманщики. И он, Владимир, обманщик. Только одного он не может понять — откуда некоторые люди черпают силы и волю непрестанно переделывать мир.

Проповедуют, морализируют, напоминают, решают, выдвигают программы, рисуют мир будущего, бесклассовое общество, с жаром толкуют о завтрашнем дне, о светлом будущем человечества и о новом человеке. Возможно, этому научится и он, Владимир, когда решится на капитуляцию.

Владимир давно уже не может ничем зажечь себя, не может никого полюбить. А хотел бы, безумно хотел бы полюбить! Он лишен чувства! Не способен на чувство. Да и существует ли оно вообще? А может, существует сочувствие? Настоящее участие к другому? Сила жертвенности во имя идеи? Есть ли на свете такая идея, ради которой стоило бы жертвовать собой? Нет, он выразил свою мысль не так. Когда-то он был способен на сильные чувства! Способен был ненавидеть! Завидовать! Возможно, что он был способен и убить, и поджечь, опрокинуть все, что еще твердо стоит, что существует, что еще имеет силу притворяться, что-то изображать, выдавать себя за нечто…

Он, Владимир, утратил теперь способность даже притворяться. Цепенеет от страха при мысли, что его кто-то сумеет разглядеть. А что, если кто-то узнает, что там, внутри у него — грязь, слякоть, мусор. Тогда он уже не сможет натягивать на себя маску исключительной личности, которая все видит, которая все знает. Он будет слоняться на этом скорбном карнавале без маски, порой ему кто-нибудь швырнет кусок, а он его либо покорно поднимет, либо не поднимет и взбунтуется — тьфу! Раз можно выбирать, то почему он надевает на себя именно маску мученика? Она больше идет этому паяцу Янебе. Маски, маски. Они повсюду в мире, как и в этой комнате.

— Что это сегодня с Владимиром? — спросил кто-то, склонившись над ним.

Маска! Маска, которую зовут Лина.

— Напился, как обычно! — ответила маска, которую зовут Ольга.

Он слышит ее и понимает. Ему хочется показать ей язык, наделать на ее бежевый ковер, сотворить что-нибудь такое…

«Геростратовская натура», — сказал о нем однажды этот грандиозный обманщик Фишар. Грандиозный! Он единственный обманщик, который носит маску грандиозного. А внутри — грязь, слякоть, мусор.

Янеба! Маска мечтателя, скромного человека, идеалиста, который стремится к познанию. При этом страдает комплексом неполноценности. Не способен думать ни о чем, кроме как о том, чтоб переспать с Ольгой. Сохнет, тоскуя, и боится этого. Грязь, слякоть, мусор. Люди, в сущности, не бывают ничем другим, кроме как обманщиками. Мелкими или крупными, но всегда обманщиками. Исключение составляют тупицы, скудоумные, «божьи коровки», волейболисты, — короче говоря, те, что здоровы. Янеба, возможно, не хочет быть обманщиком, но, чем больше он не хочет быть им, тем большим обманщиком он становится. Вот он сидит, все еще обалдевший от того, что Владимир швырнул в него бутылку. «Мог угодить в меня! Было бы несчастье!» — думает он. Что бы Янеба мог еще сделать в жизни, что бы он хотел сделать? Что бы он ни пытался сделать, он обязательно приплетет метафизику, любовь и дружбу. Только он дурак. Если бы у него была способность понимать людей, знал бы, что он, Владимир, тоже обманщик, но чуть получше. Не должен был бы пугаться, знал бы, что в него он этой бутылкой не угодит. Потому что на это он, Владимир, не способен. Потому что трус. Не ударил его просто из трусости, вернее, из страха перед последствиями. Не из-за Людвика, нет, избави боже! Владимир не сентиментален. А из-за последствий, которые могли бы сказаться на нем самом, на Владимире. А Янеба этих последствий просто не стоил. Если уж Владимир кого-нибудь ударит, это должно стоить того. Это должно быть ослепительно, как фейерверк или как взрыв в Хиросиме, как атомная бомба.

Он перебирал присутствовавших одного за другим. Ольга. Маска и обманщица. Она тоже еще, возможно, сопротивляется и тоже, чем больше сопротивляется, тем больше становится обманщицей.

«…но поразительно непрактичный. На нем виден каждый след», — говорит она и будет повторять это еще десятки раз на десятки ладов: «Боже, до чего красив этот ковер!»

Ковер как ковер. На человеческих душах тоже можно увидеть каждый след. И душа, возможно, прекрасная, но очень непрактичная вещь. К несчастью, а может быть, к счастью, еще не изобрели пылесоса для человеческих душ! И это забавно. Именно он, Владимир, запачкал ее душу гораздо больше, чем за минуту до этого ее ковер. В один прекрасный день она превратится в законченную циничную и холодную обманщицу. Она уже с щербинкой. А кто в этом виноват? Он, Владимир. В сорок пятом году это было. Тут, на этой тахте. Теперь там сидит Янеба, похожий на мокрую курицу. Возможно, что тогда она поддалась скорее собственному любопытству, чем Владимиру, но это, в конце концов, вовсе не меняет сути. Потом, понятно, все перешло в истерический припадок. Он не смел какое-то время показаться ей на глаза.

Через год Ольга встретилась с ним.

«Ты во мне что-то убил», — сказала она с трагическим видом.

«Иллюзии, моя милая, и ничего больше!» — ответил он.

«Ничего подобного я не хотела!»

Вот дура!

«Ничего подобного не может произойти, если женщина этого не хочет», — заметил он.

С минуту она молчала, а потом спросила:

«Послушай, и это все?»

Тогда это, конечно, показалось ей нестоящим делом. Для дебютанток это никогда не кажется стоящим делом. Что он мог ей тогда ответить?

«Иногда бывает и похуже!» — заметил он.

От Кайды он узнал, что с той поры Ольга страшно боится этого. Она, мол, никогда не допускает, чтобы дело дошло до физической близости. Тот тоже хотел с ней переспать. Кайда! Великолепный экземпляр обманщика. Просто классический! Величественно расхаживает по комнате, болтает об искусстве, поднимает стакан и выставляет напоказ белые зубы. Подвизается теперь в кино и на поприще чувств. Без глубоких чувств не чихнет. Изливает их теперь на Ольгу. Когда же дело должно было дойти до этого, она устроила ему сцену. Швыряла в него подушки, книги, тарелкой угодила ему в лоб, — теперь у него шрам. Наконец успокоившись, она обрушила на него водопад слез. Хотела перевязать ему рану. Жаль, что Владимир не видел сей умилительной сцены. Кайда до того напугался, что тут же сбежал. Но сохранил, разумеется, дружеские отношения с ней, потому что он обманщик, «верит в чувства».

Теперь он, кажется, охотно воспылал бы глубокими чувствами, к Люции Маредовой. С нею у него могло бы что-нибудь получиться, Люция по натуре своей обманщица, и как следствие этого — она довольно хорошая актриса. Возможно, что и наоборот. Ведь хорошая актриса — всегда хорошая обманщица. На днях он видел ее в этой чересчур захваленной идиллии, в «Вишневом саде». Обычно же она большей частью играет здоровых духом комсомолок, а это невозможно выдержать. Сейчас у Кайды, конечно, весьма ограниченное поле деятельности. Он тут с женой. Он называет ее Линой, хотя она просто-напросто Людмила. Потому-то, вероятно, Люция прихватила с собой это бревно, эту бездарь Ержабека. Видел его недавно в новой пьесе Ануя, «Ужин в Санлисе». Боже мой, как вообще попал этот балаганщик на сцену?

Держит Люцию за руку, а глаза обращены к потолку. В Люции, определенно, ощущается какая-то сила. Точнее говоря, порода. Владимира неодолимо влечет к ней, ему хочется померяться с нею силой. Но, вполне возможно, что она только удачно разыгрывает из себя сильную натуру, что это просто великолепная обманщица. Хотел бы он увидеть сейчас Фишара…

— А где сейчас наша милочка? — спросила Ольгу Лина.

— Мать? Уехала.

— С Фредом? — ухмыльнулась Лина, сказав это так, чтобы услышала Люция.

— С Фредом! — отрезала Люция.

— Правда? Значит, Фреда сегодня не будет. Очень жаль. Он такой чудесный.

Но тоже очень непрактичный. На нем виден каждый след, дура божья! Честное слово, Люция не выйдет из роли. Владимир постарается нащупать у нее уязвимое место. Каждая женщина, как и лошадь, имеет уязвимое место. И если ее ткнешь в такое место, она сразу же ляжет у твоих ног, словно барашек. Теперь она стоит возле Янебы. В руке у нее рюмка вина.

— О чем вы думаете? — спросила Люция Янебу, стоя перед ним.

Так вот как она выглядит со спины! У нее в этой узкой юбке бедра просто великолепны. Она слегка покачивает ими.

— Ни о чем. Абсолютно ни о чем! — сказал Янеба. — Я просто не думаю.

— Вернее, он не привык думать, — не выдержал и отозвался Владимир. В первый раз за все время.

Люция и Людвик сделали вид, что не слышат.

— Я полагала, что мы с вами поговорим. Вы писали о «Вишневом саде», — сказала она Людвику.

— Имей в виду, женщины под этим словом понимают совсем другое, — прыснул Владимир.

Люция взглянула на него, но промолчала. Присела на тахту рядом с Людвиком.

— Великолепно. Именно эта тахта самое подходящее место для разговоров. Зарекомендованное! — заметил Владимир.

Он громко расхохотался, чтоб обратить на себя внимание. Кайда подал ему бокал вина. Он поднял его и выпил залпом. Лина захлопала в ладоши и закричала:

— Наконец-то он проснулся!

Ольга протянула блюдо с бутербродами и сказала ему тихо:

— Ты отвратителен!

— Тут трупный смрад. Надо хоть немного разогнать кровь. Мне известно кое-что такое, от чего вас всех бросит в жар. Нечто совершенно исключительное, что приведет к скандалу.

— Только посмей! У меня новый ковер, — крикнула Ольга.

Люция была поглощена разговором с Людвиком. Это выводило Владимира из себя. Он расточал сейчас свою драгоценную энергию только ради нее. Между тем гоготала одна лишь дуреха Лина. Он вскочил, взобрался с ногами на кресло и, размахивая руками, пытался утихомирить компанию.

— Милые обманщицы и милые обманщики, — провозгласил он. — Начинается игра в откровенность.

Он замолчал и оглядел обращенные к нему лица. Люция посмотрела на него отсутствующим взглядом, но все же посмотрела. Возможно, что у нее есть интерес к таким вещам. Янеба, разумеется, изображал тоску. Его глупая рожа совершенно явственно говорит: «Как все это знакомо!» На самом деле он просто притворяется, потому что Владимир забрался в его огород и прервал галантную беседу с Люцией. Кайда и Ержабек — какое великолепное зрелище! Марионетки сохраняют сдержанность. Увидим, мол, что из этого получится. Никогда не знаешь, что Владимир выкинет. Вряд ли это будет шутка, и только шутка, — что ж, они не против. Только бы их не задел, очень уж нечистая у них совесть. Но я вас задену, господа.

— Слезай с кресла, — взорвалась Ольга. — Или сними по крайней мере ботинки.

Владимир снял башмаки. Они упали на пол, и компания рассмеялась.

Люция сидела совсем близко, Людвик ощущал тепло, которое от нее исходило, вдыхал запах ее духов. В ней есть что-то от красивого животного, даже что-то хищное и беззастенчивое. И притом нежное. Короче говоря, она похожа на человека, который знает, как надо жить. Такие люди всегда привлекали его. Это, вероятно, потому, что сам он не знал, как надо жить. Смотрела она на все прямо, открыто, каждое ее слово, каждое ее движение удивительно дисциплинированны и притом естественны: она простая, хотя для актрисы это невероятно, — никакого кокетства. Людвика она всегда, и каждый раз сызнова, приводит в изумление. Он создал себе о ней совсем иное представление. Он считал ее рафинированной кокеткой, которая добьется от мужчины всего, чего захочет, актрисочкой, которая не столько думает об искусстве, сколько о карьере и для которой все средства хороши, чтоб подняться хоть на ступеньку выше. Но когда бы он с ней ни заговорил или ни увидел ее на сцене — в последний раз она играла Рашель в «Вассе Железновой», — он изумлялся ее простоте, ее естественности, ее откровенности, ее ясной душе. Он познакомился с нею здесь, у Пруховых; заходила к ним она, разумеется, изредка, только когда была уверена, что не встретится с матерью Ольги. Не только Людвику, но большинству знакомых было просто непонятно ее отношение к Фишару. Кто знал ее ближе, того удивляла связь этих совершенно разных по характеру и возрасту людей. Заключение, которое они по этому поводу делали, было простейшим. Деньги. Одним словом, Фишар раскошелился. Но чем больше Людвик узнавал Люцию, тем меньше ему хотелось принимать на веру этот примитивный вывод.

— Милые обманщицы и обманщики, — воскликнул снова Владимир, вынуждая обратить на себя внимание. Наконец он привлек к себе даже внимание Людвика. — Не удивляйтесь этому обращению, — продолжал он, — потому что вы, так же как и все остальные, представляете собой крупных или мелких обманщиков. Отчасти также и я. Отчасти — потому, что в отличие от вас я это осознаю. Тогда как для вас лгать, притворяться, заблуждаться совершенно в порядке вещей, ибо стало составной частью вашего естества, а также, понятно, и вашей сущностью. Прошу немного внимания, чтобы я мог вам это доказать. Последовательно, одному за другим. Сохраняйте спокойствие, и вы о себе узнаете многое. Речь идет об увлекательной светской игре. Кто желает быть первым, прошу?!

Людвик прислушивался к тому, что говорил Владимир, — ему ничего другого не оставалось. Люцию, казалось ему, занимали разглагольствования Владимира. Она прервала ка время разговор. Людвика ее близость взволновала до такой степени, что он даже забыл об Ольге. Просто перестал ощущать присутствие Ольги. Он с изумлением обнаружил это.

— Ну что ж, есть желающие принять участие в опыте добровольно? — слышал Людвик выкрики Владимира. — Никого! Это уже само по себе доказывает, что вы еще относительно хорошие обманщики и что вам есть что скрывать. Тем увлекательнее будет наша игра.

— Да говори же, в чем дело! — крикнул Кайда.

— Я приоткрою сокровенные тайники вашего нутра, — подражая балаганным фокусникам, продолжал Владимир. — Я открою у вас эмфизему легких, обнаружу рак души, воспаление мозговых оболочек и мышц, узнаю, во что вы верите и во что не верите, ваши тайные помыслы и ваши явные поступки. Благоволите сделать несколько шагов!

Людвик смотрел на Люцию. Она испытующе и хладнокровно следила за Владимиром, разглядывала его так, будто это балаганное представление могло помочь ей определить его характер.

— Тщеславный паяц, — сказала она тихо.

Трудно утверждать, но казалось, Владимир услышал ее слова. Он повернулся к ней и сказал:

— Благоволите, мадам! — и указал ей на кресло, стоявшее перед ним.

К удивлению Людвика, Люция поднялась и пересела в кресло напротив Владимира.

— Садитесь тоже, — сказала она, — смотрите мне в глаза.

— Именно об этом я хотел попросить вас, — сказал Владимир, вскакивая с креслу. — Я вижу, что вы просто созданы для этой игры.

Прежде чем начать, Владимир налил бокал вина и залпом выпил его.

— Это для храбрости, что ли? — сказала Люция почти враждебно. — Только опьянеете!

На минуту воцарилось молчание, оба смотрели друг другу в глаза. Взгляд Люции был уверенный, спокойный, она играла свою роль, как опытная актриса. Владимир в конце концов не устоял и отвел глаза — у него не хватило выдержки.

— Вы незаурядная шлюха. — сказал он.

— Допустим! — ответила совершенно спокойно Люция. — И больше вы ничего не узнали?

Владимир явно вышел из роли. Нетрудно было заметить, как он старается сосредоточиться, чтобы удачной остротой спасти положение. Но все, что он после этого говорил, было мелко, убого, вымученно. Он, безусловно, чувствовал это и сам. Голос его прерывался.

— Вы обманываете с необыкновенной виртуозностью.

— Кого?

— Сегодня вашей жертвой стала Лина. Кайда ваш любовник. Господин Ержабек, разумеется, настолько глуп, что не понимает этого и думает, что вы его любите. Точно так же, как Фишар, хотя о нем говорить мне не хочется, потому что его здесь нет. И вот только что загорелись штаны на Янебе.

Люцию, казалось, и это не вывело из равновесия. Она оставалась по-прежнему спокойной и сосредоточенной.

Людвик обвел глазами комнату. Лина сидела, закрыв рукой глаза; Кайда, наклонившись, что-то объяснял ей. Ольга не проявляла ни к чему интереса. Стояла лицом к окну и смотрела в темноту.

— Идиот, — сказал Ержабек.

— Будете продолжать? — спросила Люция.

— Для маленькой трагедии этого достаточно.

— Благодарю. Вы жалкий человечек, сохнущий от зависти…

— Превосходно! — воскликнул Владимир. — Игра в искренность начинается.

— Вы заурядная базарная сплетница, — сказала Люция; затем вполне обдуманно она подняла с пола один из его башмаков и ударила им Владимира по лицу.

Владимир вскрикнул, закрыл лицо руками и повалился на спинку кресла.

Люция отшвырнула башмак и, колотя ошеломленного Владимира кулаками по лицу, крикнула:

— Вот выражение моих самых искренних чувств к вам!

Она производила экзекуцию с таким хладнокровием, что никто из присутствующих не отважился вмешаться. У Владимира потекла из носа кровь.

— Не сходите с ума! — заорал он на Люцию.

Ольга, стоявшая у окна, опомнилась первой.

— Люция, — умоляюще сказала она и попыталась взять ее за руку.

— Осторожно, — ответила Люция. — Я испачкалась. Могу ли я умыться?

9

«Помалкивай! — сказал ему управляющий. — Помалкивай! Никому ни слова, Бенедикт». Смешно! Вечно молчи. Вечно один в квартире. И это называется квартира! Сырая, холодная, темная нора. Погреб. Через маленькое оконце. Бенедикт может только заглядывать женщинам под юбки. Зимой со стен течет вода, а летом смердит плесенью.

Он ненавидит те минуты, когда, побыв на людях, вынужден возвращаться к себе, к своему одиночеству. С момента, когда после окончания рабочего дня на заводе он обходил всех своих заказчиков — он «подхалтуривал» починкой электричества, водопровода, отопления, — с этого момента он остается один и не знает, куда девать свои руки, свое время, всего себя. Он ненавидит свое тело, он сам себе противен; ненавидит свою берлогу — когда он попадает в нее, в голове его вдруг начинают вертеться похотливые мысли, одолевать мучительная тоска; он ненавидит все, и эту впадину в слежавшемся тюфяке, ненавидит и этот образок — на него он вынужден глазеть с той самой минуты, как повалится на постель либо откроет утром глаза. Повесила его над дверью еще мама. Два ангела несут ленту, а на ленте написано: «Дай бог счастья!» Дай бог счастья!.. Дерьмо, а не счастье дал ему бог! Плюет он на Бенедикта.

Не включив света, не сняв пальто, он скорее упал, чем сел на край постели, и уставился в темноту. Потом привычным движением нащупал под тюфяком револьвер. Это его единственная забава. После работы уляжется, просунет руку под подушку и зажмет в ладони. Дал ему этот револьвер в сорок пятом году вояка Крейза.

Маленький револьвер с тремя патронами. Он легко умещался, в ладони Бенедикта. Словно крохотный гусенок. И в нем скрыто столько таинственного. В нем скрыта смерть. Бенедикт укладывался поудобнее, упирался ногами в спинку кровати, рассматривал оружие или же нацеливался им на образок над дверью и говорил:

— Застрелим господа бога. Может, тогда у меня будет больше счастья.

Забавляется с револьвером и представляет себе, как он выстрелит из него однажды — в кого же это он выстрелит? Может, в самого себя, может… иметь бы эту штучку в тот раз в кармане, достался бы этот выстрел Махарту. Столкнулся с ним в темноте у дома Чигаковых. Выходил, видно, прохвост как раз оттуда.

Махарт думает, что никто ничего не знает. Но Бенедикт знает все. С самого начала знал все. Мучился, изнывал, лежа на своей постели. Как только заберется под эту вонючую перину, сразу же видит Тонку — ее груди, бока, бедра. Нет, не снести ему этого. Пробовал он с Тонкой по-всякому.

«Ну, погляди, — сказал он ей однажды, — от Францека тебе никакого проку. Короче говоря, тебе необходимо то, что требуется каждой женщине. А мне это тоже необходимо. Вот те крест, я не так уж плохо зарабатываю. Хочешь десять, пятнадцать на блюдечке поднесу…»

«Да пропади ты пропадом, рыжий черт, — сказала она. — А обо мне не заботься!»

Как же! К чему заботиться! Махарт о ней уже позаботился. А Бенедикту — пара сосисок с хреном и пиво.

Его словно огнем жгло. Одиночество, тоска, непонятный страх, злоба сжигали душу Бенедикта. Как будто миллионы муравьев ползали по его телу. Что это на него нашло, откуда оно вдруг взялось? Только что сидел он в ресторане и злился на этого доктора Фишара, который складывал руки, как приходский поп, на эту дамочку, которая так элегантно ковыряла в зубах, а теперь он злится на всех. На себя, на Махарта, на Шейбала, на все и вся, и главное, на свою испоганенную жизнь. Почувствовал отвращение к самому себе. Казалось, он весь покрыт паршой.

«Помалкивай!» — сказал Шейбал.

А старик Паздера говорил: «Предаешь интересы рабочих!» Не забывай, мол, как кончил свою жизнь отец.

Это было после обеда. Паздера сидел тут на кровати, взывая к совести Бенедикта, запугивал.

«Твой отец был тоже слабовольный человек! Ты это знаешь, но он не пошел на предательство, а предпочел затянуть на шее веревку».

«Такой радости я вам не доставлю! — сказал Бенедикт. — Махарт, конечно, был бы очень рад увидеть меня в петле. Только этому не бывать!»

«Не болтай чепухи, — прикрикнул на него Паздера. — Отец твой верил, что ты отомстишь тем, кто погубил его, кто набросил ему на шею петлю!»

«Это вы, дяденька, расскажите кому другому, — ответил Бенедикт. — Набросил себе петлю на шею он сам. Дома жрать было нечего, а он еще и нахлестался».

«А почему в доме нечего было жрать, а почему он напился — этого ты никогда у себя не спрашивал, лошак ты безмозглый!»

Отцу веревка, а ему, Бенедикту, — пуля. У них это семейное, станут говорить. Револьвер лежал на ладони, Бенедикт его взвесил — как раз приходится по руке. Что ему эта жизнь, пустая, никчемная, к чему эта беспомощность, это отчаяние? Выползают они, как змеи и скорпионы из всех щелей. Грызут его изнутри, жгут душу, как раскаленная кочерга, Иисус-Мария, люди, помогите мне, не то начну стрелять, всех вас перестреляю, себя застрелю; видите, достаточно мне подняться и нажать курок. «Помалкивай!» — сказал управляющий, но Бенедикту хочется кричать: «Помогите мне, боюсь самого себя, не ручаюсь за себя, что сотворю, видите, я уже встал и я… — нет, нет!» Он сунул револьвер в пальто и выбежал на улицу. Ветер намел сугробы на мостовой, яростно обрушивался откуда-то с неба; тихо, всюду тихо, только торопливые шаги Бенедикта слышатся на улице.

Он идет, а куда — не знает, время от времени засовывает в карман руку, нащупывает револьвер; Бенедикт идет, ветер наваливается на него, а он отбивается и все идет вперед, сгорбившись, скрючившись, пряча голову в воротник пальто.

Иуда Искариотский! «Иуда Искариотский» — написано под той картиной. Смотрел на нее он вчера, когда чинил в трактире Шпидлена лопнувшую трубу. У человека, изображенного на картине, были странные печальные глаза, испуганные, молящие; в одной руке у него веревочная петля, а в другой — кошель с деньгами. Рыжеватые волосы развевались на ветру. Он такой же рыжий, как и Бенедикт.

Мостик через ручей обледенел. Холодные перила вернули его к действительности. Куда он идет? И почему сюда идет? Не знает, но чувствует, что должен идти.

«Почему я сюда иду?» — спросил он себя еще раз, когда очутился на темном дворике Махартов; ноги его разъезжались на обледеневших камнях, впереди сквозь щель в окне пробивалась полоска света, и когда Бенедикт временами вглядывался в нее, то ничего уже не видел вокруг. И голова кружилась. Он прислонился к стене и крикнул… Вернее, что-то в нем самом крикнуло: — Махарт!

— Черт, вот так погодка! — сказал он, ухватившись за Махарта.

Когда же он вошел в освещенную теплую комнату и увидел, что на стуле у печки сидит Мария Рознерова, он почему-то испугался и попятился назад, словно хотел уйти.

— Ах, вот как, тогда пардон! — сказал он и растерянно оглянулся.

Но уходить ему не хотелось. Тепло, свет и близость людей словно сковали его волю. Приятная слабость и удивительное спокойствие вдруг разлилось по его телу.

— Что тебе нужно? — спросил довольно недружелюбно Махарт.

Сказать, что он не знает? Бенедикт молчал. Мария удивленно смотрела на него, потом вдруг встала.

— Ондржей, мне пора идти. Взгляни-ка, который час?

На маленьком будильнике, стоящем на шкафу, было половина двенадцатого.

— Ну, выкладывай, что тебе надо, — сказал холодно и нетерпеливо Махарт.

Иисус-Мария, что же ему надо? Что, действительно, ему надо? Почему он сюда шел? Нащупал в кармане револьвер. Не для этого все же он шел. Ему уже не хочется стрелять. Ему тут хорошо. Пусть его хоть на немного оставят здесь. Ему так хочется сесть.

— Ондржей, я пойду! — сказала Мария Рознерова и посмотрела со страхом на Бенедикта, все еще стоявшего на середине комнаты.

Сгорбленный, воротник черного пальто поднят, на голове — шапка, взгляд уткнулся в одну точку, куда-то под стол.

— Я провожу тебя хоть до ворот, — сказал Ондржей. Потом, словно решившись на что-то, пододвинул стул и посадил на него Бенедикта. — Не стой как столб. Садись, недотепа, я сейчас вернусь.

Он бережно провел Марию по скользким каменным плитам и подошел к мостику.

— Что ему надо? Он какой-то странный, — сказала Мария.

— Не знаю! — ответил Ондржей.

Они осторожно перешли через мостик.

— Он не хотел говорить при мне. Возвращайся. Он какой-то несчастный…

— Несчастный, — повторил иронически Ондржей и чуть было по привычке не отпустил в адрес Бенедикта пару ругательств.

Ему хотелось перечислить ей все его отвратительные поступки, его мелкие предательства. Но осекся. Вспомнил бог знает почему о письме Оссендорфа, которое лежало у него в кармане, вспомнил вдруг Тонку. Ондржей остановился и обнял Марию. Она погладила его по лицу. Прошептала:

— Иди же!

Он возвращался медленно, погруженный в свои мысли. Иногда ему казалось, что Бенедикт ненавидит его. Началось это между ними сразу же после возвращения Ондржея. Тогда в городе заправлял вместе со своими подручными некий Крейза, он привлек к себе несколько человек, между ними был и Бенедикт. Они конфисковывали имущество, терроризировали город вздорными обращениями и «осуществляли справедливость». Надо было положить этому конец. Цафек, Коблига, Целестин, Паздера, Голечек — Ондржей уже не помнит всех, кто там еще был, — ворвались в ратушу. Крейза как раз «допрашивал» владелицу мясной лавки Шпатенкову. Чтоб Крейза не успел дотянуться до своего автомата, на него пришлось навалиться троим. Ондржей с Целестином кинулись на второго. У того было достаточно времени, чтоб выстрелить. Целестин был ранен в руку, ее пришлось ампутировать по локоть, и с тех пор он не может работать у станка. Потом выяснилось, что хотя Крейза в последний период войны партизанил, прежде он был унтер-офицером, короче говоря, был в таком чине, обладатели которого привыкли издеваться над людьми и не могли без этого жить. Его арестовали, Бенедикту сразу влетело тогда от Ондржея, прямо в ратуше, — его той же ночью посадили в кутузку, что на Черной улице. Утром его, правда, выпустили.

«Я думал, что так это и должно быть. Что это справедливо!» — оправдывался Бенедикт. Потом он хотел вступить в партию. Его не приняли. Ондржей был против, Паздера выступил «за». Возможно, что это было ошибкой. Оттолкнули его от себя. Бенедикта тотчас подцепили на свою удочку аптекарь и пекарь Минаржик.

«Рабочий Бенедикт принял правильное решение! — писал он в «Усвите». — Рабочие покидают ряды коммунистов и вступают в национально-социалистическую партию. Где правда?»

«Господа товарищи! — крикнул сегодня утром на собрании Бенедикт. — Так вы далеко заведете!»

Бенедикт сидел по-прежнему на стуле в той же позе. Пальто не снял, только шапку положил на стол.

— Давай-ка сними пальто. Тут тепло, — сказал ему Ондржей. — Так что же?

Он сел напротив Бенедикта и налил ему немного остывшего грогу.

— Да так! — сказал Бенедикт. — Вы вот живете теперь вместе. Так к чему же вам две квартиры?

— Значит, ты специально пришел, чтоб сказать мне это? — спросил Ондржей. — А ну, выкладывай, чего тебе надо!

Возможно, Бенедикт хотел сказать ему что-то другое. Возможно, что хотел он сказать это совсем иначе. Не умел он разговаривать с людьми. Сейчас он похож был на человека, который размахнулся, чтоб ударить, но кто-то сзади удержал его руку. А что он должен был сказать? Должен был взвыть, вопить о том, как его что-то погнало из дома и он не знает, что именно гнало его сюда? Что он похож на шелудивого пса, который просто хочет услышать человеческое слово?

— Приехала Прухова, — выпалил он вдруг.

— Мария мне уже сказала. Пришла специально для этого… — солгал Ондржей.

— И тот ее адвокат, что был на суде Годуры.

Ондржей кивнул.

Так о чем же речь? Ондржей все знает. Почему, собственно, он сюда притащился? Сперва речь шла о чем-то другом. Дело скорее касалось его, Бенедикта, чем Пруховой. И вовсе не касалось завода. Завод из камня. А вот Бенедикт не из камня.

— Считал, что ты об этом должен был бы знать. Как председатель.

Он поднялся.

Ондржею на секунду удалось заглянуть Бенедикту в глаза. Взгляд был как у невменяемого — затравленный, исполненный муки. Эти глаза словно о чем-то молили.

— Погоди, — вдруг решительно сказал Ондржей.

Бенедикт снова сел на стул…

— А теперь скажи, что, собственно, тебе надо? — продолжал Ондржей. — Зачем ты пришел?

Да он приказывает ему! В другой раз, возможно, Бенедикт пришел бы в ярость, но сейчас он почувствовал скорее благодарность за то, что может оставаться в тепле. Что ему надо? Бежать прочь от одиночества, бежать прочь из своей промозглой комнатушки, ему хочется к людям, К теплу. Только бы суметь все это сказать. Сказал бы и Махарту, если бы умел. Все бы ему сказал. Что он может сойти с ума от всего этого. Что он хотел убить его, хотел убить себя, Тонку, всех хотел перестрелять.

— Я разозлился, — вырвалось вдруг у него, и он торопливо выпил грог.

— На меня, что ли? — спросил Ондржей.

Бенедикт сперва молча кивнул, глядя упорно куда-то под стол, а затем проговорил:

— На тебя, на себя, на всех. На все. Каждый от меня воротит морду. Бенедикт — тряпка, это всем известно. Бенедиктом можешь утереться… Бенедикт — рыжий, ничего ему не надо, для него все сойдет. Даже грязная дыра, из которой он не может вылезть всю жизнь…

Он говорил с трудом, отрывисто выплевывая слова, сидел скрючившись, голос у него срывался, произнося каждое слово, он ударял себя рукой по колену — этим движением словно помогал себе говорить.

— Что с тобой, Йозеф? — удивленно воскликнул Ондржей и наклонился к нему, словно желая заглянуть ему в лицо.

— Всю жизнь! — взвизгнул вдруг Бенедикт и комично шмыгнул носом, совсем как маленький ребенок. — Сперва измывались отец с матерью, из-за того что я рыжий и никудышный… Ни на что не пригоден, никому не нужен. Что живу как собака, этого вы не видели! Что, как нищий — корки хлеба, жду я доброго слова.

— Но ведь ты пошел к ним. За добрым словом, — сказал Ондржей резче, чем хотел.

— Ага! — кивнул безучастно Бенедикт. — Вы же от меня отказались. Так я пошел к ним. Я, как мальчишка, должен был попрошайничать. Думал, что теперь уже побираться не буду. Да только иногда легче выпрашивать кусок хлеба, чем доброе слово!

Бенедикт выпил немного грогу и замолчал. Он часто дышал, одна рука его была засунута в карман пальто.

— А ты что ж думаешь! — сказал с какой-то поспешностью Ондржей. — С нами ведь тоже никто не нянчится. Никто тебе ничего даром не даст… Все…

— Не хочу ничего получать даром! — вспылил Бенедикт. — Но не хочу, чтоб и меня обкрадывали.

— Да кто тебя обкрадывает?! — вскричал Ондржей.

Он понял вдруг, что до сих пор замечал Бенедикта только тогда, когда тот вынуждал его к этому. Когда заводил на собрании глупые разговоры, когда из упрямства протестовал против всего, что предлагали Ондржей или Паздера. Тогда он заставлял обращать на себя внимание. Обычно же, в повседневной жизни, во всей ее суматохе Ондржей о нем и не вспоминал, был к нему совершенно равнодушен. А когда-то они вместе учились в школе. Но этого как будто бы и не было вовсе. Правда, и тогда он держался в стороне, словно стараясь отделиться от остальных ребят. Ах, черт! Как мог он вырасти иным?

— Все! И ты, Махарт! — гудел Бенедикт. Он сидел с застывшим взглядом, не шевелясь.

— Что я у тебя украл? — не понимал Ондржей. — Скажи…

— Посадил под арест. Смотрел на меня, как на бесчестного негодяя! Отнял у меня… — Он осекся, будто боялся произнести следующее слово.

— Что? Говори же! Что я у тебя отнял?

Едва только Ондржей задал этот вопрос, как ему сразу стал известен ответ на него. Он не мог бы объяснить, как и почему это пришло ему в голову. Вспомнил только, что, уходя как-то от Тонки, он наткнулся возле ее дома на Бенедикта. Тот внезапно вырос перед ним, отделился от стены, возможно, что он там его караулил, определенно караулил — тогда он об этом не подумал. Считал — хотел так считать, — что это случайность. Ему стало неприятно, он тогда разозлился на Бенедикта, но не больше. У Бенедикта за спиной болталась большая кожаная сумка, с нею он обычно слонялся по городу в поисках «халтуры». «Бенедикт всегда где-нибудь что-нибудь чинит», — сказал он себе тогда. Но теперь он знал, что Бенедикт тогда там караулил его. Да, его. Ондржея.

Они долго молчали. Ондржей расхаживал по комнате, а Бенедикт сидел неподвижно на стуле. Казалось, он уснул.

— Иногда человек не в состоянии ничего с собой поделать, Йозеф, — сказал Ондржей. — Когда я вернулся из концлагеря, я тоже… — он запнулся, но немного погодя продолжил: — Короче говоря, мне тоже нужна была женщина. А с той, которую я так желал, которую любил, ничего не получалось. Вот так-то!

— С Рознеровой! — сказал Бенедикт.

— Да! — ответил Ондржей и покорно сел. — Знай хоть теперь все. И не думай, что я тебе что-то назло делаю! Я Тонки не добивался. Человек в таких делах часто сам не знает, как это у него получается. Я против тебя ничего не имею. Одно только плохо — что ты связался с аптекарем и с Минаржиком.

— Я с ними не имею ничего общего! — буркнул Бенедикт.

— Конечно, не имеешь. Так почему ты им служишь…

— Вот, смотри! — сказал Бенедикт и сунул руку в нагрудный карман. Вытащил оттуда черный кожаный бумажник, поискал в нем что-то. — Вот, смотри! — повторил он. Он держал в руке членский билет национально-социалистической партии. — Пусть все видят!

Он разорвал билет и швырнул его на стол.

— Ты что при мне хорохоришься! Ты при них это сделай! — Он пригляделся к Бенедикту. Тот дрожал всем телом. — Что с тобой? — спросил он удивленно.

— Ничего. Холодно только…

— Что ты, приятель, ведь здесь так жарко. Снимай-ка свое пальто. Тебя, верно, знобит?

— Наверно! — кивнул Бенедикт. — Я пойду. Но я боюсь!

— Чего?

— Я, может, Махарт, хотел тебя убить сегодня. Тебя, себя и ее тоже. Возможно, сам не знаю. Знаю только, что не мог больше там выдержать. Я больше там не могу жить. Я сойду с ума. Я что-нибудь сотворю.

— Тебя лихорадит, — сказал Ондржей, подходя к нему и протягивая руку, чтоб пощупать лоб.

Бенедикт весь трясся. Он уже не мог ни превозмочь лихорадочной дрожи, ни скрыть ее.

— Никуда ты не пойдешь. Ляжешь тут! — решил вдруг Ондржей.

— Я хотел убить тебя, Махарт, — продолжал Бенедикт. — Возможно, что я хотел убить только себя. Вот этой штуковиной. Возьми, спрячь, забрось куда-нибудь подальше. Я боюсь его! — Он швырнул на стол револьвер.

— Ты совсем ополоумел, Йозеф! — испуганно вскрикнул Ондржей.

— Да, наверное! — кивнул головой Бенедикт, закрыл обеими руками лицо и надрывно зарыдал. Всхлипывания и лихорадка сотрясали его нескладное тощее тело.

— Забери это! — выкрикивал он. — Убери его!

Ондржей взял револьвер, открыл стенной шкаф и спрятал его там.

— Я постелю тебе на диване.

Он достал одеяло, простыни и подушку, лежавшие на дне шкафа. Потом тщательно запер шкаф, а ключ спрятал в карман. Приготовил Бенедикту постель.

— Раздевайся и ложись! — сказал он ему.

Бенедикт больше не возражал. Все, что он снял с себя, Ондржей развесил возле печки.

Как только Бенедикт лег и закутался в одеяло до самого подбородка, ему снова захотелось плакать. Он стыдился того, что растрогался, стыдился своей слабости. Он поставил термометр и проглотил порошок, который ему дал Ондржей. Тридцать девять и восемь.

Когда немного времени спустя Ондржей лег на свою железную кровать, ему казалось, что он чувствует аромат волос Марии. Нежность и жалость подступили к горлу. Он протянул руку к выключателю и погасил свет. Ему хотелось остаться сейчас одному со своими мыслями.

— Когда я был мальчишкой, — услышал он вдруг голос Бенедикта, — мы жили в лачуге. Да ведь ты знаешь. Потом стали поговаривать, что там будут что-то строить и мы оттуда должны съехать. Только куда? Отец все откладывал и откладывал, пока не потребовали официально. У нас была коза. Беленькая такая, с серыми пятнами. Отец сколотил ей из ящиков и старых досок хлевушку, чтобы она не мокла под дождем. Зимой мы брали ее к себе в дом. Однажды пришел полицейский вахмистр Червоны с какими-то людьми и выкинул наши пожитки на улицу. А козу забрали — мол, в возмещение издержек. Сам вахмистр тащил ее из сарайчика, коза упиралась, парни ее подталкивали, коза мекала, мама голосила, ругалась и призывала на помощь господа бога.

«Не призывай бога, — сказал отец. — Никакого бога нет. Если бы он был, он бы не взирал спокойно на несправедливость, словно эта бессловесная коза». Я стоял тогда возле отца, и он меня вдруг погладил по голове. В первый и в последний раз в жизни приласкал он меня. Потом уж меня никто никогда не ласкал.

Бенедикт закашлялся.

— Спи, Йозеф! — сказал Ондржей и вспомнил про письмо Оссендорфа, которое лежало у него в кармане пиджака.


Перевод Л. Лерер.

Загрузка...