Глава 3 Самая известная в мире депеша

В начале 1870 г. ситуация в Европе казалась обманчиво спокойной. Во Франции к власти пришло новое либеральное правительство во главе с Эмилем Оливье, сосредоточившее все свое внимание на проведении реформ. Оливье не скрывал, что успех последних во многом зависел от спокойствия на французских границах. Новый министр иностранных дел Наполеон Дарю не считался бонапартистом, несмотря на то что он был сыном интенданта Великой армии и крестником самого императора Наполеона I[90]. Он вполне разделял мнение Наполеона III о том, что время уступок Пруссии прошло, но одновременно предпринял ряд примирительных жестов.

Одним из таких жестов было пригласить Берлин пойти на взаимное поэтапное сокращение ежегодного контингента призывников. В окружении императора по отношению к идее с самого начала питали скепсис, который, со своей стороны, спешил подкрепить из Берлина и французский военный атташе Штоффель[91]. Проект был откровенно невыгоден Пруссии и реализации не получил. Войдя в курс дел французского внешнеполитического ведомства, Дарю был поражен отсутствием сколь-нибудь четкого и последовательного курса. Открытие это быстро подтвердилось легкостью, с которой министр был отправлен в отставку.

В мае 1870 г. либеральные преобразования предшествовавших лет были вынесены Наполеоном III на одобрение нации и получили на состоявшемся референдуме поддержку более 7 млн французов. Ликуя, император сказал сыну, что тот в известном смысле «коронован». Даже непримиримые противники Второй империи говорили об упрочении положения династии[92]. Изводившая императора болезнь на какое-то время отступила, вселив в его сторонников надежду на то, что внутриполитический кризис благополучно преодолен. Многие республиканцы впоследствии выражали убеждение, что именно успех плебисцита побудил императора пуститься на военную авантюру[93].

Тогда же в кабинете Оливье произошли кадровые перестановки, оказавшие большое влияние на последующие события. Новым министром иностранных дел стал герцог Агенор де Грамон, кадровый дипломат, прежде на протяжении девяти лет занимавший пост французского посла в Вене. Грамон был известен как один из самых ярых поборников союза с Австро-Венгрией, что не сулило ничего хорошего для франко-прусских отношений. Став министром, Грамон вдобавок оказался посвящен императором в тайну секретных переговоров с Францем-Иосифом, что должно было самым негативным образом отразиться на настроениях импульсивного герцога.

Сам Грамон не рвался занять пост министра, слишком шаткий для того, чтобы обеспечить своему обладателю необходимое влияние[94]. Примечательно, что император воспротивился желанию Оливье самому занять пост министра иностранных дел, мотивируя это тем, что успех внутренних реформ нового правительства важней внешней политики. Не важно, кто займет пост на Кэ д’Орсэ, заявил Наполеон III, поскольку «мы решили ничего [во внешней политике] не предпринимать». По словам самого Оливье, он предложил должность министра иностранных дел Грамону, рассчитывая, что тот будет временной фигурой, которая уступит главе правительства свой пост, когда представится удобный случай[95]. Были ли в этой связи заверения Наполеона III в стремлении к миру с соседкой, торжественно им данные тогда, искренними? Внешняя политика императора французов, по оценке его же дипломатов, всегда отличалась тем, что имела «двойное дно», а официальные инструкции нередко противоречили сокровенным замыслам императора[96].

Как бы то ни было, политика примирительных жестов правительства продолжала пользоваться поддержкой парламентского большинства. Депутаты с завидным постоянством отказывали военному министерству в существенном увеличении расходов на подготовку мобильной гвардии в качестве резерва армии, модернизацию артиллерии и строительство новых укреплений. Более того, 30 июня 1870 г. Оливье провел подавляющим большинством голосов в Законодательном корпусе постановление о сокращении ежегодного контингента призывников на 10 тыс. человек: со 100 до 90 тыс. В течение пяти лет это должно было уменьшить французскую армию на 50 тыс. солдат.

Это решение шло вразрез с мнением самого императора, но в качестве триумфатора недавнего плебисцита он счел невозможным оказать давление на Парламент[97]. Всю первую половину года Наполеон III, по удачному выражению А. Гутмана, «пытался втиснуться в немного тесный для него костюм конституционного монарха»[98]. Сокращение военных расходов было популярно у французского избирателя и отвечало стремлениям оппозиции, резко усилившейся по итогам парламентских выборов 1869 г. Либералы и республиканцы были далеки от того, чтобы поощрять активность Наполеона III на международной арене, и их бюджетная политика была инструментом достижения этой цели. У. Серман отмечает, что большинство депутатов Законодательного корпуса глубоко заблуждались относительно современных военных реалий и подходили к проблеме безопасности страны исключительно с позиции «эмоций и бюджета»[99].

* * *

Между тем на периферии европейской дипломатии зрела проблема, которая летом 1870 г. неожиданно выдвинулась на первый план. В сентябре 1868 г. в Испании произошла очередная революция, по числу которых в XIX столетии эта страна могла соперничать со своей северной «латинской сестрой». Королеве Изабелле, представительнице испанской ветви Бурбонов, пришлось бежать вместе со своим несовершеннолетним сыном за границу. Дальние родственные узы с испанской супругой Наполеона III, императрицей Евгенией, обеспечили беглецам комфортное убежище в Париже. Это дало благовидный предлог французскому правительству принять самое живое участие в дальнейшей судьбе испанского престола. Между тем, оказавшиеся у власти в Мадриде военные во главе с генералом Хуаном Примом принялись подыскивать стране за границей нового правителя, что все еще было в порядке вещей в монархической Европе.

Европейские кабинеты успели обсудить и отбросить целый ряд претендентов. В их числе в марте 1869 г. впервые прозвучало и имя принца Леопольда, одного из отпрысков боковой ветви дома Гогенцоллернов. Леопольд Гогенцоллерн-Зигмаринген имел чин полковника прусской армии, был добрым католиком, женатым на португальской принцессе, в венах которого к тому же присутствовала кровь Богарнэ и Мюратов. Тремя годами ранее его младший брат Карл подобным же образом, с согласия Франции, очутился на румынском престоле. Поэтому испанцы были исполнены уверенности, что новая династическая комбинация не встретит возражений Наполеона III. Однако незадолго до этого новоиспеченный румынский король из дома Гогенцоллерн-Зигмарингенов успел резко испортить отношения с Францией. Это самым пагубным образом отразилось на позиции Парижа и в отношении его брата-претендента. Наполеон III объявил, что прусский принц на испанском престоле угрожает интересам Франции, и прусский король Вильгельм I в качестве главы дома Гогенцоллернов лишил инициативу испанцев, одобренную Бисмарком, своей поддержки. Не рвался в неспокойный Мадрид и сам принц Леопольд.

Однако «железный канцлер» продолжил рискованную игру на свой страх и риск. Его союзником стало честолюбие отца претендента, принца Карла Антона, согласившегося переубедить своего сына во имя германских интересов. Бисмарк полагал, что у него есть веские причины ослушаться недвусмысленно выраженного мнения своего монарха. С точки зрения интересов Пруссии, идея с выдвижением представителя рода Гогенцоллернов на испанский престол казалась ему беспроигрышной. В случае положительного исхода Берлин получал в Европе нового потенциального союзника. Если же Франция готова была начать из-за этого войну, рассуждал Бисмарк, то это было как раз тем вызовом, который мог объединить вокруг Берлина всех немцев. Сама по себе кандидатура Леопольда не вызывала сочувствующего отклика в других германских государствах, пока дело сводилось к удовлетворению династических интересов семьи Гогенцоллернов[100]. Только опрометчивые действия французского правительства могли превратить дело в вопрос защиты чести всей германской нации.

Исследователи по сегодняшний день спорят о том, стояло ли за действиями Бисмарка намерение спровоцировать военный конфликт с Францией. Сторонники одной точки зрения утверждают, что в конце 1860-х гг. союзный канцлер настроился на длительный эволюционный процесс присоединения южной Германии и не стремился к еще одному вооруженному конфликту, а основная ответственность за конфликт лежит на французах[101]. Представители другого течения заявляют, что к 1870 г. политика Бисмарка оказалась в тупике, выход из которого был возможен только через вооруженное столкновение[102]. «Железный канцлер» не любил доверять окружающим, а тем более бумаге, всю подоплеку своих комбинаций. Как бы то ни было, не подлежит сомнению, что Бисмарк прекрасно знал о негативном отношении французских властей к кандидатуре «немецкого принца» и вполне сознательно шел на резкое обострение отношений с Парижем.

В феврале 1870 г. ему удалось склонить испанское правительство пригласить прусского принца на трон официально. Исключительное дипломатическое искусство Бисмарка заключалось в том, чтобы раз за разом побуждать все вовлеченные стороны двигаться в нужном ему направлении вопреки их собственным желаниям. Глава испанского правительства Прим вовсе не хотел ссориться с Францией и радовался любой новой проволочке в истории с кандидатурой Леопольда. Ему пришлось к ней вернуться только после провала идеи с приглашением на трон младшего сына итальянского короля. Прусскому министру-президенту постоянно приходилось находить все новые доводы и для артачившегося претендента. Наконец, не желал конфликта с Францией из-за «испанского вопроса» и прусский король Вильгельм I. В середине марта 1870 г. на своеобразном семейном совете тот, казалось, поставил во всей истории точку[103].

Бисмарк не собирался открыто бросить вызов Франции. По собственному признанию, многократно высказанному разным лицам, он не сомневался в невозможности длительных дружественных отношений между Францией и Пруссией. Однако он уверял, что стремился как можно долее отложить войну и поддерживать Наполеона III «в добром расположении духа». Его оценки степени неизбежности конфликта с Францией как необходимого этапа на пути германского объединения менялись всякий раз с изменением дипломатической конъюнктуры. Он вовсе не исключал другие альтернативы. Именно это побудило его отклонить в конце февраля 1870 г. предложение великого герцога Баденского о вступлении в Северогерманский союз.

Прусский министр-президент рассчитывал, что внутриполитические процессы во Франции обрекут ее на сдержанность на международной арене. Оливье не делал тайны из своего мнения, что время остановить возвышение Пруссии безвозвратно упущено[104]. Новые резкие шаги на пути германского объединения дискредитировали бы правительство Оливье, сохранение которого у власти казалось Бисмарку выгодным с точки зрения германских интересов. Назначение Грамона министром иностранных дел, однако, было воспринято в Берлине как сигнал ужесточения политики в отношении Пруссии.

Бисмарк принципиально допустил возможность осуществления «испанской диверсии» против Франции еще в марте 1870 г., за два месяца до назначения Грамона. В своей депеше прусскому посланнику в Петербурге он объяснил всю важность того, чтобы война с Францией не выглядела наступательной и «кабинетной». Он также обещал помощь России в случае ее конфликта с Францией и говорил о необходимости вызывающими действиями заставить последнюю объявить войну Пруссии. Среди этих самых провокационных действий министр-президент назвал «развертывание войск, национальные демонстрации в Германии и Италии, равно как наши отношения с Бельгией и даже с Испанией»[105].

Вполне вероятно, Бисмарк переоценивал судьбоносность произошедших перемен во Франции. Но руководитель прусской дипломатии был не из тех, кто колебался, однажды приняв решение. Он в третий раз запустил маховик интриги и пошел на сей раз до конца. Ему удалось на какое-то время успокоить мрачные предчувствия короля и убедить того дать зеленый свет кандидатуре Леопольда. Кроме того, он заручился недвусмысленным ручательством России удержать Австро-Венгрию от нападения на Пруссию в случае франко-германского конфликта.

Однако в этом конфликте агрессором должна была выглядеть Франция. Именно поэтому Бисмарк действовал через тайных эмиссаров и ближайших доверенных лиц, а не по традиционным дипломатическим каналам[106]. Выдвижение Леопольда на испанский престол подавалось им как чисто семейное дело Гогенцоллернов, к которому прусское правительство было непричастно. Министр-президент демонстративно удалился в свое имение в Варцин, не выпуская, впрочем, всех нитей из рук. Казалось, он предусмотрел решительно все. Однако, как это часто бывает, в ход истории вмешалась случайность.

21 июня испанский делегат Салазар известил шифрованной телеграммой Мадрид о том, что 26-го он привезет письменное согласие Леопольда на испанскую корону, которое незамедлительно должно было быть представлено на ратификацию Парламенту. Париж, таким образом, оказался бы перед свершившимся фактом. Ключевой аргумент Наполеона III, что испанский народ не примет кандидатуру немца, был бы выбит из его рук. Однако при расшифровке телеграммы сотрудник прусского посланника в Мадриде допустил роковую ошибку, и «26» (июня) превратилось в «9» (июля)[107]. Держать депутатов в раскаленном от жары Мадриде без дела не было никакого смысла, и Кортесы были распущены до осенней сессии. К моменту, когда ошибка выяснилась, испанская столица совершенно опустела. Созыв депутатов на внеочередную сессию был невозможен без объявления причины, и весь расчет на внезапность провалился.

На Кэ д’Орсэ не сразу осознали то, как далеко зашла интрига Бисмарка в Мадриде, чему способствовали и успокоительные депеши французского представителя в Испании. Посол Бенедетти даже получил разрешение отбыть в отпуск и успел покинуть Берлин. В этих условиях известие о кандидатуре Леопольда, пришедшее 2 июля, стало для Парижа громом среди ясного неба. Первая реакция герцога Грамона, как свидетельствовали его сотрудники, была вполне сдержанной и выдавала ожидание дипломатических переговоров с Берлином, а не обмена угрозами[108].

Однако на стремительное развитие ситуации влиял тот факт, что кортесы должны были вновь собраться для итогового решения о приглашении Леопольда на испанский престол 20 июля. Французское правительство оказалось в ситуации цейтнота. Свое воздействие на ужесточение его реакции оказала также шумиха в прессе и действия парламентской оппозиции, потребовавшей отчета о ситуации. Чтобы убедить нацию в том, что правительство находится на высоте положения, Грамон уже 6 июля составил и утвердил у императора жесткое заявление, в котором прямо значилось, что Франция не потерпит принца Леопольда на испанском престоле. В противном случае, заверил Грамон депутатов в Законодательном корпусе, «мы исполним свой долг без колебаний и малодушия»[109]. Эта фраза прозвучала как ультиматум и прямой вызов Берлину и вызвала ликование депутатов. Бисмарк, в свою очередь, воспринял ее как готовность к войне: «Грамон не смог бы вести себя столь безоглядно, если бы война не была решенным делом»[110].

Бенедетти был срочно отправлен в Эмс, где находился на отдыхе прусский король Вильгельм I. Усилия французской дипломатии увенчались успехом. 10 июля испанцы наконец отказались от кандидатуры немецкого принца. На следующий день и Карл Антон Гогенцоллерн отказался за своего сына (путешествовавшего где-то в горах) от притязаний на испанский престол. 12 июля во второй половине дня Оливье успел торжествующе сообщить Законодательному корпусу об отказе принца Карла Антона от имени сына.

Казалось, дипломатическая победа одержана и повода для продолжения кризиса больше нет. Однако противники главы правительства справа обвинили Оливье в наивности и тут же подняли вопрос о гарантиях со стороны Пруссии. Глава кабинета был вынужден признать, что Вильгельм I подобных гарантий не давал. Одновременно в том же духе обработке подвергся и Наполеон III со стороны своей властолюбивой супруги и ее ближайшего окружения. Питая и сам сомнения по поводу столь подозрительной уступчивости немцев, император с легкостью дал себя убедить в необходимости потребовать гарантий непосредственно от прусского короля[111].

Требование формальных гарантий от Вильгельма I, что Гогенцоллерны на веки вечные не будут искать для себя испанского престола, в глазах политической Европы стало откровенно провокационным шагом, загонявшим прусское правительство в угол. «Требования, выдвинутые императором французов, — справедливо указывал, в частности, российский вице-канцлер А. М. Горчаков, — трудно согласовать с миролюбивыми намерениями, заверения в которых были переданы нашему августейшему монарху»[112].

Оправдывая демарш французского правительства, Грамон указывал на всю расплывчатость отказа Леопольда. Он не давал Франции гарантий того, что принц не поставит всех перед свершившимся фактом[113]. Но все разумные доводы контрастировали с воинственностью тона французских политиков и прессы. Париж явственно добивался не приемлемого для обеих сторон компромисса, а как минимум дипломатической — а лучше военной — победы. Сколь бы ни была искусной дипломатическая игра Бисмарка, только сами французы сумели пустить по ветру все достигнутое к тому моменту. Не довольствуясь несомненным крупным политическим успехом, они перегнули палку в стремлении добиться большего.

Вильгельм I к этому моменту испытывал легкое раздражение по поводу домогательств французов, но не дал этого почувствовать Бенедетти. Король резонно заметил, что никто не может ни за что поручиться «на веки вечные». Он мог лишь повторить, что его правительство за кандидатурой Леопольда не стоит. Поскольку ему нечего было к этому добавить, он отверг просьбу Бенедетти о новой аудиенции перед своим отъездом. Это не помешало королю и дипломату тепло распрощаться на вокзале. Вильгельм I исходил из того, что дальнейшие переговоры продолжатся в Берлине. В этой связи он решил оперативно известить Бисмарка о состоявшейся встрече с Бенедетти. Вечером того же дня прусский министр-президент получил довольно подробный отчет, составленный со слов монарха сопровождавшим его в поездке советником прусского внешнеполитического ведомства Абекеном.

В своих «Мыслях и воспоминаниях» Бисмарк оставил в высшей степени драматичное описание вечера 13 июля[114]. «Железный канцлер» не смог удержаться от соблазна представить дело так, будто судьба германского единства решалась в тот миг, а Пруссия была на пороге унижения[115]. Поступая так, отставной политик, безусловно, хотел напомнить нации, чем она была ему обязана. Кроме того, драматичность момента должна была оправдать в глазах читателей то, что было проделано Бисмарком далее. По версии канцлера, воспользовавшись опрометчивым разрешением короля обнародовать текст телеграммы, он сократил ее настолько, что это изменило смысл сказанного. В новой редакции дело выглядело так, будто в ответ на требование Бенедетти отказаться на будущие времена от кандидатуры Гогенцоллерна на испанский престол тому попросту указали на дверь, причем сделано это было через дежурного адъютанта.

Уже к десяти вечера «отредактированный» прусским министром-президентом текст телеграммы, вошедшей в историю как «Эмcкая депеша», был распространен большим тиражом в Берлине в качестве бесплатного приложения к газете «Норддойче Цайтунг». Бисмарк также позаботился немедленно известить об «инциденте» иностранные правительства. Всего за несколько часов «Эмcкая депеша» облетела все европейские столицы, вызвав сенсацию.

Подлинник «Эмской депеши» так и не был найден в немецких архивах, что заставляет некоторых исследователей усомниться и в том, что дело обошлось невинной «редактурой» текста, как в том уверял германский канцлер. Еще в 1960-х гг. известный американский историк-международник У. Ленгер в своих работах пришел к заключению: «трудно отделаться от вывода, что рассказ Бисмарка о произведенном телеграммой из Эмса впечатлении является выдумкой от начала до конца»[116].

Многие современные германские историки, однако, склонны оправдывать Бисмарка в истории с Эмской депешей, расценивая ее как вполне легитимный ответ прусского правительства на французскую провокацию, имевший целью избежать угрозы дипломатического поражения. Известный специалист по дипломатической истории Э. Кольб возлагает основную вину на французское правительство, стремившееся к привилегированному положению в Европе. Он остается на этих позициях и в недавних своих работах: «он [Бисмарк] искалечил текст и жестче сформулировал последнее предложение, но Эмская депеша от этого не стала ни «фальшивкой», ни «провокацией войны», как вновь и вновь утверждается»[117]. Полностью поддерживая эту точку зрения, М. Онецайт пишет о том, что термин «фальсификация» вообще неприменим к данной ситуации: все подобного рода документы передавались в печать не в оригинале, а в отредактированном виде[118]. Д. Ветцель, в свою очередь, стремится занять промежуточную позицию. Критично относясь к свидетельствам прусского министра-президента, но полемизируя с Й. Беккером, он называет действия Бисмарка «спровоцированной оборонительной войной»[119].

Любопытно, что некоторые современные авторы вообще отказывают «Эмской депеше» в значении решающего эпизода июльского предвоенного кризиса. Признавая ее «искусной фальсификацией», Й. Беккер, тем не менее, придает ей исключительно второстепенное значение. По его мнению, к этому моменту война была неизбежна, с учетом настроя ключевых игроков с обеих сторон (Мольтке и Бисмарка в Берлине, Грамона и Лебёфа в Париже). Его аргументация строится на основе свидетельства историка Леопольда фон Ранке о том, что решение о войне было принято в Берлине за сутки до провокационного ультиматума Грамона. В ответ на уверение Мольтке в том, что «мы будем во всеоружии», прусский министр-президент ответил: «Если таково Ваше мнение, то приступайте». Если следовать этой версии, ключевым стал ужин у Бисмарка с Рооном, Мольтке и Эйленбургом 12 июля, а не ужин 13-го, столь драматично описанный в «Мыслях и воспоминаниях» канцлера[120]. С французской стороны мобилизационные меры фактически начались в обстановке секретности еще вечером 13 августа. Обнародование в прессе скандальной Эмской депеши лишь дало удобный повод правительству придать эти меры огласке и получить на них одобрение парламентариев[121]. Конечно, эти меры еще не имели необратимого характера и сами по себе еще не означали войну. Но они выдавали моральную готовность руководства двух стран к последнему шагу.

Собранный исследователями огромный массив исторических свидетельств по-прежнему оставляет широкое поле для интерпретаций и трактовок. Однако можно отметить, что к действиям Бисмарка весной-летом 1870 г. не подходит предложенная некоторыми исследователями концепция «балансирования на грани войны». Последняя предполагает, что канцлер должен был оставить противнику путь к отступлению, пусть и ценой дипломатического поражения. В реальности же он загонял Наполеона III в угол. Проблема заключалась в том, что в этом ему активно помогала французская дипломатия.

* * *

В Париже, между тем, «Эмскую депешу» прочли так, как этого Бисмарк и добивался — как прямой вызов и оскорбление. Утром 14 июля в присутствии Наполеона III собрался Совет министров, призванный решить вопрос войны или мира. После долгих дискуссий военный министр Лебёф поставил вопрос о призыве резервистов, что было равносильно объявлению войны. Не успели его коллеги одобрить это предложение, как им доставили депешу Бенедетти, излагавшую произошедшие накануне события в истинном свете. Герцог Грамон вновь выдвинул идею созыва международного конгресса по «испанскому вопросу». Наполеон III поручил министру иностранных дел подготовить соответствующую декларацию. Однако к вечеру под давлением супруги он вновь успел поменять свое мнение в пользу войны[122].

Наполеон III принял роковое решение, руководствуясь соображениями сохранения популярности династии и обеспечения гладкой передачи престола сыну. Молва приписывала Евгении слова «это моя война», от которых она впоследствии открещивалась. Однако нет никаких сомнений в том, что она этой войны желала. Фрейлина Мари де Гарэ свидетельствовала о настроениях при дворе в одном из писем: «Здесь все, начиная с императрицы, так сильно хотят войны, что избежать ее мне кажется невозможным»[123]. Впрочем, Евгения лишь разделяла убеждение большинства тех, кто находился вокруг Наполеона III, о неизбежности столкновения с Пруссией, к которому Франция, казалось, как никогда готова.

Однако именно императрица, как никто иной, выдвигала на первый план интересы династии. Как сформулировал современный французский историк Ив Брюле, Евгения «в большей мере была матерью Наполеона IV, нежели супругой Наполеона III»[124]. Как Евгения признавалась по прошествии многих лет в одной из бесед с М. Палеологом, «мы не стремились к войне; мы не искали к ней ни повода, ни предлога, но мы ее более не боялись»[125]. Действия Наполеона на протяжении всего скоротечного июльского кризиса, впрочем, не демонстрировали подобной решимости. Его явно не привлекала перспектива принять на себя ответственность за развязывание конфликта, что было в высшей степени характерно для него в подобных ситуациях и прежде[126].

В условиях кризиса все ключевые решения — включая злополучное требование гарантий — фактически принимались Наполеоном III и герцогом Грамоном. Даже глава правительства Оливье был извещен о содержании инструкций Бенедетти постфактум. Не принимал никакого участия в подготовке этого демарша и аппарат французского МИД, включая главу политического отдела Ипполита Деспре. По свидетельству последнего, с 5 по 15 июля Грамон метался между загородной императорской резиденцией в Сен-Клу, Парламентом и своим рабочим кабинетом на набережной Орсэ, а работа МИД свелась преимущественно к лихорадочной расшифровке и отправке срочных телеграмм[127]. Трезвый анализ ситуации оказался принесен в жертву скорости реакции. Наиболее явно это проявилось в связи с решающим заседанием совета министров 14 июля. Грамон не только не удосужился предварительно проверить, соответствует ли содержание Эмской депеши реальности, но и подлил масла в огонь, сообщив коллегам-министрам о намерении Бисмарка в качестве следующего шага выдвинуть французскому правительству новые требования.

Утром 15 июля правительство запросило у Законодательного корпуса выделения средств на проведение мобилизации. Небольшая группа оппозиционных депутатов во главе с Адольфом Тьером тщетно указывала на то, что мирные средства еще не исчерпаны, а повод для кровопролития слишком ничтожен. Тьер считал, что отсрочка решения даст время иностранным державам вмешаться в разворачивающийся кризис и оказать необходимое давление на Пруссию. В ответ Грамон запальчиво заявил, что любая отсрочка играет лишь на руку Пруссии, уже начавшей свои военные приготовления. Министр иностранных дел отказывался вести дальнейшие дипломатические переговоры, требовал объявить Пруссии войну и угрожал в противном случае незамедлительно подать в отставку[128]. Происходящее было поистине парадоксальным.

Под давлением депутатов главе правительства пришлось публично признать, что содержание Эмской депеши не соответствовало реальным событиям. Бенедетти не наносил прусскому королю оскорбления и сам, в свою очередь, не был оскорблен. Но Оливье, как и Грамон, делал акцент на широком обнародовании «Эмской депеши» прусским правительством как доказательстве устремления последнего к войне. В итоге, решение о военных кредитах было принято французскими парламентариями почти единогласно. Они не проявили, по меткому замечанию У. Сермана, мудрости «выступить против объявления войны, к которой они столь любезно отказались подготовиться, чтобы иметь возможность ее выиграть»[129].

Во Франции хватало и тех, кто выступал за разрешение кризиса дипломатическим путем. В частности, против войны выступал французский дипломатический корпус[130]. Вплоть до самого конца оставалась открытой альтернатива вынести франко-прусские разногласия на суд европейских держав. Париж вполне мог рассчитывать на сочувствие «Европейского концерта», поскольку в испанском вопросе Бисмарк действовал на свой страх и риск, не заручившись поддержкой других держав. Перевести все в плоскость юридической казуистики с большой долей вероятности означало разрядить «испанскую бомбу», столь искусно начиненную в Варцине. Однако целью Наполеона III к этому моменту, по всей видимости, была война, а не мир. Военный министр маршал Лебёф заверил императора, что, начав незамедлительно мобилизацию, французская армия получит решающее преимущество над противником.

Лебёф внес немалую лепту и в то, чтобы склонить к войне правительство и парламент. 15 июля он заверил специальную парламентскую комиссию в том, «что армия архиготова». В ответ на уточняющий вопрос он пояснил, что «даже если война продлится год, армии не придется покупать даже пуговицы на гетры [пехотинца]»[131]. Военный министр, функции которого в рамках системы Второй империи сводились к администрированию, имел в виду ровно то, что армия не будет иметь проблем с любого рода довольствием. Но очень скоро фраза о «готовности вплоть до последней пуговицы» стала восприниматься как свидетельство преступного легкомыслия, с которым император и правительство ввергло страну и народ в катастрофическую войну.

Впрочем, свидетельства начальника французского Генштаба генерала Луи Жарраса показывают, сколь противоречива была позиция даже самых проницательных и информированных французских военных. Это хорошо видно на примере уже покойного к тому моменту военного министра маршала Ниэля. С одной стороны, он открыто признавал отставание от Пруссии по целому ряду аспектов и необходимость реформ. С другой — он также полагал, что Франция уже фактически живет в ситуации «перемирия» с Пруссией и бесконечно откладывать решающее столкновение невозможно. Еще в 1868 г. Ниэль прямо заявлял императору, что армия к войне готова, но давал понять, что без союзников победа ей далеко не гарантирована, и дело теперь за дипломатами[132]. Все это должно заставлять историков избегать соблазна придавать какой-либо одной фигуре судьбоносный характер в контексте начавшегося кризиса.

Наполеон III, Грамон и Оливье впоследствии подчеркивали, что принимали свои решения под давлением общественных настроений[133]. Об этом прямо говорилось в обращении императора к депутатам Законодательного корпуса по случаю объявления войны: «Наши решения продиктовала нация в своем неодолимом и единодушном порыве»[134]. Ту же мысль он повторил при встрече с Вильгельмом I после своего пленения. Бисмарк впоследствии с удовольствием ухватится за этот тезис, оправдывая территориальные притязания к Франции: неизбывная воинственность французской нации требовала дать немцам средство обезопасить свои границы.

Многие биографы Наполеона III были солидарны с ним в том, что император лишь следовал за ясно выраженным на бульварах мнением народа. Однако трудно предполагать, что император мог быть настолько оторван от реальности. По мнению А. Гутмана, настроения «истинной Франции» Наполеон III, напротив, представлял себе лучше кого бы то ни было[135]. Отношения власти и общества были в лучшем случае «взаимной манипуляцией»[136], и то, что правительство если не прямо организовало, то всячески поощряло патриотические манифестации, не было секретом ни для кого из современников.

На деле из-за скоротечности предвоенного кризиса подавляющее большинство французов осознало всю опасность ситуации лишь за считанные дни до объявления войны. Знаменитые манифестации на улицах французской столицы с призывом «На Берлин!» насчитывали в эти дни лишь несколько тысяч участников[137], преимущественно молодежь, что едва ли говорило даже за весь Париж с его двухмиллионным населением. Европейские дипломаты, спешившие сообщить в свои столицы о настроениях во Франции, руководствовались статьями парижских газет и той картиной, что разворачивалась под балконами их резиденций.

Во французской провинции же вплоть до 13 июля царило почти полное неведение. Когда же война стала реальностью, мало кто выказал здесь воинственное воодушевление. Как подчеркивает С. Одуэн-Рузо, патриотические манифестации стали множиться лишь после того, как войска начали отправляться к границе. Население реагировало в точности так же, как на войну с Россией в 1854 г. и на войну с Австрией в 1859 г.[138] Антипрусские демонстрации на улицах Парижа могли помочь Наполеону III справиться со своей нерешительностью, но, разумеется, не диктовали императору образ действий.

Однако справедливо также и то, что голоса против войны были немногочисленны даже в рядах оппозиции. Многие республиканцы разделяли мнение о том, что «мы не можем допустить унижения и позволить уже и так слишком значительной державе расширить границы своей империи, укрепить свои силы и влияние в угоду своим чрезмерным амбициям»[139]. Молодой патриотично настроенный инженер Марсель Жозон писал 17 июля: «Я сожалею об этой войне, которая, как мне кажется, началась по личным мотивам Государя, абсолютно чуждым подлинной [защите] чести нашей страны. Тем не менее, я считаю, что перед лицом нависшей над Францией угрозы <…> все должны предать забвению ошибки правительства и предложить ему содействие в меру своих сил»[140]. Голосовал за предоставление правительству военных кредитов и лидер левых республиканцев Леон Гамбетта. Он желал Наполеону III победы, которая могла бы «смыть 2 декабря [дата переворота 1851 г. — прим. авт.] в водах Рейна», — победы, плоды которой, как он верил, пожнет будущая республика[141].

Вслед за голосованием о военных кредитах во французском парламенте оба противника начали активные военные приготовления. Еще 14 июля французская компания Восточных железных дорог адресовала призыв инженерам отправиться вместе с войсками в качестве добровольцев на театр предстоящих боевых действий, чтобы заняться разрушением и реконструкцией железнодорожных путей противника[142]. Утром 15 июля приказ о полномасштабной мобилизации был отдан и прусской армии, причем, по сведениям французского военного атташе, срок готовности для отдельных армейских корпусов был сокращен до 11 дней. Штоффель вполне точно предсказывал, что полновесные немецкие армии могут появиться на французской границе уже через 20 дней[143].

Предложения о посредничестве, выдвинутые Россией и Великобританией, своего действия уже не возымели. 19 июля 1870 г. Франция официально объявила Пруссии войну. Этот день был связан в памяти немцев с Освободительной войной 1813 г.: 19 июля 1870 г. исполнялось 60 лет со дня кончины матери прусского короля Вильгельма I — королевы Луизы, той самой, которая на коленях умоляла Наполеона I пощадить Пруссию после разгрома под Йеной в 1806 г. и из-за своей скорой смерти после резкого отказа Бонапарта стала почитаться в народных легендах как мученица и заступница. Неудивительно поэтому, что с объявлением войны племянником Наполеона Бонапарта ее сыну старые легенды получили новое рождение.

Глубоко символично, что 19 июля Вильгельм I посетил усыпальницу своих родителей в Шарлоттенбурге, и в тот же день по его решению была возрождена традиция награждения легендарным «Железным крестом», учрежденным 10 марта 1813 г. Фридрихом-Вильгельмом III, опять же в память о своей покойной супруге[144]. Все необходимые исторические параллели для пробуждения немецкого национального духа были проведены. Дальше свое слово должны были сказать пушки.

* * *

Мера ответственности каждого из участников июльского кризиса за возникновение войны навсегда останется предметом споров и интерпретаций. Важно избегать чрезмерного упрощения картины. Как и любой монарх, Наполеон III не мог не учитывать настроений своего двора, ближайшего окружения и министров. Однако исследователи спорят о степени влияния, которым обладали «элиты» при формировании внутренней и внешней политики Второй империи. Все они сходятся в том, что за спиной императора никогда не стоял «серый кардинал». Император был открыт чужому мнению, но никогда не давал понять, что намерен последовать выслушанному совету[145]. Важно, однако, отметить, что судьбоносные решения июля 1870 г. принимались им совместно с министрами. Трудно также спорить с тем, что инициатива развязывания кризиса с самого начала принадлежала прусскому министру-президенту. Но убеждение, что конфликт, рано или поздно, неизбежен, было в равной мере широко распространено как в Париже, так и в Берлине. Поэтому, говоря об ответственности за войну, можно в целом согласиться с У. Хелперином, писавшим: «Вину нельзя возлагать на какую-то одну сторону — только на обе»[146].

Загрузка...