Сент-Круа считал такое положение вещей естественным, рассматривал его как выгодную сделку, восполнявшую несправедливость судьбы. Внебрачный сын мелкого помещика и простолюдинки, он с детства испытывал неудовлетворенность, но как истинный гасконец поклялся любыми средствами выковать собственное счастье. Он так настрадался в те дни, когда на порогах кухонь ему выдавали миску гороха, так нарыдался в душе, когда его бедное платье забрызгивала грязью проносившаяся мимо карета, так часто скрипел на зубах песок, когда Сент-Круа стоял у дверей, куда не имел права входить, - что изливавшиеся теперь, словно из рога изобилия, блага представлялись лишь восстановлением справедливости. Он гнался за своей мечтой, воображая гасконский замок на скале - с подоблачными башнями и толстыми стенами над пенным потоком. Наступит день, и...

Он был прекрасно осведомлен о делах Мари-Мадлен, знал обо всем, что касалось семей д’Обре и Бренвилье, но вовсе не терзался какими-либо сомнениями. Хоть и устав от этой женщины, он по-прежнему ее желал, ведь она была его добычей - трофеем, захваченным у так часто глумившейся над ним знати. Сент-Круа казалось, что, обирая Мари-Мадлен, он обогащается сам и, чем больше у нее отнимает, тем сильнее прибавляет в цене. Ведь им руководила еще и озлобленность - скрытое осознание разделявшей их с самого рождения пропасти, выражавшейся в различных способах мышления, реакциях и даже расчетах. Все это вместе составляло гремучую смесь, которая уже сформировала так называемую привычку.

В рождественский вечер появилась на свет незаконнорожденная дочь Сент-Круа - Мари, и великодушно-безразличный Клеман де Бренвилье подарил ей свою фамилию. Правда, он любил пошутить на эту тему, не уставая удивляться монашескому имени, которое приняла свояченица:

— Вы знаете, как пожелала себя назвать в Кармеле мадмуазель д’Обре? Сестра Мари-Мадлен де ла Сент-Круа[120]! Вот так удивительное совпадение, - рассказывал он первому встречному, после чего обычно искренне смеялся.

Большеголовая Мари тоже часто смеялась наедине с собой: она была единственным ребенком, которого терпела и даже по-своему любила мать. Няня нередко забывала покормить эту втиснутую в детскую коляску медлительную жужелицу, оставлявшую после себя ручейки мочи. Тогда Мари недовольно повторяла что-то нечленораздельное. Изредка с ней играли восьмилетняя Луиза и семилетний Жан. Никто не осмеливался сказать, что она похожа на мать: все знали, как сильно ее мать похожа на ее отца. Сент-Круа поглядывал на девочку равнодушно - лишь однажды угостил карамелью с яблочной отдушкой, и Мари сломала об нее зуб.

На беленой стене, по обе стороны от большого распятия из слоновой кости и черного дерева, висели два эстампа с изображением девы Марии и Сретения Господня. Черно-белыми были и две женщины, стоявшие друг против друга в голой, вымощенной кирпичом комнате, где пахло воском, остывшим бельем и капустным супом.

— Принеси эту горесть в жертву Господу и утешься тем, что даже вдали от нас навсегда останешься одной из возлюбленных дочерей нашей святой матери Терезы.

Сестра Мари-Мадлен де ла Сент-Круа смиренно склонила голову перед сочувственно смотревшей на нее настоятельницей. Здоровье молодой монахини оказалось слишком хрупким для суровой жизни Кармеля, и духовник посоветовал ей вернуться в семью.

— Преподобная мать, вы позволите мне и впредь следовать уставу нашего ордена?

— Да, дорогая дочь, но запрещаю тебе соблюдать посты, ночные бдения и прочие виды умерщвления плоти. Что же касается нашей одежды, я тоже не могу позволить тебе в нее облачаться: коль скоро Господь призвал тебя обратно в мир, тебе подобает носить мирские наряды.

Под «мирским нарядом» Анриетта д’Обре понимала неизменную черную шелковую робу и низко опущенный на глаза чепец. Она удалилась в Пикпюс и, не выходя из своей комнаты, все время молилась, медитировала или читала душеспасительные книги -единственный ее взнос в домашнюю библиотеку. Ей вновь прислуживала уже постаревшая Дидьера, вполголоса перемывая косточки той, которую все называли за глаза «кармелиткой». Пикпюсский дом почти не изменился: в зеленой тени Нелюдимой чащи по-прежнему распускались белые луночки цикуты, на кухонном дворе отрубали головы уткам, а деревянную ногу рядом с чучелом грифа насквозь пробуравили жуки-точильщики. Еще был жив старик Зикас, который искривился, точно корень, от постоянного ухода за растениями, сам превратившись в одно из них.

Дрё д’Обре бросил на квадратный портрет негодующий, но вместе с тем озабоченный взгляд. Ему стало известно о безнравственном поведении Мари-Мадлен, а ее расходные счета свидетельствовали о чудовищном мотовстве. Это стало тяжелым ударом для верного старинным принципам Дрё, чьи тайные утехи были безобидными и бережливыми. Он потакал лишь единственной своей слабости, в праздничные дни придавая ей пикантности собственным отражением в зеркале. К тому же он отличался весьма неповоротливым воображением и черпал в нерушимом порядке чувство спокойствия и безопасности. Потому он глубоко раскаивался, что выбрал дочери столь легкомысленного, расточительного и, как выяснилось, не способного ее обуздать супруга. Он излил душу Антуану и Александру, которые недолюбливали Клемана и поспешили возложить на него главную ответственность за прегрешения Мари-Мадлен. Несомненно, во всем виноват этот сутенер де Сент-Круа. Состоялось бурное свидание отца и дочери, оба вышли из себя, Мари-Мадлен расплакалась, но не уступила ни на йоту и резко отвергла любые обвинения в адрес любовника, а Дрё вспылил и даже позволил себе несдержанность в речи. Словом, расстались они врагами. Но советник, полагая, что поступит несправедливо, если не приложит усилий для примирения, тотчас явился к зятю.

Клеман принял его в небольшой гостиной на первом этаже - у камина, где шушукались, пришепетывали и потрескивали сочившиеся влагой черные руки и узловатые пальцы: в груду пепла порой со вздохом обрушивалась ветка в раскаленных докрасна полосах. Дрё постарался изложить обстоятельства дела спокойно, но циничное легкомыслие, с каким оценивал ситуацию Клеман, придало его доводам язвительности.

— Сударь, неужели вы не можете, в конце концов, управиться с собственной женой? Разве вы не знаете, о чем толкует весь свет?.. Ходят слухи, что младшая дочь родилась не от вас...

— Меня восхищает осведомленность тех, кто так утверждает, -иронично заметил Бренвилье.

— Вы не дорожите собственной честью.

— Моя честь была бы задета лишь в том случае, если бы я воспользовался положением. Но все ровным счетом наоборот. Что же касается шалостей моей жены, я слишком ее люблю, чтобы за них распекать...

— Ах вот как! Теперь-то я вижу, что вам ничуть не стыдно носить рога!.. Тогда мне придется действовать самому.

В бессильном сожалении Клеман развел руками, а в очаге пронзительно свистнуло полено. Дрё д’Обре встал: озаривший его снизу огонь подчеркнул мешки под глазами и две длинные горестные складки у крыльев носа. Советник словно вмиг постарел. Клеман молча проводил его до кареты, поглядел ей вслед и вернулся в дом, резко постукивая по мраморным плитам красными каблуками.

Сент-Круа решил обновить подаренные в тот же день Мари-Мадлен бриллиантовые пуговицы. Оба поехали в Брионский дворец, где недавно расположилась Академия живописи, дабы полюбоваться библейскими сценами, аллегориями, натюрмортами, а главное - мастерским полотном Вуэ[121], на котором под задрапированной венецианскими гобеленами колоннадой пил цикуту Сократ. Теперь они возвращались на Бьеврскую улицу, где их ожидали легкая закуска и постель. Над городом шел чистый, приятный мартовский дождик, и карета медленно пробиралась по запруженным улицам.

— Душа моя, давай разучим новый танец под названием менуэт!

— Но на это уйдет месяца три! Вчера я слышал композицию Люлли[122], и она показалась мне сложноватой...

Карета остановилась перед каким-то препятствием у Нового моста, дверцу внезапно распахнул человек в черном.

— Именем короля нам приказано отвести вас к господину коменданту Бастилии. Пойдемте, сударь...

Любовников окатил ледяной душ.

— Пойдемте, сударь, - повторил полицейский чин, и к дверце приблизились сопровождавшие его гвардейцы. Словно деревянный, Сент-Круа неловко встал, растерянно взглянул на Мари-Мадлен и уселся вслед за солдатами в уродливую колымагу.

Мари-Мадлен онемела, оторопела и уронила руку на еще теплые подушки, где только что сидел любовник. Она не могла поверить в случившееся, но в тот же день выяснила, что, решив покончить с романом дочери, Дрё д’Обре добился королевского указа о заточении Сент-Круа без суда и следствия. Тогда она бросилась к вазам, кубкам, хрусталю и с воплями стала швырять их на пол, хватала бронзу и звездообразно разбивала зеркала, крушила туфлями окна, пока в изнеможении, горько рыдая, не упала на ковер. Масетте удалось уложить ее в постель, напоить бульоном, убаюкать. Но, проснувшись на следующий день, Мари-Мадлен сгорала от ненависти.

Ненависть вытеснила даже плотскую страсть, поскольку сама была телесным извержением вулкана, который все вокруг заливал лавой, сжигал в пламени, окутывал дымом. Мари-Мадлен извивалась от бешенства. Да как он посмел?! Будь проклят этот человек, отнявший у нее безграничное блаженство утробы! Трижды проклят! Нет, никогда она его не любила и даже не уважала. Теперь от него никакой пользы - один вред. Зачем он только сунулся и обездолил ее? Что она ему сделала? Для чего этот человек живет на свете? Чтоб он сдох - или вообще не рождался! Каких только мук он не заслуживал за причиненные ей страдания!.. Затем с губ сорвались похабные слова - потоки брани вперемежку с хищным ворчанием и страстными проклятьями. Язык пылал, глаза увлажнились. Дрё должен исчезнуть из ее жизни: в голове еще звучал далекий отзвук фразы о большом состоянии и крупном наследстве, так что месть была вдвойне оправдана.

В тот же день Мари-Мадлен твердо решила убить отца. Она пока не знала, как это сделать, но такова уж была ее натура, что от решений своих она никогда не отступала.


— Доброго вам дня, сударь. Если он, конечно, добрый...

Сент-Круа вздрогнул: сперва он не заметил человека, стоявшего в темном углу и косо освещенного подвальным окном. На вид ему было лет тридцать пять - в желтом камзоле с черными флоке и с коротко остриженными по итальянской моде волосами. Умное лицо и живые, проницательные, орехового цвета глаза, похожие на гадючьи.

— Меня зовут Эджиди, родом я из Катаны, где моя мать прислуживала на постоялом дворе (причем весьма знатном), и у меня нет причин сомневаться, что отец мой тоже был благородного происхождения, иначе откуда у меня эта склонность к красивым вещам?.. К тем, что уже принадлежат или достойны в скором времени стать моей собственностью... Ну да ладно... Я знаю сицилийский, итальянский, испанский, греческий, португальский, французский, английский, иврит, арабский, латынь, польский, русский, венгерский, голландский и даже шведский, поскольку состоял на службе У королевы Кристины[123], пока из-за небольшой превратности судьбы не очутился здесь. Впрочем, не случилось ничего серьезного...

Он не стал уточнять, в чем заключалась эта несерьезность, но зато очень внимательно и вежливо выслушал историю, которую поведал ему Сент-Круа.

За разговорами они коротали долгие дни, и общество кавалера, пусть подозрительного, вносило разнообразие в общение с крысами, блохами и прусаками. Быстро сблизившись, Сент-Круа и Эджиди с удовольствием беседовали о естественных науках - особенно о химии. Сент-Круа был намного осведомленнее в этой дисциплине, нежели сведущий в ботанике Эджиди, но наука о ядах была близка и тому, и другому, так как сицилиец учился в палермской школе, а Сент-Круа получил образование у базельского химика и аптекаря Христофора Глазера, жившего в Париже на улице Пти-Лион. Впрочем, Сент-Круа обращался к своему учителю лишь за препаратами для алхимических опытов и никогда не имел возможности, да и не испытывал желания применить свои роковые познания на практике.

— Мне бы хотелось познакомить вас с Глазером, - сказал Сент-Круа, не переставая остервенело чесаться. - Он ординарный аптекарь короля и его старшего брата, а кроме того показывает химические опыты в Ботаническом саду. Это не только достойный ученый, но и весьма скромный человек, который не гнушается продавать своим клиентам даже папоротниковый сироп или сок маттиолы.

— Я был бы вам весьма признателен, - любезно ответил Эджиди. - Но вы случайно не знаете, не осталось ли в кувшине еще пары капель воды и скоро ли нам принесут свежей соломы, потому что старая превратилась в труху?

Сент-Круа договорился, чтобы жена передала ему немного белья, и та послала спросить Мари-Мадлен, не желает ли она что-нибудь написать: Элизабет давно уже перестала ревновать. Тогда Мари-Мадлен в очень резких выражениях сообщила любовнику о роли, которую сыграл в этом деле Дрё д’Обре. Сент-Круа и сам его подозревал, но открытые обвинения внушили еще больше злобы к советнику. Эджиди и тут внимательно все выслушал, а затем подытожил:

— Сударь, если французы не улаживают дела с помощью оружия, то быстро о них забывают. К тому же они совершают преступления столь безыскусно и так неумело мстят, что нередко сами же становятся жертвами собственных заговоров. Французы столь громогласно проклинают своих врагов, что, лишаясь имущества и чести, навлекают на себя страшную гибель, намного превосходящую по своей жестокости причиненное ими зло. У меня на родине все иначе, и наша вендетта куда мудренее. Итальянцы и сицилийцы весьма преуспели в собственном искусстве и умеют смешивать яды таким образом, что их не выявить даже самому опытному медику. Вызывая в зависимости от случая либо медленную, либо скоропостижную смерть, эти средства не оставляют ни малейших следов. А если какие-то улики и остаются, их двусмысленный характер позволяет объяснить все банальной болезнью, и, стремясь скрыть свое невежество, врачи ссылаются на какую-нибудь естественную причину. Ведь наивысшее искусство заключается в том, чтобы свалить вину за людские злодеяния на Природу-Матушку - не правда ли, сударь?


В окна хлестала апрельская гроза. Контрастная светотень ласкала серебряное блюдо, на котором показывали рожки вафельные трубочки, а также бутылку бургундского на инкрустированном минералами столе, где над фавнами и гарпиями переплетались затейливой вязью яшма, агаты и ляпис-лазурь. Утопавшая в кресле Мари-Мадлен, в подбитой серым панбархатом верхней робе, из-под которой выглядывала желтая камчатная юбка, задумчиво потягивала вино. Напротив сидели ее дети, прижимаясь друг к другу, как птички на ветке: все трое хорошенькие, похожие на нее, они молча ждали невероятного события - их должны были угостить вафельной трубочкой. Луиза, которую мать терпеть не могла, вечно испуганный Жан и Мари с ее ангельской улыбкой - внебрачная дочь, так и не научившаяся говорить. Обведя всех тяжелым взглядом, Мари-Мадлен остановила его на Луизе, а затем вдруг разозлилась и резко стукнула кулаком по столу:

— Да у вас же заячья губа, мадмуазель потаскушка!

Ничего не поняв, но опешив, девочка вздрогнула, а брат и сестра прижались к ней еще крепче. Но Мари-Мадлен уже смягчилась:

— Пустяки... Просто отблеск... Или тень...

И, обернувшись, она щелкнула пальцами:

— Масетта!.. Масетта!.. Бутылка пуста!

Новую принесла не Масетта, а Тибод Гуэн.

— Где Масетта?

— Она приболела, мадам.

— Ей еще вчера нездоровилось, - в нетерпении сказала Мари-Мадлен.

— Вот она взаправду и слегла.

— Пусть пошлют за аптекарем.

— Аптекарь уже пришел, мадам: он-то и сказал, что Масетта захворала.

Чтобы не оставлять Масетту одну в ее клетушке рядом с комнатой госпожи, служанки уложили больную на тюфяк в просторной кухне, где в отсветах очага алела длинная воспаленная шея. Масетта хваталась рукой за грудь и хрипло, прерывисто дышала. Теперь она со звериной цепкостью перебирала в памяти эпизоды собственной жизни, которую уже не могла представить иной. Оффемонская пахота, коричневато-серые стада, церковный колокол, шествие бродячих комедиантов, ну и, конечно, голод, непосильные тяготы. Затем вдруг служба в Пикпюсе - пугающий мир богачей, где надлежало прислуживать незнакомой девочке. Как она показывала ей месяц в ведре с водой. Как давала нужные травы. Или как размозжила на Бьеврской улице череп новорожденному. Работа без конца и края: подготовить клистир, опорожнить тазик, прогладить кружева - каждодневные хлопоты, из которых, в сущности, и состояла вся жизнь. Она разворачивалась длинной лентой, Масетта даже не успевала мысленно комментировать и объяснять мелькавшие перед глазами картины. Но тот день, когда ее облачили в одежду горничной - темное сукно и голландское полотно, был самым торжественным. А еще день свадьбы, когда она нарядила барышню в красивое платье с серебряной чеканкой, застегнула пряжки на рукавах и поднесла драгоценности. Как она любила слушать на балах музыку! И вот теперь придется со всем проститься, она чуяла нутром: это конец.

Поздним вечером служанки разбрелись по углам, и в кухне остался лишь поваренок - следить за огнем, но тоже задремал у единственной свечки.

— Пойди... скажи, - из последних сил выговорила Масетта, — ска...

Но мальчишка безмятежно спал и, очнувшись как раз вовремя, чтобы подбросить дров в гаснущий огонь, увидел, что белки у нее закатились.

Мари-Мадлен известили, когда она уже легла. Ничего не сказав, она села прямо, а затем снова упала на подушки и натянула одеяло на голову, словно решила еще поспать. С тех пор первой горничной стала Дантю - женщина с крошечными губами, которая прислуживала еще старой мадам де Бренвилье. Она взяла себе в помощницы двух молодушек - Арманду Юэ и Франсуазу Руссель.


Эджиди сообщил Сент-Круа несколько рецептов, которых тот еще не знал, и, чтобы не остаться в долгу, Сент-Круа поделился собственными познаниями. Словом, время, проведенное в застенке (где оба просидели не так уж долго), не было потрачено впустую.

В один прекрасный день, а именно 2 мая, к Мари-Мадлен явился побледневший, исхудавший Сент-Круа с горестным, надломленным взором.

— Бедного верного любовника наконец-то выпустили на свободу, - невесело сказал он. - Но что это за свобода, мадам!

Он страдал от прострелов в левом плече, в волосах торчала солома, и он умирал без любви. Ну и, разумеется, нуждался в деньгах, ведь отныне Мари-Мадлен была перед ним в неоплатном долгу. Не из-за нее ли бросили его в тюрьму? Не она ли спала в мягкой постели, пока он томился на трухлявой подстилке? Лакомилась овсянками, пока он ломал зубы о черствые хлебные корки? Наслаждалась отменным вином, пока он утолял жажду гнилой водой? Он не упустил ни малейшей детали, упорно подчеркивая, что тюрьма ухудшила его финансовое положение (хотя оставалось неясно, каким образом). Стыдясь, волнуясь, смущаясь, Мари-Мадлен терпеливо выслушала длинную и жалобную историю его злоключений.

Освобожденный в июне Эджиди остановился у Сент-Круа на улице Отфёй. Он прожил там полгода, после чего вернулся в Италию, где его ждал баснословный подарок судьбы: счастливая звезда, красноречие и личное обаяние помогли ему жениться на графине Фантагуцци - дальней родственнице герцога Модены и самого Эджиди, происходившей из рода Ченчи, хотя никто об этом не подозревал. Так разбогатевший авантюрист превратился к концу жизни в добропорядочного человека.

Но Сент-Круа была уготована куда более неспокойная участь. Эджиди подстрекал к мщению, а Мари-Мадлен еще решительнее настраивала любовника против Дрё. К тому же нужно было срочно подумать о большом богатстве и крупном наследстве, ведь состояние молодой женщины неуклонно растрачивалось в мотовстве, играх и безумных развлечениях на пару с любовником. Она уже влезла в долги, и потребность в деньгах с каждым днем росла. Тем временем Мари-Мадлен терзали сомнения: быть может, Сент-Круа любит ее уже не так сильно, как представлялось поначалу? Быть может, у нее даже есть соперницы (и она имела в виду вовсе не бледнышку Элизабет)? Быть может, он просто хитростью выманивал у нее золото и подарки?.. Но слишком поздно: жребий брошен, и она ни в чем не могла отказать Сент-Круа. Мари-Мадлен хотелось привязать к себе этого человека навсегда - вплоть до глухих морозных зим, но ждала она уже не любви, ведь их сговор обрел иную, преступную форму.


Маркиза выехала в пять. Теперь это вошло в привычку, и чуть ли не каждую неделю ее карета останавливалась на улице Вожирар, где поджидал Сент-Круа. Затем оба долго шли пешком до улицы Пти-Лион, причем Лорейяр держал зонтик, если ярко светило солнце, или нес фонарь, если было слишком темно. У Христофора Глазера парочка тотчас проходила в дальнюю лабораторию, а Лорейяр тем временем ждал в аптеке, наблюдая, как Лоран закупоривал склянки и наполнял пакетики.

— А как зовут ту прекрасную даму? - с напускным безразличием спросил паренек, даже не поднимая глаз от ступок, где он толок можжевельник, алоэ, чистую амбру, кардамон, семена укропа и корицу для «небесной воды».

— Это маркиза де Бренвилье со своим кавалером шевалье де Сент-Круа, которому я имею честь прислуживать...

Бесхитростный Лорейяр сказал это без всякой задней мысли, но хитрый Лоран затаил обиду.

Жизнерадостный, коренастый Глазер проворно жестикулировал, глядя прямо в глаза. Он называл Науку своей любимой супругой - вечно молодой и привлекательной, которая, в отличие от писаных красавиц, никогда тебя не разорит. Он стремился раскрыть секреты ботаники и тайны алхимии, но с равным усердием пекся о процветании аптеки, где со спокойным сердцем отпускал будь то хлористый мышьяк или же обычный папоротниковый сироп. По его словам, дабы оставаться порядочным человеком, нужно сохранять беспристрастие, поэтому правая рука не должна знать, что делает левая. К тому же честный ученый обязан приносить свое воображение и любознательность в жертву науке. Непрестанно заботясь о том, чтобы бешеные волки исследований были сыты, а толстые овцы регулярно отсылаемых в Базель барышей оставались целы, Христофор Глазер обеспечил себе комфортное и хорошо оплачиваемое место в жизни.

Мари-Мадлен забавляла его манера взъерошивать свои седеющие волосы или гладить небольшого спаниеля, при этом невозмутимо о чем-нибудь рассуждая. Если даже забыть о приведшей их сюда цели, Мари-Мадлен импонировала непрерывно обогреваемая атанором лаборатория. Стены комнаты закрывались громоздившимися сооружениями из реторт, толстостенных колб, тиглей, змеевиков и перегонных кубов с коленчатым носиком, которые свистели, когда их еще горячими брали при помощи деревянных щипцов. Все это сверкало в неярком свете печи, будто на театральной сцене, рыжие отблески плясали на сосудах и пузырьках с ртутью, окрашивали светло-розовым свинцовые бруски, лежавшие на стеллажах рядом с толстыми книгами в закопченных переплетах, и гравюру на стене, изображавшую дракона в лесу - древний герметический символ.

«Visita interiora terrae rectificando invenies occultum lapidem...»[124] - таково учение Валентина[125]. Он также учит, что первоматерия рассеяна повсюду, ее можно назвать душой любой субстанции, всегда уникальной и вечно тождественной себе сущностью. Это космический дух, универсальная квинтэссенция, откуда вышли все другие элементы...

— А что с ромашкой, учитель? - просунув голову в дверь, спросил Лоран.

— Ромашку ты, дружок, пересушил, так что будешь перебирать оставшуюся до вечера. Давай-ка повнимательней!

Воспользовавшись паузой, Сент-Круа спросил о загадочном алкагесте, которым якобы обладал Ван Гельмонт[126], приписывавший ему способность растворять все вещества: не является ли он всего-навсего азотнокислым аммонием?


— Отнюдь нет! Глаубер[127] тоже некогда возомнил, будто нашел универсальный растворитель, открыв сернистый натрий... Из книг об алкагесте можно составить целую библиотеку, но для начала нам надлежит кропотливо изучить лекарственные и токсичные свойства различных минералов...

— Мышьяка, - подсказал Сент-Круа, - а также азотной кислоты... И солей меди...

— Да-да, азотная кислота... Это был самый популярный растворитель для получения Древа Дианы из смеси двух металлов[128]. В древо можно затем вписать герметический символ вселенной, и на Валентиновом «Азоте» изображены двое адептов, беседующих под деревом с планетой на каждой ветке.

Он умолк и задумался. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков, в тайных подвалах ему мерещилось серое, развороченное, наполненное аллегориями девственное древо, рожденное от серебра и свинца.

Мари-Мадлен ушла в себя, помышляя исключительно о мышьяке, ртути и купоросе. Она знала, что Глазер получил новые отравляющие вещества и что его ученик Лемери[129] занимался не только растительными, но и минеральными ядами - в частности, солями сурьмы. Почему бы не использовать и те, и другие: опий наряду с сулемой, цикуту наравне с ляписом? Она вспомнила золотистый сумрак подлеска, где росли мухоморы с красными шляпками, огненно-рыжие рядовки в окружении собственных карликов и раздвоенные, грозные сине-зеленые сыроежки, когда-то давно показанные Масеттой.

Сент-Круа стоял перед атанором с лицом, погруженным в темноту. Меркурием его был не Зеленый Лев адептов и философов, а ртуть отравителей и шарлатанов. Он хотел получить золото, ни на миг не задумываясь о необходимости каких-либо духовных заслуг, и верил, что живое золото алхимиков порождает золото, точь-в-точь как одно зерно дает жизнь другому:


...прославленное злато,

Что в золото своих собратьев обращает...

— Но видите ли, - задумчиво продолжил Глазер, откупорив бутылку дорогого и крепкого юрского вина, - главный ингредиент в нашей алхимии - чистосердечие.

Мари-Мадлен не смогла сдержать улыбку и быстро взглянула на Сент-Круа, который, похоже, этого не заметил. Мистическая трансмутация человека его абсолютно не интересовала.

На улице выкрикнули двенадцатый час.

— У меня еще дела в лаборатории, - сказал Глазер.

Он всегда излучал безмятежность.



***

Хемлок очень хотелось бы узнать, с каких это пор за ней следят из глубины зеркал ядовитые растения. Желая узнать также множество других вещей, она тасует, раскладывает, перебирает карты. Таро говорит с ней на двойственном языке и, смешивая негатив с позитивом, как на плиточном полу в палаццетто Ченчи, ведет двойную игру взаимозаменяемых выпуклостей и вогнутостей. Предполагающий бесчисленные толкования Маг, оракул из оракулов, улыбается в углу из-под широкополой шляпы и косится с умудренным видом. Устремленная вперед безногая сине-желтая Смерть может также олицетворять длительность. Шесть кубков - это, безусловно, чаши со слезами, хоть и нельзя сказать, из-за чего они прольются. Карты показывают лишь то, что известно, и если не знаешь собственных желаний, то обнаружишь в предсказании только новые тайны, новые вопросы, порождающие друг друга, словно сплетающая символы зелено-красная вязь. «Мы приходим в этот мир с запечатанными приказаниями», - писал Кьеркегор.

Мари-Мадлен де Бренвилье послушно выполняла полученные приказы.



***

Отпустив Лорейяра на ночь, Сент-Круа вышел с Мари-Мадлен на улицу Пти-Лион. В холодном февральском воздухе пахло камнем - чем-то чужим и безжалостным.

— Когда нужно действовать решительно, мадам, ничто не сравнится с раствором мышьяковистой кислоты. Если же, напротив, следует придать видимость непонятной и неизлечимой болезни, лучше маленькими дозами, но ежедневно подсыпать в еду либо добавлять в клистир хорошо измельченный мышьяк. Но еще лучше отравить одежду: после стирки нижнюю часть рубашки смачивают раствором мышьяка, а затем высушивают. Внешне это совершенно незаметно, но живот и ляжки вскоре начинают кровоточить, и уже через пару дней образуются язвы, способствующие всасыванию яда...

— Да, я знаю о свойствах мышьяка: он часто применяется в составе соединений серы, реальгара или аурипигмента... Аурипигмент можно даже назвать «отцом» ядов! Все так... Но сернистые соединения обладают одним недостатком: они не растворяются в воде.

И затем, иронично щелкнув языком:

— Хотя, возможно, и растворяются, если обладаешь «чистосердечием».

Между могилами кладбища Сен-Сюльпис, или Погоста слепцов, бегали огоньки, а за каменными крестами, под малыми арками в проворно шаривших желтых пятнах, махали крыльями трепетные мотыльки света. Стучали котелки и кувшины, слышались смех, быстро заглушаемое пение и резко обрывавшийся писк свирели. В красных отсветах костров время от времени копошились люди, подскакивали капюшоны, рывками взлетали в зловещем веселье плащи. На кладбище Сен-Сюльпис, где никогда не просыхала земля, собрались на разгульный маскарад починщики старых ведер, латальщики кузнечных мехов, нищенки и кабацкие девки. Но под обносками и капюшонами кое-где угадывались переодетые клирики, пышущие похотью мещанки, просто зеваки или воры-карманники. Между кладбищем, огороженным с трех сторон высокими шестиэтажными домами, и фундаментом строящейся церкви с земляными насыпями и рвами, откуда виселицами торчали сваи, крались в ночи опасливые тени.

— Давай взглянем на праздник, - поправив маску, предложила Мари-Мадлен.

— А ты не боишься?.. Тебе не противно?..

Похоже, никто не обратил на них внимания. Над кладбищем витал смрад протухшего мяса, и неясно, исходил ли тот из неплотно закрытых гробов или от варившегося здесь же супа. Невзирая на жгучий мороз, кое-кто разделся догола, и в рыжем свете фонарей сквозь дыры в изношенных рабочих блузах виднелись омерзительные тела. В темных углах слышалось кряхтенье, ворчанье, хрипенье. Стоптанные башмаки шлепали по опрокинутым в винную грязь кувшинам, многие уже напились и, облокотившись о кресты, блевали между могилами. Обезумевшая нищенка с распахнутой грудью смеялась, переходя от одной группки к другой, вихляла бедрами в непристойном танце и изображала любовь, лаская облепленный землей череп. Тут затевались ссоры и драки, слепцы били наугад дубинами, а у мнимых паралитиков шла носом кровь.

Мари-Мадлен молча прислонилась к кладбищенской стене и, скрестив руки, плотнее натянула накидку. Она любовалась зрелищем, пристально наблюдая за тем, как бедняги поглощали суп, заливая его прямиком в глотку. Тогда у нее возникла идея, подсказанная давно прочитанным отрывком, который она успела забыть, но теперь снова вспомнила: «Геката, жена Аэта, была весьма сведущей в приготовлении ядов - именно она открыла аконит. Силу каждого из ядов она испытывала, подсыпая их в мясо, которым угощала незнакомцев. Приобретя в этом зловещем искусстве большой опыт, она отравила сначала своего отца и завладела царством...» Ведь у нее есть с собой купленный у Глазера пузырек рвотного - сурьмяного винного камня!

Женщине можно было дать хоть двадцать, хоть все шестьдесят. Выйдя из темного закоулка, она направилась к костру, невозмутимо вытирая подолом пах. Бритую из-за вшей или попросту облысевшую голову покрывала задубевшая от грязи старая мужская шапочка, над которой покачивалось длинное фазанье перо. Женщина уселась, протянула изгвазданные ноги к огню и насыпала себе миску супа. Мгновенно опорожнила ее и тут же снова наполнила. Мари-Мадлен осторожно приблизилась, когда нищенка наложила третью порцию. Никто не увидел резкого движения и не обратил внимания, как женская накидка из тонкого черного сукна с надвинутым на бархатную маску капюшоном проворно упорхнула, увлекая за собой кавалера.

Едва парочка добралась до выхода с кладбища Сен-Сюльпис, в ночной тишине раздался пронзительный предсмертный крик -жуткий и отвратительный, словно квинтэссенция боли.

— Хорошо, - прошептала запыхавшаяся Мари-Мадлен, - очень хорошо...


Она решила состричь длинные боковые букли, или «дамские усы», и сделать прическу а-ля Нинон[130], но объем оказался великоватым, и она наконец согласилась на коротенькие локоны, едва доходившие до воротника из булонских кружев.

— Как тебе моя новая прическа?

— Не в обиду вам будь сказано, но мне больше нравилась прежняя, мадам, - ответила Франсуаза Руссель, раскладывая по коробкам перчатки, надушенные франжипаном, померанцем или перчатки Филлиды; перчатки для особых случаев, потребностей и неожиданностей; испанские и неаполитанские, вышитые золотом и серебром, с цветами, плодами, бабочками и птицами.

— Дурочка!.. На, отведай-ка смородиновых цукатов...

Руссель осторожно попробовала засахаренные ягоды, которые поднесла на лезвии ножа маркиза.

— Ну, как?

— Очень вкусно, мадам.

— В самом деле?.. Можешь идти.

Мари-Мадлен совершила открытие, нашла себе новое развлечение. Яды пьянили ароматами, и пусть даже приходилось испытывать «силу каждого из них» - эти эксперименты наполняли ее бескрайним блаженством. «Совесть мучает лишь задним числом», - сдержанно признавался Сент-Круа, при встречах с которым Мари-Мадлен и сама соблюдала осторожность. Теперь она уже не лезла, как прежде, на рожон, понимая, что следует лавировать и притворяться - унизительная необходимость, претившая ее натуре, но обусловленная твердо принятым решением. Сам же Дрё простил ей этот роман - безумство, слабость, временное помрачение чувств. Он умилялся, когда ласковая, раскаявшаяся Мари-Мадлен приносила цитроновые цукаты или китайский чай - отличное средство от подагры, ценившееся на вес золота. Дочь снова стала такой или почти такой, как на квадратном портрете: прелестным созданием, отрадой на закате его дней. Возможно, она слегка легкомысленна и даже неблагоразумна, так ведь он сам виноват, что не подыскал ей достойного жениха.

Мари-Мадлен была недовольна жизнью и, недополучая любви и требовавшихся денег, нашла отдушину в жутковатых занятиях, к которым теперь пристрастилась. Ее карета останавливалась перед Центральной больницей, и Мари-Мадлен выходила вместе со служанкой, несшей плоскую корзину с артишоками, каплунами в ломтиках сала, шашлычками из перепелов, айвовым вареньем, сушками, кипрским вином и гипокрасом[131]. Окружая несчастных больных столь ценной заботой и участием, она становилась дамой-благотворительницей, которая утешала страждущих и помогала беднякам.

В три-четыре ряда стояли кровати - прямоугольные, словно ящики, занавешенные саржевыми пологами и со вставленными в скамьи тазиками по бокам. На каждом отделенном перегородкой соломенном ложе, под недреманным оком распятия, помещались несколько больных. Облака пыли, поднимаемые метущими пол августинками, сушившееся на веревках белье, солома подстилок и занавески, за которыми из приличия прятались испражнявшиеся пациенты, - все вокруг пропиталось запахами экскрементов, пота, гноя. Сквозь стоны, проклятья, урчанье и крики боли было слышно, как сиделки опорожняли подкладные судна, а монашки шептали молитвы, унося покойников, накрытых простынями с крестом.

Мари-Мадлен, вся в сером, с убранными под шелковый чепец волосами, входила в эту клоаку и успокаивала больных ангельским голоском, раздавала белой рукой драже с алькермесом и сладкие пироги с ангеликой. Нечистоплотные пациенты приветствовали ее зловонным дыханием. Питаясь лишь мутной бурдой, отдававшей дерьмом тушенкой, заплесневелыми овощами, подгнившими потрохами, лиловой тухлятиной, залитой уксусом и брошенной в мучнистое гороховое болото, они со слезами радости набрасывались на бланманже и паштеты из жаворонков.

— По вкусу ли вам этот паштет из жаворонков, несчастный мой горемыка?

— Хлюп-хлюп-хлюп, - громко чавкал объедавшийся бедолага.

Мари-Мадлен с улыбкой выжидала, бдительно стерегла. Пытливо наблюдала за агониями, запоминала вопли и аккуратно записывала, кто умирал на следующий день. Затем осторожно расспрашивала, как умирающие выгибали спину, бились головой о деревянную кровать, проклинали Господа, изрыгали богохульства, часами кричали, а затем, скрючившись от страданий, испускали дух. Выйдя на улицу, она глубоко вдыхала чистый воздух на овеваемом ветерком мосту Понт-о-Дубль. Ей нравилось вполголоса напевать:


— Мой дорогой Гийом, ты голоден? - О нет,

Мадам, я съел сутра паштет!

Гийомчик мой, Гийом,

Мы весело живем,

Детишки позабавятся, а Гийом преставится.


Она ни секунды не считала себя злодейкой.


Бóльшую часть времени Сент-Круа проводил в своей лаборатории, изобретая новые микстуры и последовательно очищая купленное у Глазера сырье. Эджиди раскрыл ему страшный «жабий секрет» и его гадючьи разновидности, благо на менильмонтанских холмах и в вожирарских полях ядовитые змеи водились в избытке. Мари-Мадлен брала на заметку эти эксперименты и не брезговала проводить их порой сама, всякий раз сталкиваясь с непредвиденными и сложными случаями. Она не верила в овеществление символов, но зато верила в мышьяк, а единственную трудность представляли оптимальная дозировка, точное ее соблюдение, включая все второстепенные пропорции, и, наконец, подбор наиболее удобной формы применения. Мари-Мадлен также знала, что, производя яда больше, чем необходимо, Сент-Круа иногда продавал надежным людям «порошок наследования», прилагая все силы для того, чтобы сделать его еще более летучим и не оставляющим никаких следов.

Весной 1664 года Бьевр вышел из берегов, по разлившейся Сене понеслись доски, дохлые псы и лопнувшие тюфяки, а под самыми окнами домов коричневатым бульоном забурлила вода. Почти никто не выбирался наружу: люди щадили лошадей и кареты, так как улицы превратились в клокочущие ручьи. Мари-Мадлен практически перестала ходить в Центральную больницу, с трудом вынося тамошние запахи, тем более что ей уже пару раз мерещились подозрительные взгляды монахинь.

— Отведай-ка ветчины...

Франсуаза Руссель взяла с тарелки ярко-розовый ломтик и с удивлением заметила, что он влажный. Возникшие после смородиновых цукатов боли в животе стали к тому времени нестерпимыми. Еще больше трех лет она будет страдать от ощущения, «будто проткнули сердце». В ту пору из особняка Бренвилье, ни с кем не простившись, исчезли одна за другой Дантю, Тибод Гуэн и Бургонь - красноротый чистильщик сапог, сочинявший всякие небылицы. В это же время Арманда Юэ, выйдя ночью по нужде, увидела, что на маленькой лестничной площадке антресолей полностью одетая госпожа маркиза светила каменщику, который замуровывал дверь (ту, что всегда оставалась запертой), стараясь не шуметь. Сама не зная почему, Арманда Юэ испугалась и никому об этом не рассказала.

В сентябре маркиз и маркиза де Бренвилье отправились на Гревскую площадь - посмотреть на казнь Клода Ле-Пти. Пошли они туда из любопытства, а также из некоторого сострадания к поэту. Невзирая на все связанные с ней ужасы, Гревская площадь была прекрасна. Со времен короля Генриха IV на месте древней виселицы стоял фонтан, но старый готический крест, внимавший последним молитвам смертников (если те, конечно, молились), и ступени к нему, по которым замеряли разливы Сены, по-прежнему оставались целыми и невредимыми. Выстроившиеся жемчужными бусами голуби увенчивали башенки построенной Боккадором[132] ратуши, украшали своими гирляндами карнизы и архитравы либо ютились на плечах статуй. В дни казней, когда возводили эшафот, на площадь опускалась огромная воронья стая, а испуганные голуби в панике разлетались.

Вначале они даже не узнали его в рубашке смертника, да и вообще мало что удавалось разглядеть. Когда палач отрубил писавшую нечестивые сатиры правую руку, донесся удар топора, но они не видели, как большой пурпурный паук упал на посыпанные песком доски, а ошеломленный, онемевший поэт выпучил глаза и поднял культю, откуда, словно из перерезанного горла, брызнула длинная алая струя. Стихотворца поволокли к костру и обложили его собственными греховными книгами, чтобы они сгорели вместе с автором. Он проявил большое мужество и достоинство, хотя палач и не прикончил жертву, перед тем как поджечь хворост: Клод Ле-Пти не заслужил подобной милости. Он ни разу не вскрикнул - лишь в толпе кое-где слышались брань и смех.

Всего через одиннадцать лет на этот же эшафот взойдет сама Мари-Мадлен, и алый поток хлынет уже из ее разрубленного горла.

Она уже давно блуждала по ничейной территории - на сумеречных просторах, где ее ничего не сдерживало и где она крушила все на своем пути, точь-в-точь как встарь разбила мешавшую ей китайскую вазу. Остановив свой выбор на Луизе, Мари-Мадлен принесла в детскую кусок торта. Как только Луиза принялась есть, малышка Мари в широком, наглухо застегнутом платье, с челкой и в детской шапочке, жестом показала, что хочет поиграть с сестрой. Тогда, охваченная внезапным сожалением, но уж никак не раскаяньем, Мари-Мадлен вырвала у Луизы торт, заставила все выблевать и напоила теплым молоком. Луиза выжила.


Вдоволь наэкспериментировавшись с так называемым «глазеровым лекарством» и убедившись в превосходных качествах этого яда, Мари-Мадлен решила перейти к делу.

Приближалась снежная буря, и под черным небом тревожно покачивались голые деревья. Мари-Мадлен достала из-под юбок пузырек и злорадно на него уставилась, а затем сморщила нос, хищно поджав губы, как изредка делала в детстве. Теперь она считала себя ни много ни мало поборницей справедливости. Открыв пузырек, Мари-Мадлен вылила все его содержимое в бульон из цесарки с дрожавшими в вермельной чашке золотистыми переливами, помешала ложкой, проверила, не осталось ли осадка, сунула пузырек обратно в карман и отнесла чашку отцу.

— Какая ты заботливая, доченька! Решила сама меня покормить.

Лишь только он взял чашку, как разразилась буря: в небе неистово завыл ветер, и в стремительном вихре закружился снег. Гостиная вмиг погрузилась во тьму, которая затопила чернилами отравительницу и смертника. Слуги уже несли канделябры. Мари-Мадлен впала в странное оцепенение, ее взгляд обратился внутрь - точь-в-точь как во время игры, и вид у нее стал отрешенный, словно она беседовала с кем-то невидимым. «Дело сделано, - хладнокровно и невозмутимо твердила всю ночь Мари-Мадлен, слушая завывания бури над пикпюсовским домом, - Ну вот и все. Это было нетрудно».

Она ошибалась - все оказалось не так просто, и положение значительно усложнилось из-за крепкого здоровья Дрё. Пришлось увеличивать дозу, но не форсировать при этом события. Вскоре у Дрё возникли необъяснимые боли и сильное кишечное расстройство. Мари-Мадлен часто его проведывала, баловала, как ребенка, даже наперекор его желанию, а по весне принялась выгуливать: вдвоем они семенили вдоль куртин голландского сада, добираясь до тенистой листвы Нелюдимой чащи, где привольно росла красивая высокая цикута с пурпурными пятнами на стеблях.

На Троицу Дрё д’Обре уехал в Оффемон, куда немного спустя отправилась со своими детьми и его дочь. Уже на следующий день состояние советника резко ухудшилось, начались приступы сильной рвоты, которые не прекращались целых три месяца - до самой его смерти. Встревоженная Мари-Мадлен ободряла, заботливо поддерживала голову, а затем снова увеличивала дозу, подсыпала порошок и тщательно размешивала ложкой. Но, вопреки всей этой слаженности, Мари-Мадлен всякий раз впадала в забытье - наступал какой-то провал в памяти, чувства притуплялись, и хотя сами события она помнила, эмоции изглаживались начисто. Впоследствии она не могла описать свои ощущения и порой вообще забывала, что давала отцу яд: за нее это делал кто-то другой.

В июле Дрё д’Обре вернулся в Пикпюс, чтобы обратиться за помощью к лучшим врачам, и дочь не преминула последовать за ним.

Мари-Мадлен иногда помогал подаренный Сент-Круа лакей -некий Жан Амлен по прозвищу Булыга: хитрец, бахвал и красавец, способный на любое бесчестье. На то, чтобы угробить Дрё д’Обре, ушло восемь месяцев: дочь давала ему яд собственными руками - всего двадцать восемь или тридцать раз, растворяя в воде либо подсыпая в еду.

— Ну, когда же все это кончится, - в изнеможении вздыхала она.

Утром 10 сентября шестидесятишестилетний Дрё д’Обре скончался. Лицо его посинело, и потому врачи произвели вскрытие, но в конечном итоге пришли к выводу, что смерть наступила от естественных причин. Уроки Эджиди не прошли даром.

Наследство кануло в бездну безумного мотовства, а также ушло на погашение самых неотложных долгов. Мари-Мадлен продолжала делать щедрые подарки, хотя и догадывалась, что положение Сент-Круа заметно улучшилось, с тех пор как к нему стал регулярно обращаться за помощью некто Пеннотье. Блестящий, галантный, весьма обходительный, имевший связи в свете Пеннотье был высоким и румяным, с подбородком в виде ангельской попки и горел желанием выбиться в люди. Когда-то давно Бренвилье выручили этого человека, оказавшегося в щекотливом положении, и впоследствии тот сделал стремительную карьеру, получив доходную, необременительную должность генерального сборщика церковных налогов и государственного казначея провинции Лангедок.

Затаив дыхание, Мари-Мадлен покупала в кредит собольи воротники, черепаховые и золоченые шкатулки, веера, вышитые чепчики и десятки парчовых роб, поверх которых, согласно последней моде, надлежало носить пюисские либо английские кружева. Их с Сент-Круа потребности оставались неутолимыми, безграничными, и неважно, каким способом добывались деньги.

Сменив отца на посту гражданского наместника Шатле, Антуан д’Обре покинул свои владения в Виллекуа и обосновался с Мари-Терезой в Париже. Они жили в квартале Сен-Марсо - в боковом флигеле того же особняка вскоре после смерти своей жены от родов поселился и Александр. Большая часть наследства перешла к братьям, Анриетта тоже получила изрядную долю - в общем, пора было действовать.

Как и во время визитов к Глазеру, Мари-Мадлен велела остановить карету поодаль и пошла дальше пешком. Побывав в своем поместье Нора всего три-четыре раза, Мари-Мадлен не успела к нему привязаться, но стоило кому-либо прикоснуться к ее добру, она яростно становилась на защиту своего имущества. Дело в том,

что по требованию кредиторов суд постановил пустить имение с молотка. Нет уж, Нора не достанется никому!

Летним воскресным днем, в страдную пору, на пожухших склонах трещали сверчки. Накануне убрали зерно, и теперь все ушли на мессу: поля опустели, на цепях дремали псы. Мари-Мадлен быстро шагала, вздрагивая и обливаясь потом под длинной накидкой, где прятала кувшин с маслом, ветошь и огниво. Она прихватила ключ от калитки и вспоминала, как пробраться с южной стороны на маленькую террасу. Надо было торопиться.

Залаяли собаки, и Мари-Мадлен испугалась, как бы их не спустили с цепи. Собравшись с мужеством и проворно перебежав через террасу, она сняла туфлю и разбила ею стекло, повернула шпингалет и помчалась по галерее в гостиную, где большие шелковые гобелены касались паркета. Едва Мари-Мадлен засунула под лакированный комод смоченную маслом ветошь, как послышалась чья-то поступь: уверенные и тяжелые шаги мажордома, которого никогда не сбить с намеченного пути, приблизились к единственной двери комнаты. Ноги Мари-Мадлен приросли к полу. Еще пара секунд, и ее обнаружат, схватят. Нечеловеческим усилием удалось оторваться от паркета и спрятаться за гобеленом.

— Есть здесь кто? - спросил грубый голос.

Она слышала, как молотом стучит сердце, и догадывалась, что человек ходит по комнате, внимательно и недоверчиво, словно что-то учуяв, останавливается у схрона. Мажордом подождал, не решаясь уйти.

— Есть здесь кто? - повторил он.

Сделал шаг, подвинул кресло, обождал еще чуть-чуть, затем направился к двери. Там снова остановился, повернул обратно, подозрительно замер. Время застыло, поджигательница за гобеленом затаила дыхание - казалось, прошла целая вечность. Наконец мажордом ушел. К Мари-Мадлен вернулся слух: тяжелые, уверенные шаги постепенно затихли в коридоре, спустились по лестнице в подвал. Разбитое окно осталось незамеченным.

Силы умножились, уверенность стала нерушимой, и в этой блестящей победе над опасностью Мари-Мадлен усмотрела добрый знак. Не зря надела она опаловое ожерелье! Теперь уж никто не скажет, что весь этот путь проделан напрасно. Как только ветошь вспыхнула и задымилась, а лакированный комод и гобелены лизнул огонь, Мари-Мадлен выбежала и понеслась над землей, точно дарящая злая фея. Она спряталась в роще через дорогу и дождалась, пока из окон вырвались большие золотые языки. Она не могла оторвать взор от вихрившихся клубов дыма, пылавших штор, снопов искр, белевших серебряными блестками в ярких лучах летнего солнца. Мари-Мадлен любовалась пожаром, как любуются фейерверком, и, лишь только заслышав сельский набат, со сладострастным вздохом двинулась в обратный путь.

Дабы освежиться и перебить запах пота перед встречей с Сент-Круа, она намазала тело привезенным из Италии жасминовым маслом.

— Когда-нибудь у нас не останется ни гроша, душа моя...

Их взгляды встретились, и они поняли друг друга. Она расхохоталась:

— Пистолетная пуля в бульоне!

— Нужно устроить так, чтобы на службу к твоим братьям нанялся Булыга. Вот что нам нужно...

Она обмотала ему шею своими волосами, которые снова отрастила.


Мари-Мадлен считала, что в тридцать семь рожать поздновато, но Масетта умерла, а принимать порошки Сент-Круа она боялась. Ребенок появился на свет летом, и она вновь пережила все ужасы деторождения. Младенца назвали Франсуа де Бренвилье, хоть он был не от маркиза, да мать и сама толком не знала, от кого он - от Сент-Круа или Пуже де Надайяка, капитана легкой конницы и дальнего родственника Клемана (если, конечно, не от какого-нибудь другого его родственника). Мари-Мадлен считала Франсуа просто одним из своих сыновей и любила его не больше прочих.

Она изменилась, разучилась владеть собой, и ее мало-помалу покидала необходимая для преступника собранность. Воля оставалась, как прежде, твердой, но что-то надломилось, угрожая крахом. В подпитии Мари-Мадлен говорила лишнее, часто распускалась, показывала язык своему отражению в зеркале или безумно рыдала из-за морщинки, дряблой кожи на прекрасной шее, бледных щек. Порой она угрюмо рассматривала свои сильные руки с неожиданно вытянувшимися пальцами и миндалевидными ногтями - не слишком ухоженными, но и не грязными: еще молодые, однако Уже характерные руки с очень длинным, как у всех мечтателей, большим перстом.

В Амбуазском тупике Сент-Круа и Мари-Мадлен снова получили нужные препараты, и, договорившись о необходимости решительных действий, остановились на смеси сублимированной ртути и растительных алкалоидов. Прежде чем перейти к делу, Сент-Круа заставил свою сообщницу подписать два векселя - на двадцать пять и тридцать тысяч ливров, которые аккуратно сложил и спрятал в обитой тисненым сафьяном красной шкатулке. То была своеобразная страховка на случай неудачи, ведь после того как покушение на гражданского наместника на Орлеанской дороге сорвалось, а нанятые маркизой убийцы получили деньги, так и не выполнив своих обязательств, следовало предусмотреть любые неожиданности.

Поступив в услужение к братьям д’Обре, Булыга пообещал мигом все обстряпать. Ему посулили сто пистолей, а если он доведет дело до конца, его будущее можно считать обеспеченным, так что вскоре лакей завоевал полное доверие хозяев и даже начал подавать на стол. Негодяй знал себе цену, а маркиза все еще была недурна собой. Как-то вечером, когда он принес ей секретную записку от Сент-Круа, Мари-Мадлен взглянула на посыльного в косых солнечных лучах и вдруг вспомнила свой давнишний ужас:

«Господин советник не больно-то обрадуется, коли узнает, чем вы тут занимались...»

Она провела рукой по Глазам. Да нет, пустяки, всего-навсего прежний кошмар...

— Ты славный парень, Булыга. Выпей со мной винца...

Сперва Булыга решил, что ослышался, но потом все понял и криво усмехнулся. Мари-Мадлен де Бренвилье опередила события. «Это судьба, - подумала она, - злой рок». Как в античных трагедиях, которые она часто вспоминала. Раз уж так вышло, нужно взять инициативу в свои руки, тем более что у Булыги нет ни заячьей губы, ни копны жирных волос. Мари-Мадлен оказалась во власти лакея, впала в унизительную зависимость, но не отчаивалась, поскольку сама этого хотела, и давнишнему страху недоставало только этого позорного падения. Дабы судьба не ускользнула, как песок сквозь пальцы, необходимо закрепить ее роковым повтором. Мари-Мадлен проревела всю ночь, но с тех пор отбросила уже всякий стыд.

Арманда Юэ была племянницей аптекаря, умела читать и потому ставила маркизе клистиры после исчезновения Дантю. Курносая, смекалистая Арманда со страхом вспоминала случайно подсмотренную ночью сцену, но любопытство пересиливало страх. Она много думала о Дантю, Тибод Гуэн и Бургони, которые вроде бы не собирались никуда уходить, но в один прекрасный день как сквозь землю провалились. Конечно, тут изредка недоплачивали, но местечко ведь было неплохое, работа нетрудная, маркиза каждый день уезжала из дому, а за детьми присматривали две старых служанки да учитель Брианкур - бакалавр богословия с нежнорозовым лицом и приятным голосом, который всегда очень вежливо здоровался со всеми, даже с челядью.

Арманда расставляла духи и кремы на туалетном столике госпожи, когда та вошла в комнатку вся растрепанная, взъерошенная, сжимая в руках обитую синим бархатом шкатулку с серебряными гвоздиками. Шатаясь, Мари-Мадлен шагнула вперед: на лице кровь, глаза горят застывшим металлическим блеском. Арманда молчала - ей уже не впервой доводилось видеть мадам пьяной.

— Ты никогда не видела этой шкатулки, мерзавка? - тягучим голосом начала Мари-Мадлен. - А ведь тут внутри порошок, с его помощью можно отомстить всем врагам... Всем... Врагам... Погоди, мерзавка, я тебе покажу... Порошок наследования... Видишь?... Он помогает сколачивать большие состояния... Получать крупные наследства...

Порошок наследования. При этих словах Арманда вздрогнула, в ту же секунду решив вернуться к родителям. Но одновременно захотелось остаться у маркизы, чтобы узнать, чем все обернется. Не раздеваясь, Мари-Мадлен рухнула на кровать и забылась тяжелым сном. Очнулась она посреди ночи и потребовала настойки цикория.

Арманда смотрела, как госпожа неудержимо утоляет жажду: по лицу растекались румяна, перемешанные с потом и слюной.

— О чем это я давеча врала?.. Ах, да... Молола всякий вздор. Не обращай внимания, Арманда, и постарайся все забыть, - припугнула она.

Горничная кивнула. Пару недель назад мадам уже говорила, что умеет избавляться от тех, кто ей мешает. А в другой раз даже грозилась отравить ее саму...

Мари-Мадлен рассказала о яде мадмуазель Леруа — новенькой, едва знакомой камеристке, и невзрачная, слегка горбатая, очень сдержанная девушка чуть не подавилась. Все вокруг шушукались. Служанки порою замечали в комнате Мари-Мадлен флаконы с белым порошком и подозрительные коробочки, которые она даже не удосуживалась спрятать. Теперь в особняке Бренвилье царила нереальная, абсурдная, туманно-фантасмагорическая атмосфера. Все ожидали необычного, чрезвычайного события - из тех, что изображают только на сцене. Впрочем, после того как генерал-лейтенант полиции де ла Рейни[133] приказал установить фонари и канделябры на окнах для освещения улиц, весь город и так приобрел театральный облик.

— Это великое благодеяние, - сказал Антуан д’Обре, - так же, как и расселение Двора чудес[134]. Такими темпами господин де ла Рейни скоро превратит Париж в самый безопасный город на свете.

Дав задний ход поднесенному ко рту абрикосу, господин Кусте с приличествующей секретарю поспешностью согласился:

— Безусловно, сударь. У всякого города свои гуморы, и нет ничего лучше основательной чистки.

Булыга поставил перед гражданским наместником бокал испанского вина, которым Антуан ежедневно завершал обед. Д’Обре поднес бокал к губам, сделал глоток и тотчас выплюнул.

— Что ты мне подсунул, мерзавец? Неужто отравить меня захотел?.. Взгляните, господин Кусте.

Секретарь перелил пару капель в ложку и заявил, что слышит резкий запах купороса. Свиная кожа на лице гражданского наместника побелела еще сильнее, но Булыга не растерялся: извинившись, проворно выплеснул остатки в пепельницу.

— Пустяки, сударь. Этот шельмец Лакруа, верно, выпил утром лекарства, да и поставил потом свой бокал к чистым.


Клеман де Бренвилье содержал высокую брюнетку Дюфе, которая чудесно играла Селимену. Они ходили за покупками в галерею Пале-Рояль, гуляли по Ла-Рену или пили кофе - новый напиток, который Прокопио деи Колтелли[135] подавал в армянской лавке на сен-жерменской ярмарке. Мари-Мадлен чуть не лопнула от злости. Она не допускала по отношению к себе тех вольностей, которые сама допускала по отношению к другим. Не пасть жертвой интриги было для нее делом чести. Да как они смеют! Она устроила жуткую сцену, разбила целую груду посуды и даже надумала заколоть Дюфе кинжалом. Поведение Клемана в глазах Мари-Мадлен не оправдывали ни ее собственный роман с Сент-Круа, ни мимолетные приключения, ни двухнедельная связь с молодым Брианкуром.

— Ты же такая умница и должна понимать, что любая огласка разрушит наши планы. Своим упряством ты рискуешь подорвать всю нашу затею, - сказал Сент-Круа, поставив на большой, загроможденный ретортами и тиглями стол новый флакон. Стоявшая у окна Мари-Мадлен резко обернулась.

— Ты прав, дружок. Сначала нужно покончить с братьями.

— Ну да, большое состояние... Крупное наследство...

Он задержал судорожно сжатую руку между сердцем и левым плечом.

Мари-Мадлен отказалась от мысли убивать Дюфе, сделав вид, будто ломала комедию и всерьез не задумывалась об отравлении. Теперь она лишь выкрикивала при встречах с Клеманом проклятья. Памятуя об Анриетте, удерживавшей в Пикпюсе свою долю наследства, Мари-Мадлен послала ей корзину сладостей, но кармелитка постилась и потому не стала их даже пробовать. Пришлось начинать все сначала.

Гражданский наместник и Мари-Тереза отправились вместе с Александром в свое имение Виллекуа, дабы отпраздновать Пасху, выпавшую в этом году на шестое апреля. Они взяли с собой единственного слугу - Булыгу, который во время пребывания в Пикардии должен был помогать на кухне, и лакея Жана Гулена, прислуживавшего за столом. Д’Обре пригласили нескольких друзей, и всем, кто ел мясной пирог, стало потом очень скверно - особенно глухому, как тетерев, и прожорливому, как саранча, старому юрисконсульту дю Ге, который чуть не отдал Богу душу. Когда они вернулись 12 апреля в Париж, Антуан д’Обре постарел за несколько Дней лет на тридцать. Его мучения длились три месяца.

Больной жаловался на обжигающий огонь в животе, и потому жена приказала постелить ему на первом этаже - в комнате с окнами на север, где всегда было прохладно. Несчастный испытывал неописуемые страдания, громко рыгал и тужился, все внутренности выкручивались, и он насилу мог удержать в желудке хоть немного бульона. Александр весь высох и превратился в обтянутый пергаментной кожей скелет, глаза словно провалились внутрь головы, а волосы выпали, не считая парочки прилипших к лысому черепу прядей. От тела исходило столь невыносимое зловоние, что в комнате могли оставаться лишь Булыга - по известным причинам, Мари-Тереза - из супружеской верности, да еще кармелитка - из христианского милосердия и ради умерщвления плоти. Сидя у изголовья больного, Мари-Тереза с ужасом смотрела на озлобленного, раздражительного человека, от которого она ждала ребенка, Анриетта перебирала четки, а с виду совсем небрезгливый Булыга убирал испражнения или переносил господина на другую кровать, пока меняли постель. При этом он успевал регулярно информировать Мари-Мадлен.

— Эх, мадам, ну и канитель развел этот малый! Куча хлопот от него, и я уже не знаю, когда он наконец подохнет!

— Перестань, ты ведь хороший парень, и оказал мне большую услугу...

В мае Мари-Мадлен уехала в замок де Сен под Вервеном, где когда-то провела свою первую брачную ночь. То было серо-розовое сельское строение с заросшими мхом статуями и маленькими окнами, в которых отражалось вечернее солнце. Мари-Мадлен взяла с собой Брианкура и детей. Без конца твердя о «чести» и «мирской славе», она постоянно говорила, что хочет жить на широкую ногу, и внезапно решила обеспечить блестящее будущее (как она выражалась, «добротный дом») своим детям, чья судьба дотоле так мало ее заботила. Луиза выйдет замуж за богача, Жан вскоре тоже станет гражданским наместником, а Мари и Франсуа получат роскошное приданое.

— Ты же прекрасно понимаешь, солнышко, - поставив бокал, сказала она Брианкуру, - у нас впереди много дел.

Он посмотрел на нее с любопытством и смущением.

— Сейчас мы заняты устранением гражданского наместника -его пост займет мой сын, а заодно уберем и зажиточного придворного советника. Но это не все, ясное мое солнышко, нужно еще кое-что сделать. Скоро мы вернемся в Париж...

Она думала о Мари-Терезе и Анриетте. Растерянный и перепуганный Брианкур бросился к ее ногам.

— Умоляю, откажись от этих замыслов... Распутство тебя погубит.

Закрыв ему рот рукой, она осыпала поцелуями нежно-розовые щеки.

Каждый день Мари-Мадлен раскрывала ему подробности своих злодеяний, и каждый день он узнавал о каком-нибудь новом преступлении. Она ничуть не раскаивалась в убийстве братьев, которые, по ее словам, гроша ломаного не стоили, но, заводя речь об отце, изредка могла и всплакнуть. На следующий день после одного из таких признаний она фурией ворвалась к Брианкуру.

— Я рассказала тебе о разных мелочах и теперь очень жалею. Ведь это вопрос твоей и моей жизни, а ты - жалкий слюнтяй, ничтожество.

— Я никому ничего не скажу, но раз ты мной недовольна, позволь мне вернуться в Париж.

Она вмиг смягчилась:

— Нет-нет, если только ты будешь держать язык за зубами... А я в этом уверена... Я тебя озолочу, - легкомысленно пообещала она, хотя уже промотала почти все свое золото.

После полудня приехал Сент-Круа и долго беседовал с Мари-Мадлен, а затем и с молодым учителем, заверив его в дружеских чувствах и попросив заботливо ухаживать за маленьким Франсуа, которого горячо любил.

Словом, Брианкур вел там довольно странную жизнь.



***

— Истина - часть речи, обойденная молчанием, - говорит X. — Разве это не одна из наших любимых фраз?

— Прошу тебя, помолчи.

Хемлок проводит рукой по глазам - это движение она совершает все чаще, оно становится чуть ли не манией.

Какая истина, какое молчание возможны после встречи в музее Гальера, и что собой представляет наша жизнь, раз мы съели вместе пуд соли? Хемлок задумывается о соли вообще, которую багдадские караваны привозили в Индию или даже в Китай - то через пустыни, то над причудливыми ущельями. Об отложившейся в мергеле соли высохших морей, соли живых источников, сиреневой океанской соли, торфяной соли, хитроумными способами выделяемой в Нидерландах. В старину, прежде чем выставить голову казненного в назидание грешникам, палач варил ее с солью, чтобы она не слишком быстро разлагалась, и с тмином, дабы отогнать домашнюю птицу и ворон. Но что сказать о похищенной и случайно оказавшейся в Берси голове, которой Мари-Мадлен любовалась в морге? О сером шаре с прилипшими прядями и выпученными, побелевшими, как у вареной рыбы, глазами? Конечно, мерзко. Но сколько соли в моих слезах? Надо бы засолить голову в слезах и зарыть в горшке с базиликом, точно голову оплаканного Изабеллой Лоренцо[136]. Надо бы... и сама не знаю, что надо сделать. Устала. Боюсь ослепнуть. Но, что бы ни случилось, X., ты останешься со мной навсегда, immer wirst du bei mir sein...

X. не в силах ответить и пристально смотрит на Хемлок, судорожно сжимая скрюченными руками подлокотники. С коленей соскальзывает книга, распахиваясь на «Юдифи» Мантеньи из Уффици[137].

Изображенная со спины Юдифь, написанная гибкими, подчеркнутыми белым мелом мазками, с манерным отвращением опускает голову Олоферна в протянутый служанкой мешок. Юдифь хладнокровна, уравновешена - она знает, что делать, упирается левой ногой, а согнутую правую свободно отставляет в сторону. В ней нет ничего упыриного. Легко представить ее состарившейся матроной, хранительницей очага, дебелой бабой из Писания.

Хемлок со вздохом поднимает книгу. Вечно приходится все поднимать. Она рассеянно смотрит на иллюстрацию и ненадолго вспоминает еще висящую на лестнице «Юдифь» Таддео Дзуккари -опасную белокурую красавицу с выпуклым лбом и заплетенными в виде раковин косами, заступницу, которая потрясает обагренным мечом и держит голову Олоферна за волосы.



***

Когда вошел ювелир, Мари-Мадлен сидела на стульчаке с зеленой бахромой. Спокойно подтеревшись тряпкой, которую протянула служанка, она не спеша опустила юбки и попросила показать драгоценности. Едва купец раскрыл футляры, тотчас вспыхнул ослепительный свет: точно пожары во мгле, засверкали мексиканские опалы.

Мари-Мадлен встретилась с камнями взглядом. Все они словно заговорили одновременно. Она слегка смутилась, но в конце концов все же выбрала два огромных, оправленных в перстни - их привез некий испанец, позднее угодивший в засаду и убитый в Бордо.

Как только маркиза отпустила купца, ей доложили, что Мари слегла. Закрыв глаза и невнятно стеная в бессловесном бреду, девочка мотала на подушке тяжелой покрасневшей головой. Врач готовился к кровопусканию.

— Крапивная лихорадка, мадам, или попросту крапивница, - сообщил Диафуарус и затем промучил Мари еще четыре дня.

Время от времени Мари-Мадлен проведывала ребенка, который унаследовал ее лазоревые глаза, улыбку и вызывал безотчетную нежность. «Пустяки, - думала она, - ничего серьезного, Мари выживет». Но на рассвете пятого дня ее разбудили служанки: Мари умирала. Утопив голову в подушках, точно камень в речном иле, с уже потускневшими глазами и помятыми под кружевной шапочкой волосами, девочка никого не узнавала, но, внезапно приподнявшись в последнем усилии, попыталась что-то сказать, хоть так и не научилась говорить, и с кратким вскриком повалилась замертво. Ей едва исполнилось девять лет.

Мари-Мадлен горевала и безудержно рыдала, сидя у гробика в карете, ехавшей в Оффемон. Когда-то она уже сопровождала тело господина де Монтьеля, от которого сильно воняло, а с его головы скатывалась шляпа. Карета с большими окованными железом колесами гремела и подскакивала на ухабах, о ее стенки неравномерно стучали кожаные шторы с тисненой итальянской вязью.

Тем временем состояние гражданского наместника резко ухудшилось, и 17 июня, выжженный внутренним огнем, ослабленный беспрестанной рвотой и обезумевший от боли, Антуан д’Обре преставился. Уже на следующий день Булыга со смехом рассказывал Мари-Мадлен, как встряхнул покойника перед погребением:

— При жизни такому бы не бывать! Но раз уж он окочурился, след похоронить...

Впрочем, все происходило не так уж быстро. Мари-Тереза д’Обре настояла на вскрытии, и выяснилось, что печень поражена гангреной, а желудок и тонкие кишки разрыхлились и почернели. Отсюда был сделан вывод, что гражданского наместника отравили, однако никто не попал под подозрение.

Молчаливая, нелюдимая Мари-Тереза удалилась в босеронское имение Виллекуа, полученное ею в приданое, и там родила от уже покойного мужа ребенка - плаксивую девочку с кожей цвета белого меда и длинными ресницами.

Александр заболел вслед за братом, но страдания его затянулись. Александра терзали внутренние и наружные боли, любая поза доставляла мучения, в постели он впадал в смертную тоску, но, едва встав, просил, чтобы его уложили обратно. Он умер в сентябре - тоже произвели вскрытие, и личный врач гражданского наместника доктор Башо, хирурги Дюво и Дюпре вместе с аптекарем Гаваром в один голос заявили, что усопший был отравлен. Ни о чем не подозревавший бедняга завещал Булыге триста ливров за добрую и верную службу, каковую сумму лакею беспрекословно выплатили.

Кроме того Булыга наслаждался всеми материальными и физическими благами, а Сент-Круа даже помог его дальнему родственнику Базилю поступить к Бренвилье лакеем. Вскоре после смерти Александра, занимаясь в соседней комнатке своими делами, Леруа и Арманда подсмотрели, как Булыга вошел в покои мадам, и подслушали, как оба смеялись и непристойно шутили. Когда объявили о приходе господина Кусте, по глухому шуму откидываемых подушек и скрипу отдергиваемой шторы служанки догадались, что Булыга спрятался за кроватью.

— Подходящее местечко для лакея! - не сдержавшись, проворчала Леруа.

— Господи, мадмуазель! - прошептала Арманда. - Не болтайте лишнего!

Старая дева не раз застигала мадам и Булыгу в пикантных ситуациях и хорошо знала, о чем говорит. Она также нередко обменивалась с Армандой Юэ многозначительными, понимающими взглядами.

С некоторых пор Булыгу регулярно отправляли с лакомствами в Пикпюс, но, очевидно, сам Дух святой предостерегал кармелитку к ним прикасаться. В это же время жившая в Виллекуа Мари-Тереза получила от маркизы корзину инжира и весьма аппетитное миндальное печенье, но вкус показался ей подозрительным, и она тотчас все выплюнула. Печенье вместе с инжиром выбросили в навоз, и склевавшие их индейки в тот же день околели. Когда об этом сообщили Мари-Терезе д’Обре, она призадумалась.

Мари-Мадлен выходила из себя и теряла терпение.

— Нужно покончить с этим за два месяца - раз и навсегда! Тебе ясно, солнышко? Никакая жалость тут неуместна! Ты в курсе, что кармелитка писала господину де Бренвилье и называла тебя «плутом и развратником»? Остерегайся святош, не то сам станешь таким же...

Незлобивый Брианкур попросил Леруа предупредить Анриетту и мадам д’Обре, но Мари-Мадлен обо всем догадалась, и он лишь подставил под удар самого себя. Из предосторожности Брианкур принимал купленную за бесценок на Новом мосту панацею и поддельный антидот, которым пользовался маркиз: хотя тот и не был чересчур строгим супругом, жена регулярно подкармливала его «глазеровым лекарством». Зная об этом, Сент-Круа вскоре передал Клеману необходимое противоядие, рассудив, что овдовевшая Мари-Мадлен поспешит устранить и Элизабет. Сент-Круа привязался к жене еще в черные дни и дорожил ее обществом, а потому решил любой ценой сохранить жизнь маркизу де Бренвилье, которого считал к тому же собратом по несчастью.

Стремглав спешивший навстречу разорению и одетый по последнему писку моды в камзол с огромными карманами, Клеман любил иногда ходить в недавно открытую оперу, чтобы послушать «Помону» Камбера[138], или, засунув руки в рысью муфту, гулять по Люксембургскому саду. Теперь он почти безвылазно сидел в притонах, безнадежно увяз в долгах и сильно изменился внешне. От ядов и противоядий выпали зубы, однако новая мода на парики infolio[139] помогала скрывать лысину. Он приволакивал ногу и ослеп на один глаз, согнулся в три погибели из-за расстройства пищеварения и, самое главное, нисколько не заблуждался насчет причины собственных хворей.

Чаще всего Клеман, Мари-Мадлен и помрачневший с некоторых пор Сент-Круа обедали за одним столом. Сидевшего у буфета маркиза заботливо обслуживал приставленный слуга, и когда тот подливал вина, Клеман всегда просил не менять, а лишь ополоснуть бокал. Говорили они мало. Рассматривая свою жену, Клеман словно решал ребус: эта женщина стала для него чужой, будто незнакомка, недавно выскочившая из чьей-то постели, и он глядел на восковой, елейный лик святой в стеклянном гробу, на лживое лицо с синевой под глазами, с извечным засосом на шее, с извечной печатью бесчувственности, скверны, погибели...

Adultera, ergo vertefica[140], - говаривал Брианкур.


Брианкур слишком много знал, но не желал участвовать в затеях Мари-Мадлен и даже осмеливался их расстраивать, потому она решила от него избавиться. Тогда в услужение к Брианкуру поступил Базиль, который подавал еду и питье, но делал это столь навязчиво, что бакалавр заподозрил неладное. Брианкур обругал и даже пнул Базиля под зад, отказавшись от его услуг в столь оскорбительной форме, что Мари-Мадлен пришлось разжаловать никудышного лакея. Нужно было придумать другой способ.

Мари-Мадлен неожиданно вышла ему навстречу из-за угла вязовой аллеи.

— Ты меня избегаешь, ясное солнышко? Я хочу показать тебе великолепную вещь - большую золотисто-розовую кровать с английским муаром, вышитыми основанием и балдахином, которую господин де Сент-Круа заложил, а я недавно выкупила. Сегодня же велю застелить ее у себя в комнате. Не хочешь прийти и поваляться?

Брианкур побледнел. Он знал, с кем имеет дело и какую опасность представляет сам, но она была Цирцеей - властвовавшей над ним злой волшебницей, не говоря уж о том, что в двадцать лет спать одному жестковато. В общем, он согласился, а она странно Улыбнулась одними уголками искривленных губ.

— Приходи в полночь, милый мой ангел, но только ни минутой раньше: мне нужно еще рассчитаться с гувернанткой.

Брианкур опомнился: ему явно подстроили ловушку, и чем больше он думал, тем сильнее в этом убеждался.

С галереи, опоясывавшей башенку отдаленного крыла, хорошо просматривались окна Мари-Мадлен по ту сторону парадного двора. В этой-то галерее уже к десяти часам вечера Брианкур занял наблюдательный пост. Маркиза не задернула шторы, и сквозь стекла виднелась ярко освещенная просторная комната с закрытым камином, отделанным деревом, с обитой малиновым бархатом мебелью и расписным золоченым шкафчиком в глубине. На возвышении стояла красивая, новая, богато украшенная кровать. Брианкур видел, как служанки раздели Мари-Мадлен и погасили подсвечники, кроме одного, после чего она всех отпустила. В половине двенадцатого Мари-Мадлен схватила канделябр, суетливо покружилась по комнате, а затем подошла к камину и открыла его. Оттуда вылез Сент-Круа, переодетый в дрянной камзол и дрянной плащ, в старой выщипанной шляпе. Мари-Мадлен и Сент-Круа бросились друг другу в объятья и принялись так страстно целоваться, что «ясному солнышку» стало неловко. Издали это напоминало кукольный театр: две большие марионетки казались старыми и пожухшими на фоне застывших декораций и хрупкой, точно восковой, мебели. Массивные ломкие шторы выглядели пластилиновыми - от них веяло глянцевитым, ледяным холодом предумышленного убийства.

Брианкур был не робкого десятка и хотел посмотреть, как далеко зайдет двоедушие Мари-Мадлен, в тайне надеясь, что этот чрезвычайный случай поможет освободиться от ненавистного ига. Когда Сент-Круа снова спрятался в камине, Брианкур постучал в дверь маркизы. Заметив его волнение, Мари-Мадлен помрачнела и что-то заподозрила: в свете канделябра на ее лице проступила желтая маска досады.

— Что с тобой? Не хочешь заходить?

Он вошел, и Мари-Мадлен показала на кровать:

— Посмотри, какая красивая!

— Да, она прекрасна.

— Ну так давай приляжем!

Она поставила подсвечник на круглый столик и, сняв домашний халат, нагишом прыгнула в постель. Брианкур стоял в замешательстве, не собираясь раздеваться.

— Да что с тобой?

— Меня удручает ваша жестокость, мадам. Что я вам сделал? Почему вы приказали Базилю меня отравить, а Сент-Круа - заколоть меня кинжалом?

Едва он устремился к камину, Мари-Мадлен выскочила из постели и с громким криком, точно хищный зверь, вцепилась Бри-анкуру в затылок. Бакалавр вырвался в тот самый миг, когда вылезший из камина Сент-Круа заметил, что канделябр еще горит, и бросился наутек. Затем Мари-Мадлен покатилась по полу, выкрикивая, что не хочет больше жить, после чего резко встала, помчалась к туалетному столику и вынула из выдвижного ящика полную коробку белого порошка, которую Брианкур тотчас вырвал у нее из рук. Тогда маркиза бросилась к его ногам.

— Дружочек, солнышко мое! Я никогда не желала тебе зла и никогда бы сделала тебе ничего плохого! Но отныне для меня все кончено! Я понимаю, что не переживу этого!..

Он холодно перебил эти мелодраматические излияния:

— Перестань и успокойся. Я прощаю тебя и навсегда забуду о том, что ты сделала, но только пообещай, что не будешь травиться.

Мари-Мадлен пообещала, давясь слезами.

— Ну а если хотите избавиться от моего присутствия, мадам, нет ничего проще: позвольте мне завтра же покинуть этот дом.

Он заставил ее лечь, а сам сел у изголовья, и оба оставались в столь непривычном положении до шести часов утра. Теперь уже он властвовал над ней, командовал и даже отчитывал. Эта долгожданная крутая перемена заметно повысила его самооценку: он победил.

В тот же день Брианкур обратился к профессору Бокаже, по рекомендации которого и поступил к Бренвилье.

— Я должен раскрыть вам большой секрет, сударь. Я уверен, что получу от вас добрый совет и что вы расскажете о происходящем господину премьер-министру, у которого часто бываете, дабы он навел порядок...

Услышав секрет Брианкура, побледневший господин Бокаже принялся настойчиво убеждать его ничего не говорить кюре Сен-Поля, а, главное, не слишком поспешно уезжать из дома Бренвилье, прибавив, что подыщет Брианкуру другое местечко. Бокаже Полагал, что, если нанести хотя бы небольшой удар по вершине иерархической пирамиды, то может рухнуть вся система. Маркиза де Бренвилье, волею Господа рожденная в семье потомственных юристов, по определению не может быть преступницей, ибо навеки осенена печатью невинности. Потому следует обо всем помалкивать и скорее забыть.

Однако Брианкур остался при своем мнении. Когда вечером следующего дня он проезжал вблизи Сен-Поля, раздалось несколько выстрелов, а одна пуля даже пробила его камзол. Вооружившись двумя пистолетами, Брианкур отправился к Сент-Круа и в резких выражениях, торопливо срывавшихся с дрожащих губ, обозвал его негодяем, злодеем и заявил, что его колесуют за убийство нескольких знатных особ.

— Замолчите, сударь! Вы сами не знаете, что несете. Я никого не убивал, но если хотите немного прогуляться за Главной больницей с прихваченными вами пистолетами, я готов дать любую сатисфакцию.

— Я не военный и не собираюсь драться. Я просто взял их на тот случай, если придется обороняться.

Сент-Круа с таким безразличием пожал плечами, что, смущенный внешностью человека, столь поразительного похожего на Мари-Мадлен, Брианкур развернулся и без единого слова вышел.

Через пару недель после этой встречи Брианкур уединился в Обервилье-ле-Вертю и жил впредь уроками, которые давал в коллеже Оратории. Несколько месяцев спустя его навестила Мари-Мадлен - с усыпанным мушками лицом и прической юрлюберлю от мадмуазель Канийя.

Он искусно скрыл свои чувства.


Точно побитая морозом цикута, Мари-Мадлен ощущала приближение гибели. Сент-Круа не любит ее, и она в полной его власти. Какая же она дура, что писала ему, заверила два обязательства, передавала яды! Какая же она дура, что выбрала именно его! Мари-Мадлен горько обо всем сожалела. Прежде всего нужно забрать сафьяновую шкатулку, которую она уже давно и весьма настойчиво требовала вернуть. «Если же он не захочет, я найду способ, как с ним расправиться, или даже заколю его сама», - наивно рассуждала Мари-Мадлен, охваченная ребяческим звериным гневом. В отчаянии она подумывала о самоубийстве, а тем временем застарелый страх ухмылялся своей заячьей губой.

Как-то раз перед ней не открылась дверь лаборатории. Униженная и осмеянная Мари-Мадлен написала Сент-Круа, умоляя вернуть шкатулку. Он не ответил - не потому, что хотел ее помучить, а оттого, что не желал расставаться со столь ценной уликой. Умри он раньше, тогда Мари-Мадлен, конечно, будет вправе распоряжаться шкатулкой, о чем он написал два года назад в завещании:

«Смиреннейше прошу тех, в чьи руки попадет сия шкатулка, сделать мне одолжение и передать ее лично в руки маркизе де Бренвилье, проживающей на улице Нёв-Сен-Поль, ввиду того, что содержимое оной шкатулки имеет к ней непосредственное отношение, принадлежит лишь ей одной и к тому же не принесет пользы никому на свете, кроме нее. В случае же если она умрет раньше меня, прошу сжечь оную шкатулку вместе во всем содержимым, не открывая и не используя. Предупреждая заочные обвинения, клянусь Господом, которому поклоняюсь, и всем святым, что излагаю доподлинную правду. Буде же кто-либо поступит вопреки моим справедливым и резонным просьбам, оставляю это на его совести для очистки собственной, как на этом свете, так и на том, и утверждаю, что такова моя последняя воля. Париж, мая 25 числа, после полудня, года 1670. Подпись: Сент-Круа». И внизу приписка: «Лишь один поименованный пакет следует вернуть г. Пеннотье».

Мари-Мадлен не догадывалась о существовании этого документа, но даже возвращение красной шкатулки не смыло бы оскорбления: Сент-Круа ей изменял. Она знала об этом уже давно, устраивала безобразные сцены, впивалась ногтями ему в лицо, обзывала последними словами - то была ее голгофа. Весь мир превращался в бездонную шахту, вокруг хлопали крыльями сотни орлов, испарялись океаны, а внутри обрушивались костяные города, ноздри забивались тлеющим пеплом, несметные груды золота тонули в безднах. Рот становился каменным жерновом, перемалывавшим песок, лицо - открытой раной, задеваемой волосками чертополоха и изъеденной мухами, сердце - медведем, шагавшим взад и вперед по яме, язык - жгучим перцем, голова - круглым чудищем глубин, каждый волосок - веревкой виселицы, по жилам неслись вскачь быки, и ее страданиям вторила сама вселенная. Мари-Мадлен отправила последнее угрожающее, но при этом любовное письмо, хотя любовь уже успела превратиться в ненависть.

«Я сочла уместным свести счеты с жизнью и для этого приняла сегодня вечером твой дорогой подарок - глазерово снадобье, дабы

ты увидел, как легко я жертвовала собой ради тебя. Но хочу пообещать, что после смерти подстерегу тебя где-нибудь, чтобы сказать последнее прости».

Яда она, разумеется, не приняла, но немного спустя Сент-Круа попытался сам отравить ее мышьяком. Она тотчас почувствовала недомогание и напилась теплого молока - это ее и спасло, но она промучилась еще несколько месяцев. Мари-Мадлен беспрестанно думала о Сент-Круа - самой смертельной своей отраве: любя и ненавидя, она просто не могла без него жить.


Odi et amo, quare id faciam fortasse requiris.

Nescio, sed fieri sentio et excrucior.


Маркиз и маркиза де Бренвилье провели июль в Пикпюсе. В небольшой красной гостиной, где Мари-Мадлен пряталась от гнетущего зноя, были задернуты все шторы. Казалось, мир вот-вот вспыхнет, растечется пылающей массой, раскидает языки пламени и сгорит дотла. Придавленный духотой дом погрузился в тишину, прерываемую лишь воркованием невидимой голубки да шагами садовников, носивших на огород бочонки с водой. Мари-Мадлен раскрыла «Галантный Меркурий»[141] - журнал появился совсем недавно, но о нем все только и говорили. Там расхваливали ловушку для блох, изобретенную господином Бюре, и новую идею поставщика двора Пердрижона, который ввел в моду чулки из китайского шелка с невероятно забавными рисунками. Мари-Мадлен читала, попивая шоколад, тоже недавно вошедший в обиход, хотя некоторые относились к нему с опаской, так как маркиза де Коэтлогон, перепив шоколада во время беременности, родила черного, как черт, мальчика, который, к счастью, не выжил. Мари-Мадлен считала, что шоколадный вкус удачно маскирует горечь яда.

Жалобно ворковала назойливая голубка, а где-то далеко громыхала гроза. Кто-то быстро прошагал по коридору, вошла горничная и вручила маркизе принесенную Лорейяром записку:


«Мадам,

Сегодня утром скоропостижно скончался господин де Сент-Круа. Подробности вам сообщит Лорейяр.

Ваша покорнейшая слуга,

Элизабет де Сент-Круа,

июля 30 числа, года 1672».


Когда она подняла глаза, красная гостиная вмиг посерела, весь мир померк и опустел, словно прохудившийся мешок, грозя испариться, исчезнуть, увлечь за собой в небытие - ее, Мари-Мадлен д’Обре, маркизу де Бренвилье, чьи колени задрожали сильней, чем у загнанной лошади. Но холодная и твердая, как скала, она с трудом выдавила из себя пару слов и велела впустить Лорейяра. Треща паркетом, он вошел со шляпой под мышкой.

В то утро Лорейяр аккуратно переливал дистиллированную воду в оплетенную бутыль, а шевалье де Сент-Круа, отвернувшись, экспериментировал с новой смесью, как вдруг он вздохнул или, возможно, застонал. Подняв голову, Лорейяр увидел, что хозяин резко обернулся, зашатался и поднес руку к сердцу (это случалось с ним довольно часто), но лицо его побелело, как мел. Затем шевалье рухнул на пол, с грохотом потянув за собой тигли и склянки. Лорейяр тотчас забил тревогу, но было уже слишком поздно. О случившемся известили мадам де Сент-Круа, переехавшую к своей матери на улицу Бернарден, и та послала записку маркизе.

Мари-Мадлен еще достало сил спросить, не сказал ли Сент-Круа что-нибудь перед смертью? Нет, господин шевалье ничего не сказал и скончался на месте.

— Ну, в общем... Царство ему небесное, - пробормотал Лорейяр.

Она растерялась, ощутив себя праздной, возможно, свободной, и попыталась понять, не волочится ли вслед за нею обрывок цепи. И тут внезапно, словно удар молнии:

— Шкатулка!.. Дорогой Лорейяр, быстро сходи и поищи там одну мою вещицу...

— Эх, мадам, полиция заперла дверь. Уже через три часа после смерти господина шевалье... как бишь их... кредиторы велели все опечатать. А тут еще Булыга шум поднял!

— Какой шум?..

Лорейяр рассказал, как Булыга помешал опечатать лабораторию, заявив, что у покойника, которому он служил больше семи лет, хранятся его кровные двести пистолей и сто серебряных экю. Деньги нашлись в мешке вместе с запиской, удостоверявшей, что они действительно принадлежат Булыге, и другими документами, спрятанными в маленьком кабинете за оконным стеклом. Но когда Булыгу стали подробнее расспрашивать о делах его хозяина, он замкнулся в себе, а затем потихоньку сбежал. Никто не знает, куда он скрылся.

Это ее добило. В отчаянии Мари-Мадлен зашла к Клеману, прекрасно понимая, что он ничем не поможет. Она лишь надеялась на капельку сочувствия, дружеского расположения, которого, впрочем, не заслуживала. Маркиз выслушал ее с предельной холодностью.

— Вы поставили себя в весьма неловкое положение, мадам, -только и сказал он.

Мари-Мадлен ничего не ответила, но в ее руке с треском сломался веер.

На следующий день она отправила записку Брианкуру, умоляя немедленно приехать в Пикпюс: она должна сообщить ему о деле величайшей важности. Брианкур тотчас приехал и, потрясенный услышанным, признался, что не видит выхода.


Последующие события развивались молниеносно - высвобожденный страх пустился вскачь, вопя и подпрыгивая. Утром 8 августа комиссар Пикар снял печати при участии сержанта Крейбуа, двух нотариусов, доверенного лица вдовы и доверенного лица кредиторов. Все шло гладко, пока присутствовавший кармелит не вручил Пикару ключ от маленького кабинета с атанором. Обнаружив там признание Сент-Круа, все единодушно решили, что, уважая тайну исповеди, документ следует немедленно уничтожить. Но в углу неожиданно нашлась красная сафьяновая шкатулка удлиненной формы, с торчащим из нее ключом. Помимо касавшегося этой шкатулки завещания, внутри хранились тридцать четыре письма маркизы, два подписанных ею обязательства и квитанция на десять тысяч ливров в запечатанном конверте, адресованном Пеннотье. В пакетах с различными печатями обнаружились сублимированная ртуть, соли меди, зеленый купорос, кальцинированный купорос, а также баночка опия, сурьма, азотистое серебро и порошок, «останавливающий женские кровотечения». Здесь же находились пузырьки с прозрачной жидкостью, розоватой водой и раствор с кристаллическим осадком, не говоря уж о рукописном сборнике «Редкие секреты», и, самое главное, несколько поименованных пакетов с каким-то загадочным порошком. Столь странный ассортимент, письма и энергичный тон, каким Сент-Круа выражал свою последнюю волю, пробудили у Пикара подозрение. Решив оставить опись имущества за гражданским наместником, он тотчас опечатал шкатулку и сдал ее сержанту Крейбуа на хранение.

За неделю жара усилилась, мир превратился в раскаленную печь, многие расставались с жизнью, а с неба падали сраженные зноем птицы. Но Мари-Мадлен было не до того. С багровым лицом, распахнутой грудью и собранными на макушке волосами, она гоняла своих людей, не давая им ни минуты покоя. Послала к мадам де Сент-Круа гонца за шкатулкой, а когда тот вернулся с пустыми руками, немедля отправила его к комиссару Пикару - сообщить, что маркиза де Бренвилье незамедлительно хочет с ним поговорить. Комиссар ответил, что занят. Тогда Мари-Мадлен велела доставить ее в портшезе на улицу Бернарден. Носильщикам пришлось бежать рысцой, словно тягловые лошади: обливаясь пбтом под ливреями, в кровь разбивая жутко вонявшие ноги, бедняги пробирались сквозь уличные заторы быстрее самой проворной кареты. Мари-Мадлен явилась к Элизабет, которой весьма шел траур, уже почти в девять вечера. Гостья пожаловалась, что шкатулку опечатали, предлагала за нее деньги, строила безумные планы, как снять печати нагретым лезвием, забрать содержимое и заменить чем-то другим. Со стороны казалось, что она спятила.

— Глубоко сожалею, мадам, - сказала Элизабет, - но вы же знаете, шкатулку забрали...

— Хорошенькое дельце: комиссар Пикар унес шкатулку, принадлежащую мне!

— Тут я бессильна.

С искаженным от гнева лицом Мари-Мадлен приказала доставить ее к Крейбуа, которого заставила спуститься прямо к портшезу. Сержант был человеком скромным и заробел перед красивой Дамой, которая, облокотившись о дверцу, говорила высокомерным тоном.

— Ко мне приходил господин Пеннотье, - сказала она. — Он признался, что чрезвычайно нуждается в шкатулке и готов отдать за ее содержимое пятьдесят луидоров. Все, что в ней находится, касается только Пеннотье и меня, и мы вынуждены действовать сообща.

Крейбуа не понял ни слова, но сразу смекнул, что так выражаются только виноватые.

Пеннотье! Она не смогла придумать ничего лучшего, временно применяя тактику беспросветной нищеты, которой будет придерживаться вплоть до самого процесса, пытаясь объединиться с человеком, чьим влиянием надеялась спекулировать.

— Дело в том, мадам, что я не могу ничего предпринять без участия комиссара Пикара.

— Вы уверены?

— Клянусь честью, мадам. Я мог бы отдать вам шкатулку только в присутствии господина Пикара.

Мари-Мадлен приказала доставить ее к Пикару, куда прибыла почти в одиннадцать. Пока отмыкали дверь, она изнывала от жажды, одежда липла к телу, а сердце выскакивало из груди. Мари-Мадлен объяснила цель своего визита лакею, поднесшему к ее лицу фонарь. Когда слуга передал просьбу хозяину, тот велел сказать, что уже почивает и примет мадам де Бренвилье завтра утром.

Ночью маркиза отослала записку господину Деламару - защищавшему ее интересы прокурору из Шатле. Тот ранним утром явился к Пикару и принялся втолковывать, что шкатулка крайне важна для мадам де Бренвилье, готовой отдать за нее все на свете. Эти слова, более чем странные в устах юриста, случайно подслушал Брианкур, тоже пришедший к Пикару.

В пикпюсовском доме воцарились хаос и смятение - беспрерывной вереницей шли посетители, которым даже не удосуживались предложить напитки. Деламар умолял Мари-Мадлен уехать из Пикпюса и помог ей спрятать в надежном месте некоторые ценности. Сама же она вызывала к себе сержантов Клюэ и Крейбуа, стараясь убедить их, что хитроумный Сент-Круа подделал письма, но она сможет все исправить, так как у нее есть высокопоставленные друзья. Безусловно, невинность подбирает иные выражения.

По просьбе Мари-Мадлен в Пикпюс приехала Элизабет, которой та надменно сказала:

— На что мне сдалась шкатулка? Ведь там могут лежать разве лишь какие-то безделушки.

— Говорят, еще письма...

— Ну и что с того? С Сент-Круа мы давным-давно не виделись. Даже если там окажутся какие-нибудь подложные письма, лично мне оправдываться не в чем. И знаете что? Если тень падет на меня, Пеннотье не отмоется!

Элизабет ушла, и сердце ее сжалось в тревоге. Она опасалась, что преступления мужа подмочат ее собственную репутацию, и гадала, успеет ли обналичить хранившиеся в шкатулке векселя, пока их не заграбастали мужнины кредиторы.

Узнав, что ходят слухи о ее причастности к отравлениям, Мари-Мадлен принялась хорохориться.

— Парижские слухи недолговечны. Все быстро с ними свыкнутся и всё забудут. Когда вместе со мной обвинят другого, пусть незнатного, но богатого человека, он уладит этот вопрос за четыре-шесть тысяч ливров.

Теперь она уже понимала, что шкатулку не отдадут никогда.

— Я сделала все возможное, чтобы забрать ее у Сент-Круа при жизни, и если бы это удалось, тотчас приказала бы его убить.

Когда 11 августа гражданский наместник распечатал красную шкатулку, Деламар, представлявший маркизу де Бренвилье, сделал заявление: «Ежели там обнаружится подписанное мадам де Бренвилье обязательство на сумму тридцать тысяч ливров, это станет для нее полной неожиданностью, а в случае если подпись окажется подлинной, маркиза намерена обратиться в суд с жалобой, с целью признания оной недействительной».

Врачи провели эксперименты над животными с различными ингредиентами шкатулки - в частности, с загадочным порошком в маленьких пакетиках, и все подопытные умерли. Но яд (вероятно, знаменитый порошок наследования) был настолько неуловим, что не оставлял никаких следов, которые можно опознать с полной уверенностью. Совершенно непредсказуемо реагируя на испытание водой и огнем, он заставлял кардинально пересмотреть все известные в ту пору химические реакции. Видимо, после смерти братьев д’Обре Сент-Круа добился огромных успехов в токсикологии.

Весь Париж перемывал косточки Пеннотье, и против него заочно выдвигались самые несусветные обвинения. Мари-Мадлен набралась наглости явиться к человеку, которого всячески старалась опорочить, но он оказался в отъезде, а мадам Пеннотье презрительно выставила гостью вон: теперь уже с ней многое стало позволительным. Но Пеннотье не забыл об услуге, некогда оказанной семьей Бренвилье, и по возвращении спешно отправился к Мари-Мадлен в Пикпюс. Позже его спросили о цели данного визита, и к чести своей он ответил: не в силах поверить в то, что мадам де Бренвилье виновна в подобных преступлениях, он поехал поклониться ей, как обычно поступают в аналогичных случаях. Возможно также, он хотел договориться с ней о найденных в шкатулке деловых бумагах, так как знал, что вскоре обоих вызовут в суд. Когда гражданский наместник пригласил их для соблюдения этой формальности, Пеннотье находился за городом, а Мари-Мадлен представлял Деламар.


Прежде чем потратить хотя бы су, офицер полиции Тома Ренье по семь раз вертел монетку в кармане, однако, дорожа чувством достоинства, которое внушала ему собственная должность, упрямо носил парик и кружева, пусть даже парик был из козьей шерсти, а кружева - бумажные. Стремясь выслужиться перед господином де ла Рейни, Тома Ренье проявлял чрезмерное усердие и решил добыть решающую улику, доказывавшую виновность маркизы де Бренвилье, огорошив ее последними новостями. Мари-Мадлен встретилась с офицером напротив голландского сада, прогуливаясь в его прохладе.

— Сдается, мадам, мы завладели славной добычей. Сегодня в шесть часов утра я задержал Булыгу. Он выходил из гостиницы, пряча нос под плащом.

— Разве он под подозрением? - с напускным безразличием спросила Мари-Мадлен.

Она попала в самую точку: знакомство Булыги с лабораторией Сент-Круа позволяло предположить, что он целых семь лет активно пособничал отравителю. Проведав, что шкатулка описана полицией, Булыга сбежал от банщика Госсена, которому с недавних пор прислуживал, и, не желая уезжать из столицы, стал вести бродячую жизнь. Его арест дал новую пищу для слухов, но столь могущественную даму, как маркиза, пока еще не решались задерживать. Узнав, что Булыга найден, Брианкур невольно воскликнул: «Мадам де Бренвилье обречена!»

Тома Ренье искоса поглядывал на Мари-Мадлен.

— Что же вы молчите, мадам?

— А что я должна сказать? - покраснев, огрызнулась она.

Маркиза постаралась сменить тему, но затем снова вернулась к разговору о шкатулке.

— Зачем так волноваться, мадам? Или вы тоже замешаны в этом деле?

— Я?! С какой стати?

— На допросе у комиссара Пикара этот шельмец Булыга во всем признался. Вероятно, он дал показания против вас и, если его прижать, может их повторить.

— Надо было отправить этого негодяя в Пикардию...

Ренье уставился на нее непонимающим взглядом. Затем она без всякого перехода заговорила о Пеннотье, уверяя, что дела у них общие и содержимое шкатулки касается обоих.

Тома Ренье немного опередил события и потому упустил добычу. Его откровения укрепили Мари-Мадлен в решении бежать: как только он покинул Пикпюс, она велела закладывать карету. Мари-Мадлен пришла в крайнее смятение. Чего от нее хотят, в конце-то концов? Да, она сделала то, что сделала, но у нее были очень веские причины. Она ведь не первая и не последняя обрезала собственное генеалогическое древо: отцеубийство замышляла, например, Беатриче Ченчи... Эка невидаль!.. Вся разница в том, что Беатриче схватили, а Мари-Мадлен настолько умна, что ее никогда не поймают.

Она приехала на улицу Нёв-Сен-Поль уже глубокой ночью. В особняке было тихо и почти безлюдно: по воскресеньям бóльшая часть прислуги уходила смотреть представления театра марионеток. Но Арманда осталась дома: вместе с другой камеристкой они принялись второпях собирать чемоданы и дорожные сумки. Время поджимало, потому они обратились за подмогой к Марте Наплеч-нице - судомойке с лицемерным взглядом, которая растерялась от столь непривычного поручения: ее шершавые, потрескавшиеся ручищи цеплялись за шитье и шелковые юбки. Как обычно, когда Мари-Мадлен загоняли в угол, ее начинало тошнить. Она сложила в замшевую сумочку свои лучшие драгоценности, засунула в несессер ролики золотых монет и застегнула на шее опаловое ожерелье, после чего закуталась в широкий плащ и надела маску. Когда маркиза села в карету, уже светало. Наплечница стояла возле лошадей, Мари-Мадлен отрывисто приказала ей сесть рядом с кучером и, даже не попрощавшись с горничными, навсегда покинула этот Дом, который так любила. Свои мрачные тайны она оставила в замурованной клетушке.

В изнеможении Мари-Мадлен уснула и, покачивая запрокинутой головой, всю поездку провела в странном оцепенении, из которого выходила лишь изредка: вспотевшая и разбитая усталостью, она смотрела, как мимо проносились деревни с разбегавшимися в страхе гусями, леса и незнакомые города с колокольным звоном. Сразу по прибытии в Гавр она решила продать экипаж и сесть на какой-нибудь отплывавший в Англию фрегат. Мари-Мадлен не представляла себе дальнейший ход событий и, став пленницей тумана, не могла, да и не хотела ни о чем думать. Ночевки на постоялых дворах были кошмарными: ее грызли паразиты, терзали беспокойные сны, посещали страшные видения, которые беспрестанно множились, точь-в-точь как ее плодившие друг друга беды и преступления. Адские муки следовали нескончаемой чередой. Но однажды в лицо ей хлынул яркий свет. То было море.



***

Почему ее никогда не вставляют в букеты?.. Она бы так красиво смотрелась - скажем, в вазе Голубого семейства... Но она была разбита X. Но цикута сейчас не цветет. Но когда луна становится такого же цвета, она навевает опасные грезы.

— О чем ты думаешь, Хемлок?

— О большом пучке цикуты. О вазе Голубого семейства, напоминающей мне об Оскаре Уайльде и его строчке: «Yet each man kills the thing he loves».

— He о Беатриче?

— Пожалуй, нет... Чужая душа - потемки. Хоть глаз выколи... Но камни - уж они-то не забывают ничего.



***

В городе пахло крупой, пеплом, приливом и свечным салом. Этот холодный, тяжелый запах приставал к вещам заодно с пресной отдушкой крови и приятной темнотой гниения, разносился угольным дымом и плотным желтым туманом, поднимавшимся с болот вдоль Темзы. Толпа выплескивалась шумной рекой в русла улиц между каретами, портшезами, стадами, возами. То был непрерывный поток: торговки имбирным печеньем и яблоками, перекупщики париков и старой одежды, водоносы и носильщики хвороста, точильщики ножей, пастухи гусей, хватавшие птицу за шею длинными крюками, торговки рыбой с корзинами синих мидий и больших серебристых угрей на головах, крысоловы, сгорбленные под бочками торговцы чернилами, семенившие в деревянных сандалиях служанки, продавщицы баллад с листами в руках, исполнительницы жалостливых песен с мальчуганами на плечах, лубочники, мещанки в больших черных фетровых шляпах поверх чепцов, подавальщики салепа[142] и отваров для телесного здравия. Под гам волынщиков и слепцов с трещотками махали колокольчиками разносчики пирогов и булочек. Скакали на костылях горбуны, пробирались между бродячими собаками безногие калеки, а шлепавшие босиком по грязи худосочные дети предлагали бараньи уши или требуху на решете. Все они толпились посреди сырных груд и бархатистой от мух ветчины, теснились у прилавков, где вечером, в красноватом свете фонарей, продавалась желтоватая копченая пикша, или выскакивали под дождевую воду, стекавшую с крыш без желобов. Казалось, этот черный город никогда не спит, а молчат здесь разве что карманники. Но запруженные ломовыми дрогами узкие проходы, лабиринты складов, где по закопченным фасадам поднимались мешки и бочки, неожиданно приводили к лесу торчавших в серебристом свете мачт. У дверей таверн цыгане продавали лаванду и птичьи гнезда, вдалеке крутили лопастями ветряные мельницы, а с наступлением сумерек по берегам растекалось жемчужное тепло - русалочье дыхание. Однако над городом веял безумный ветер Реставрации Стюартов, ведь после аскетичной эпохи Протектората, ужасов Чумы и Великого пожара весь Лондон охватила мания обжорства и кутежей[143]. Удержу тут не знали ни в чем. С одинаковым пылом следили за петушиными боями и участвовали во всеобщем веселье, когда в великие дни казней в Тайберне[144] на каждом глаголе умещалось до девяти висельников, и лишь самые зажиточные покупали себе привилегию: их трупы утаскивали за ноги родственники и друзья.

Пожалуй, не познакомься Мари-Мадлен на фрегате с попутчиками, крупнейший город Европы выбил бы ее из привычной колеи. Но французские и английские кавалеры предавались разврату и участвовали в бесчинствах герцога Монмутского[145], нисколько не уступая в порочности своему господину.

С этими галантными кавалерами, или painted men[146], которые носили на руках маленьких спаниелей и ходили играть в шары под посаженными в шахматном порядке деревьями, Мари-Мадлен сразу почувствовала себя как дома. Они познакомили ее с городом, как знакомят с человеком: показали недавно восстановленный Лондонский мост с рядами новых домов и изысканных лавок. Отвели на стройку собора святого Павла, который, по слухам, должен был стать красивейшей церковью, спроектированной Кристофером Реном - ветеринаром по профессии[147]. Сводили к Уайтхолльскому дворцу и в Спринг-Гарденз - увеселительное место, пришедшее на смену старому Воксхоллу в Ламбете[148]. Научили играть в вист, мухлевать и даже проигрывать. Водили в театр на спектакли, хоть она ни бельмеса не понимала, но часто смеялась над кульбитами лакея Симплтона, фигурой Фальстафа или Хозяйки и просто-таки влюбилась в выступления танцующего скрипача. Все было прекрасно видно: кавалеры всегда занимали места at the spikes - у решеток, защищавших сцену от разбушевавшейся публики, если та проявляла недовольство.

Мари-Мадлен постепенно обвыкалась. Ей нравилось смотреть на реку, кишевшую кораблями со всех уголков света, и она уже знала, что на затянутом копотью небе в любую минуту могли появиться большие лазурные просветы. Полагая, что денег хватит на всю оставшуюся жизнь, Мари-Мадлен поселилась в одном из самых красивых кварталов Лондона, рядом с французским садом, который Карл II недавно приказал разбить у Сент-Джеймсского дворца[149].



***

Хемлок замечает на лице несущего чемодан таксиста изумление, даже испуг: на пороге появляется X. - вставшая из гробницы мумия, которую уже ничто не способно обрадовать, хотя возвращение Хемлок как нельзя кстати. Ведь X. связывает с жизнью только боль: я страдаю, следовательно, существую.

Таксист, человек примитивный, гадает, какие родственные узы их связывают: до самого вечера, наматывая километры, он сохранит в памяти неподвижный взгляд затуманенных серых глазищ, отвисшую под собственным весом челюсть, слабый, смущенный голос, неловкие жесты. Ему не по себе, будто повстречал призрака. Таксист родом из Катаны, его отчий дом стоит на месте того самого постоялого двора, где триста лет назад прислуживала Катарина Эджиди, и в детстве он часто слышал рассказы об упырях и ламиях: как в былые времена святой бросил одну в фонтан, и вода превратилась в кровь. В наши дни предпочитают обсуждать последние футбольные матчи или шансы коммунистической партии на ближайших выборах, но если о каких-либо явлениях перестали говорить, это еще не значит, что их больше не существует.

Хемлок быстро забывает напуганного шофера и переходит к другим потрясениям, новым катастрофам, которым всякий раз удивляется X., не в силах привыкнуть к собственному состоянию:

— Как это странно... Как странно...

«Но я-то, - думает Хемлок, - просто обязана к этому приспособиться, пусть даже к некоторым обстоятельствам приноравливаешься с трудом. Я могу тянуть и тянуть лямку, а потом в один миг свалиться от чудовищной, невыносимой усталости. Да, после длительного напряжения всех сил я могу сдаться, упасть на пол и спать без просыпу. В такие минуты нервы взвинчиваются до предела - как у младенца, который плачет оттого, что хочется спать. Я становлюсь нервной и злой. Что мне думать о себе самой? Как я окончу свою жизнь? Возможно, тоже буду пугать людей и читать на их лицах страх? Как говорила Лолита, мы всегда умираем в одиночестве».

— Хочешь прилечь?.. Выпить немного молока?.. Послушать музыку?.. Что я могу для тебя сделать?..

Ничего не отвечая, X. качает головой, роняет подбородок на скатанный воротник пуловера. Это само отчаяние качает головой, пускает слюни.

X., ты помнишь Венецию? Фиолетовый город с неравномерными зубчиками, как на венчике гвоздики или зонтичке цикуты? В шесть вечера он сияет в барочном освещении. Помнишь нашу поездку на Сан-Микеле - коричневато-бежевое кладбище из экзотического, причудливого, гофрированного картона: Сан-Микеле, напоминающий Ворота в Индию, с лоснящимися во время отлива, открытыми всем ветрам мшистыми стенами[150]?..

Хотя они много месяцев не говорили о Венеции, X. снова угадывает мысли Хемлок:

— Больше всего я жалею о том, что никогда не увижу Венецию.

И через пару минут:

— Хочу, чтобы после смерти меня кремировали.

— Не думай об этом. Только не сегодня...

В памяти, точно в фильме, быстро проносится образ женщины в инвалидной коляске, и вмиг наступает вечер - под окнами чернеет вода канала. Летом, каждый вечер в десять часов, по этому Стиксу движется нелепая флотилия. Ни ив, ни камышей - лишь негромко хлюпает чернильная вода, и гондолы везут не знакомых между собой людей, слушающих пение немолодой бабы под аккомпанемент аккордеона. По Стиксу плывут только веселые, восхищенные японские семьи с выбеленными оперным освещением лицами да пожилые американки. Даже если эти люди вернутся сегодня в отель, они уже умерли, неведомо для себя. Когда все смолкает, X. и Хемлок видят из окна лишь высокие глухие фасады, темную воду, городской фонарь.

Всякое воспоминание так же отвратительно и сладостно, как мушиный мед.



***

Узнав о происходящем, Мари-Тереза д’Обре поспешила в Париж вместе с двумя адвокатами и кормилицей, носившей в закрытой траурным крепом корзине восковое дитя. Резко щелкая веером, чернобровая и черноглазая вдова в черной робе подала гражданский иск против Булыги и мадам де Бренвилье. Этот поступок насытил ее отвратительно-сладким мушиным медом, и она успокоилась.

Рассмотрение дела Булыги завершилось 23 февраля 1673 года: судьи вынесли решение, что презренный негодяй должен быть подвергнут предварительному допросу с пристрастием, manentibus indiciis[151]. Но, выдержи Булыга пытку, он вполне мог спасти себя, а заодно и маркизу. Следовало учитывать эту вероятность, ведь у людей такого пошиба, как Булыга, шкура обычно толстая, и Мари-Терезе стало дурно. Уязвленная вдова обратилась к Парламенту с новым заявлением, из которого вытекало, что, раз обвинение полностью доказано, не следует прибегать к методу, способному обеспечить злодею безнаказанность. У Мари-Терезы были друзья в Парламенте, и дело повторно рассмотрел суд Ла-Турнель. Уличенного в отравлении Булыгу приговорили к обычному допросу и пыткам, после чего должны были колесовать, а маркизу де Бренвилье заочно приговорили к обезглавливанию.

Во время пытки испанским сапогом Булыга пару раз терял сознание, но говорить отказывался. Лишь когда его сняли с дыбы и перенесли на тюфяк, он решил рассказать все, что знал о преступлениях маркизы и Сент-Круа, признавшись, что сам отравил братьев д’Обре белым и рыжим растворами. Быть может, по примеру Шахерезады, он просто хотел отсрочить собственную кончину? Так или иначе, в тот же вечер его колесовали на Гревской площади.

В этот же день Клеман велел снести на пикпюсовский двор все изображения Мари-Мадлен: портрет с мускатным виноградом кисти Анри Бобрена и квадратный детский - на мадеровом фоне, с приоткрытым ртом и нежной, как воск, шейкой, выглядывавшей из-под скромного белья, завязанного черными лентами. Там же очутились барельеф, карандашные наброски, выложенная по краям рубинами крышка шкатулки с лицом анфас, и еще один портрет, на котором Мари-Мадлен блистала в фаевом золотисто-желтом платье: декольте прикрывала газовая ткань, приколотая тройной жемчужной подвеской, похожей на те, что пристегивались к рукавам, а на белоснежной коже, отливавшей синевой, сверкало опаловое ожерелье. На всех портретах лицо обволакивала, точно скорлупой или коконом, красота, разрушаемая лишь неприятной складкой губ, способной напугать... Портреты сначала сбросили в брезентовый мешок, после чего высыпали, будто хворост, на землю и подожгли. Они потрескивали, коробились, источали странное благоухание - запахи масла и гари, а полыхавшие рамы испускали снопы искр, изредка со вздохом просыпая горсточку пепла. Порой картина сдвигалась, словно кто-то ее подталкивал, и тогда веретенообразные пальцы, цветы, ткани, драгоценности, мускатный виноград исчезали в пламени или медленно покрывались коричневатым соком и копотью. Неожиданно вспыхнул голубой глазище, который смерил взглядом окружающий мир и затем провалился в раскаленный кратер.

Загрузка...