Опираясь на руку такой же безликой, как он сам, Луизы, Клеман отвернулся от смехотворного аутодафе:
— Моя бедная Луиза...
Едва Луиза обручилась, разразился скандал: не прошло и трех дней, как ее помолвка была расторгнута. А для Жана навеки закрылась военная, судейская и духовная карьера.
Конфискованный кредиторами Мари-Мадлен особняк Бренвилье продали с торгов за 58 тысяч ливров. Доброе имя Клемана было опорочено, богатство растрачено, а здоровье подорвано. Забрав с собой детей и бастарда, он удалился с несколькими верными слугами в оффемонский замок. Что же касается Анриетты д’Обре, она принесла в жертву поруганному Христу собственный позор - всю ту грязь и плевки, что обрушивались на сестру преступницы.
Мари-Мадлен познакомилась с шевалье Тассило де Паваном -галантным французом, имевшим некий загадочный и нерегулярный источник доходов. Шевалье утверждал, будто выполнил несколько деликатных поручений герцога Монмутского, но, похоже, в любом деле предпочитал двойную игру. Впрочем, это двурушничество подвело его с перчатками, так навсегда и оставшимися без пары: давным-давно он где-то потерял один кремовый замшевый экземпляр и теперь беспрестанно теребил второй. Тассило де Па-ван любил как женщин, так и мужчин - точнее, души в них не чаял. В карманах он постоянно носил высохшую апельсиновую кожуру, чей аромат накладывался на бараний запах самого шевалье, никогда не смешиваясь и не заглушая его: одним словом, в этом человеке все было двойственным.
— Я родился под знаком Близнецов, - с радостью пояснял он.
Из любопытства Мари-Мадлен приспособилась к столь еретическому образу жизни, пусть иногда и порицала его. Шевалье изображал удивление:
— Полноте, мадам! Что поделаешь, если вы худосочны, как античный пастушок? Впрочем, вам это очень идет, ну а мне ненавистна докатившаяся уже и до Франции фламандская мода, которая требует, чтобы женщины буквально лоснились от жира.
После чего они помирились, ну а впредь, если и говорили о праведном пути, то лишь затем, чтобы посетовать на сопряженные с ним опасности.
В вопросах моды Тассило де Паван был превосходным советчиком. Он уговорил Мари-Мадлен отказаться от тяжелых вышитых подолов, корсетов на китовом усе, обшитых сутажом крестьянских юбок, высоких воротников и принять текучие робы с высокой талией, мягкие пелерины, грациозные шарфы, рукава из простой бельевой ткани и естественные прически с ниспадавшими каскадом волосами: словом, принять английскую моду, что поддерживала гармонию между телом и одеждой.
Он преподал Мари-Мадлен немало уроков, в частности, рассказал о basket judges[152], которые, не получая жалованья, жили исключительно на щедроты сутяг и выносили соответствующие решения; предостерег от хитрых карманников и показал на берегу реки Флит, так напоминавшей Бьевр, тюрьму для несостоятельных должников.
Придворные герцога Монмутского иногда приглашали Тассило и Мари-Мадлен на оргии в домишках, недавно построенных в лесу Сохо. Публика там была разношерстная: богатые вельможи, трактирные шлюхи, остряки, вертопрахи, painted men с жемчугами в ушах, едва расцветшие юнцы, монахи-расстриги, разгульные мещане, состарившиеся в банях гермафродиты с потрескавшимися на морщинистых лицах румянами - потрепанный, затрапезный, но полный жизни народец.
Пока музыканты (включая одного с жирными волосами и заячьей губой) исполняли мелодии Джеймса Пезибля и гальярды Джона Доуленда[153], на стол подавали жареную форель, которую гонец доставлял живьем прямо из Эдемского сада, тушеную в испанском вине солвейскую тюрбо, персикового цвета окорок и большие куски запеченной в жженом сахаре ветчины, просяную похлебку, сваренные в тряпке и залитые мятным соусом ягнячьи ноги, розовые мидлендские сосиски с перцем и майораном, овсяное печенье, шотландских куропаток, а также замаринованное в рассоле и поджаренное пряное говяжье филе с гарниром из капусты, свеклы и плавающей в масле моркови.
Играли мадригалы прошлого столетия - «Графа Солсбери» и «Скажи мне, Дафна», затем отплясывали ригодон с обнаженными девицами и переодетыми юнцами. Гости почти не слушали музыку, а кое-кто напевал себе под нос, стуча ножом по бокалу. Выкликали клоуна, и тот нес свою бритую голову в малиновой маске на брыжах шириной в локоть, перегораживая дверные проемы. Внезапно, словно протрубил ангел Страшного суда, гости в величайшей спешке бросились раздеваться. Впрочем, многие продолжали есть, а музыка не смолкала. Одну уже немолодую даму с отвисшими грудями громогласно вырвало на китайский ковер. Опрокидывались бутылки и горящие канделябры, которые быстро тушили лакеи. Какая-то девица, заткнув нос, вылила целый флакон мускуса на клубок совокуплявшихся гостей с намертво спутанными руками и ногами, что напоминал «крысиных королей» в корабельных трюмах, источающих омерзительный запах разврата. Один распутник мочился на спину упавшей в обморок барышни, а другой посыпал солью рухнувшего на тарелки голого юнца с соусом в волосах.
К чему рыдать, нежнейшая Филлида,
В сей рощице, где властвует Амур?..
Музыканты сбивались.
Он ей манилку распердолил,
Потом парилку запроторил,
Махерку ей замалосолил
И хлюпалку наканифолил...
Взобравшись на стол и задрав до пояса юбки, Мари-Мадлен распевала песенку псарей, пока незнакомец целовал ее маленькие округлые ягодицы, ляжки и даже красные чулки, закрепленные под коленями черными подвязками в блестках. Сей номер имел оглушительный успех, и воспитанный иезуитами либертин с крашеными желтыми волосами затянул ту же песню на мотив «О Salutaris Hostia»[154], который тотчас подхватили все разом, заунывно и нескладно заорав под стоны блудодеев и под икоту блюющих. А затем радостными возгласами и воплями встретили голого горбуна, полюбовались его изумительными пропорциями, после чего с надрывным смехом и пуканьем заставили совокупиться с беременной девицей на шестом месяце. Старик напомнил гостям, как в присутствии герцога Монмутского кое-кто из них оприходовал еще свежего и единодушно одобренного висельника, и все дружно это подтвердили. Потом мужчины стали в круг, именуемый «Венком добродетелей», а накрашенный, словно для сцены, но слишком тощий для этого богопротивного венка гермафродит отбивал такт ударами в живот по примеру желтовласого либертина.
К вечеру Мари-Мадлен мало-помалу пришла в себя. Вскоре она покинула сборище вместе с Тассило де Паваном, который даже пьяным сохранял остроумие и вызвался отвести ее домой, так как гулять одной по лесу крайне опасно. В сумерках они вышли на улицу, и там их овеял восхитительно чистый воздух. Высокие деревья купались в жидком ультрамарине, прояснившемся до мыльной синевы над поляной, где у распряженных карет конюхи поили лошадей.
Друзья уселись на траву. Мари-Мадлен была все такой же бледной, еще не успела поправить шиньон, и волосы ниспадали вялыми локонами, длинными распрямленными прядями до самого пояса. Тассило подозвал проходивших мимо молочниц с ведрами на коромыслах и купил пинту свежего молока. Они молча выпили, не заметив за спиной высокой цикуты, покачивавшей кремово-белыми, как молоко, зонтичками.
Мари-Мадлен узнала, что Булыга раскололся, а ее саму заочно приговорили к смертной казни. Плохие вести принес шевалье - со всеми знакомый и всегда в курсе всех событий, происходивших в мире - от Рима до Амстердама.
— Я знаю, мадам, что по воле Людовика Великого государственные секретари, не дожидаясь признания Булыги, потребовали у британского правительства вашей экстрадиции. Мне также известно из надежного источника, что несколькими письмами по данному вопросу обменялись Кольбер[155] и его брат Круасси.
Она не на шутку встревожилась, ведь маркиз де Круасси, посол Франции при дворе Карла II, пользовался большим влиянием.
— Что же делать?
— Для начала подождать. Самое главное - не бросайтесь в волчью пасть: вы же знаете, что говорят о вас во Франции, - сказал он, аккуратно натянув перчатку. Маркиза покраснела, так как уже не раз подумывала вернуться в Париж инкогнито.
Лондонская жизнь оказалась еще дороже парижской, а бережливостью Мари-Мадлен никогда не отличалась, так что деньги утекали сквозь пальцы. Наибольшей роскошью стало вино: даже несчастное шампанское от мозолей на ногах или какое-нибудь местное красное, у которого с пиренейским понтаком общим было только название, покупались по заоблачным ценам. Мари-Мадлен продала парочку драгоценностей, а затем решила покинуть квартал Сент-Джеймс с его красивыми домами и гасильниками для факелов на дверных наличниках и поселилась в Саутуарке, у Лондонского моста - в просторном домине прошлого столетия, который склонял над зловонной улочкой свое чело, распухшее консолями, словно от менингита. Здание принадлежало бывшему торговцу кожами и шкурами Уильяму Крамблу. Этот кривобокий старик носил высокий пикейный колпак, низко нахлобученный на розовые насмешливые глаза и защищавший их от яркого света. Крамбл сдал Мари-Мадлен высокую комнату с красным плиточным полом и вечно сырыми стенами, которой придавал некое подобие изящества расстроенный вёрджинел[156] с продавленной сидушкой. Дверь вела в конуру, куда два-три раза в год заглядывало солнце. Там-то Мари-Мадлен и спала на обитой войлоком кровати, а Наплечница располагалась на тюфяке в углу. По воскресеньям звонили колокола церкви святого Спасителя, и ночью сизые крысы, прибывавшие на больших судах из Азии, устраивали баталии.
Навестив как-то Мари-Мадлен в Саутуарке, Тассило де Паван рассказал, что она занимает те самые комнаты, где жила Прекрасная Ирида - куртизанка, умевшая тайком выворачивать чужие карманы. Недавно ее нашли с перерезанным горлом и наполовину отрубленной головой в луже крови, которая, просочившись под дверью, вытекла на лестницу. Среди великого множества клиентов убийцу найти не удалось, и, поскольку все произошло при закрытых дверях, сильное подозрение пало на старого хрыча Крамбла, хотя никаких улик против него не было.
Не призрак ли Прекрасной Ириды трещал иногда половицами и громко дышал за дверью? Мари-Мадлен уже порядком задолжала Крамблу и потому не могла выходить незаметно: дрожа от страха, она закрывала отверстия в деревянной двери плащом.
— Вот, у меня ничего нет! - растопырив ладони, твердила она.
Все исчезло безвозвратно. Куда подевались пузырьки с рыжеватым раствором, порошки из шкатулки, пропитанные мышьяком рубашки, смертоносные перчатки? У нее не осталось ничего.
При мысли о том, что придется зарабатывать уроками менуэта, Мари-Мадлен расплакалась от досады, но кармелитка все же окольными путями передала ей деньги. Впрочем, немного, ведь хотя Анриетта научилась прощать оскорбления, она, как и все, кто презирает удовольствия, была порядочной скрягой.
Мари-Мадлен не решалась продать опалы. Она увязла в долгах и не умирала с голоду лишь благодаря приглашениям на обеды, а Наплечница перебивалась подобранными на рынке объедками.
Как-то вечером, по возвращении из Спринг-Гарденз, у маркизы выпал зуб. Она приблизила лицо к запотевшему от дыхания зеркалу - как в детстве, когда, запыхавшись от беготни по коридорам, внезапно сталкивалась с собственным бездонным взглядом. Мари-Мадлен вдруг увидела себя увядшей, беззубой, осунувшейся, с извивавшимися на лбу выбеленными морщинами и свинцовым налетом на коже - лишь глаза еще оставались прекрасными, а волосы блестящими. С тех пор она старалась прикрывать улыбку веером, хотя изредка все же забывалась.
Как-то вечером, сидя наедине с вином, пока Наплечница продавала свое тело морякам с Темзы, Мари-Мадлен написала безумную исповедь - исключительно для себя, ведь собственные несчастья и преступления - единственное, что у нее осталось. Написала, бросив вызов судьбе. Написала в горячке от винных паров. Всякая мысль о раскаянии или хотя бы смиренном признании была ей глубоко чуждой. Своим крупным, энергичным почерком с мужским нажимом, словно сохранившимся от предшествующей эпохи, Мари-Мадлен откровенно, однако без лишних подробностей составила мрачный многостраничный перечень своих злодейств. Она признала себя виновной по шести пунктам: в том, что лишилась девственности в восемь лет (больше стыдясь своих невзгод, нежели преступлений, она не указала, как именно это случилось), в отравлении отца и братьев, в попытке отравления сестры, в поджоге, в кровосмешениях и абортах. Она с горечью вспомнила Сент-Круа. «Я признаю себя виновной в том, что помогала этому человеку материально, и в том, что он меня разорил». Но все описанное происходило помимо ее воли, словно преступления совершала другая - какая-то вселявшаяся в нее незнакомка.
Мари-Мадлен отложила перо и машинально взглянула на испачканные чернилами пальцы. Неожиданно затрещала лестница, и Мари-Мадлен прислушалась. В глубине шевельнулся давнишний страх.
«Однако милосердие, проявляемое государями к мелким правонарушителям, не распространяется на злодеев, заглушивших в себе всякие человеческие чувства...»
Шарль де Круасси в десятый раз перечитал письмо. Кольбер настаивал. По его словам, король официально требовал экстрадиции маркизы де Бренвилье. На письмо Кольбера Карл II ответил согласием, вместе с тем заявив, что английская полиция не вправе произвести арест. Стало быть, этим должны заняться французские власти. Посол удрученно посмотрел на окна, в которые молотил град, и призадумался. Его озадачило неожиданное осложнение, а упорство брата (скорее всего, повлиявшего на требование Людовика XIV) казалось чрезмерным и не совсем понятным. Сам бы он отпустил маркизу на все четыре стороны. К тому же посол вспомнил, как пару месяцев назад видел ее в Друри-Лейн[157] (если, конечно, его не обманули и это действительно была мадам де Бренвилье). В любом случае она показалась ему красивой - насколько можно разглядеть издали, да еще и в полутемном театре.
Что ж, придется самому убеждать Карла И, что отравительницу необходимо все-таки арестовать. Он вздохнул и положил письмо брата на пирамидку из горного хрусталя: та сверкнула бриллиантовым перстнем в настенном зеркале, которое послало радужный зайчик к потолку, где восседал на облаках прекрасно выписанный в перспективе Зевс.
В этом деле было много всякой суеты. Мари-Тереза использовала все свои связи, чтобы заполучить оффемонское поместье. В феврале, а затем в марте король дважды повелевал Клеману покинуть замок и удалиться от него на три лье, дабы вдова могла спокойно вступить во владение имуществом. Маркиз де Бренвилье сложил свои скудные пожитки.
— Я не предъявляю никаких письменных требований, - сказал он плачущей Луизе, - не составляю никаких судебных речей. Я лишь констатирую факты, дочь моя. И еще припоминаю, как на сен-жерменской ярмарке бродячие комедианты показывали тигра, который почему-то напомнил мне лицо твоей матушки, отраженное в странном зеркале. Словом, ничего красивее я не видел...
Клеман и его близкие погрязли в анонимном безденежье, впали в жалкую безвестность, с помощью которой обычно пытаются замять скандал. Они даже сменили фамилию.
После смерти Анриетты вдвое уменьшилась скромная пенсия в пятьсот ливров, которую получала Мари-Мадлен, и ей нередко приходилось занимать еще хотя бы пару гиней. Лондонские притоны были суровее и опаснее парижских, но маркиза умела мухлевать, и ей случалось выигрывать: пусть даже потом, в каком-нибудь вертепе, ее надувал другой шулер, который выкачивал половину выигрыша или даже добивался низменных услуг. Доводилось и возвращаться ни с чем, лишь зря потратив деньги на портшез или link-man - факелоносца, охранявшего клиента от воров (ну, или просто вступавшего с последними в сговор). Но даже если удавалось спастись от дерзких грабителей и необузданной золотой молодежи, любившей нападать по ночам на экипажи, колотить лакеев и наводить ужас на женщин, Мари-Мадлен все равно по колено забрызгивали грязью. Однако все эти превратности не пугали маркизу, и она оставалась дома лишь в тех случаях, когда не отваживалась выйти на лестницу, где маячила большая бесформенная тень, отбрасываемая невидимой свечой. Тогда Мари-Мадлен вспоминала об участи Прекрасной Ириды, а заметив у Уильяма Крамбла заячью губу, стала еще больше его бояться. Маркиза забивалась в угол, молча ловила малейший шум за дверью и прикрывала дрожащей рукой шею. Мари-Мадлен также страшилась предвечерних часов, когда плотная рыжеватая дымка, поднимаясь над землей, стелилась по мостовой, заволакивала стены, окутывала прохожих и экипажи.
Вскоре уже весь город утопал в этом липком бульоне, с легкостью призрака задевавшем кожу. Фонари в туманных ореолах казались далекими звездами, увеличившиеся в размерах предметы расплывались чернильными кляксами, а фасады запрокидывали крыши в непроглядную тьму. В такие вечера поблизости слышались вопли убиваемых жертв, от которых волосы становились дыбом.
Но нельзя же вечно сидеть взаперти! В Париже, после напугавшего ее приключения, Мари-Мадлен зареклась ходить в кабачки, но в Лондоне Тассило уговорил ее отведать пирожков с почками в одной ламбетской таверне. Название «Зеленый лев» воскресило в памяти улицу Пти-Лион, а главное, «зеленого льва», или меркурий алхимиков, да и само заведение оказалось респектабельным лишь отчасти: пусть и не «Звезда», где парни открыто договаривались с уличными девками, но рядом с оркестром всегда сидели украшенные султанами потаскухи. То было огромное строение с деревянными галереями на четырех этажах вокруг адского центрального колодца, где дымились супы и прели людские тела. В просветах этих переполненных, точно корзины, галерей мелькали готовые вывалиться туловища, веселые и растерянные лица, машущие руки, болтающиеся ноги, а яркие свечи по временам усиливали пестроту этого сброда на закопченных деревянных панелях. Внутри висел тяжелый, жирный, как масло, воздух, и стоял оглушительный гвалт, средь которого назойливо гудели волынки, да изредка раздавался предсмертный крик. Когда выпивохи принимались драться глиняными кувшинами или вонзать друг другу в живот ножи, которыми перед этим нарезáли окорок, они часто поскальзывались в лужах пива, вина, мочи и крови. Как и в парижском «Рве со львами», здесь встречались посетители всех мастей: мясники, паяцы, актеры, воры, купцы и даже остряки, напрасно тратившие свой талант в этом бедламе, где голоса доносились, словно из-под одеяла, и с трудом можно было расслышать собеседника.
Мари-Мадлен бесстыдно напивалась с Тассило де Паваном и его разгульными друзьями. В «Зеленом льве» время словно останавливалось - отступал даже страх, увязая в путанице обрывочных фраз. Здесь было покойно. Вино стекало в глотку, а наружу выходил смех: в пурпурной точке их столкновения надувался пузырь, откуда вылетали остроты, затем грубоватые шутки и сальности (пусть их никто и не слушал), и начиналось сладострастное скатывание в свинарник непристойностей - последнее испытание, посвятительное унижение перед окончательным прыжком в темную вакхическую бездну.
Слышался мотив ригодона, перед глазами мелькали чьи-то лица, и далекий голос (принадлежавший, на самом деле, ей самой), вопил, словно в рупор:
— В кувшине пусто!
— Пейте еще, мадам Гарпия! Бен Джонсон[158] уверяет, что наши пороки похожи на скот, который вначале следует хорошенько откормить, а уж потом отправлять на бойню.
Она уже немного понимала по-английски и улавливала смысл пословицы murder will out[159], которая, подобно некоторым другим, оказалась правдивой. Murder will out. Так и есть. Ее злодеяния вышли наружу, тайное стало явным, и теперь приходилось лавировать между расставленными повсюду ловушками, обороняться со всех сторон. «Murder will out», - пищали волынки. «Murder will out», - визжали шлюхи. «Murder will out», - тошнотворным хором орали пьянчуги. Но кто убил? И кого? Совесть Мари-Мадлен была чиста: она лишь помнила, что ее хотят схватить и наказать за преступления, совершенные незнакомкой. Почему бы не наказать, к примеру, мистера Крамбла с темно-красной грязью под ногтями, от которого всегда разило свежей кровью? Но, однажды увидев в замочную скважину неимоверно похотливый розовый глаз, она гнала от себя любые мысли о Крамбле. Мари-Мадлен знала, что по ночам хозяин выходит из дома, и слышала, как он волочил что-то тяжелое по лестнице.
Одним осенним днем к Мари-Мадлен ни свет ни заря явился Тассило де Паван. Ранний час, растерянность гостя и то, с каким видом он мял в руках перчатку, не предвещали ничего хорошего.
— Очень плохие новости, мадам. Сегодня ночью господин де Круасси добился от короля Карла разрешения на ваш арест английской полицией. Вас уже разыскивают, так что нельзя терять ни минуты. Бегите немедленно!
— Но куда?..
— Попробуйте добраться до Нидерландов. Вам будет не слишком уютно (на чаевые уходит больше денег, чем на пропитание, а назойливые местные жители не дают прохода иностранным путешественникам), но, по крайней мере, там вы будете в большей безопасности, нежели здесь.
Она почувствовала себя загнанным зверем, и вслед за страхом вернулась тошнота. Шевалье помог сложить в чемодан и дорожную сумку то немногое, что у нее оставалось. Уильям Крамбл вставал не раньше покудня, а его служанка как раз ушла на рынок, так что Мари-Мадлен послала Наплечницу в «Коронованную гарпию» за каким-нибудь олухом, который согласился бы донести ее вещи до реки, где всегда поджидали свободные лодки. Там-то Мари-Мадлен и попрощалась с Тассило де Паваном: вдобавок к ценным сведениям, он наградил ее сифилисом и подарил колье из фальшивого жемчуга.
Она путешествовала под именем баронессы де Нувар с новой служанкой Фридой - белобрысой фефелой с одним-единственным зубом, судомойкой, бесподобно хлебавшей суп прямо из кастрюли и топтавшей мышей пятками. Фрида понимала чуть-чуть по-французски и, на первый взгляд, была не из тех служанок, что сразу убегают, как только перестают платить и кормить или если нечего больше украсть.
Мари-Мадлен наматывала круги по воле случая - повсюду свирепствовала война, которую Король-солнце вел против могущественных Соединенных провинций. Переезжая с места на место -из Нидерландов в Пикардию, из Антверпена в Брюссель, с тучных земель на разоренные, с обугленных развалин в благоденствующие города, она видела обе стороны жизни и вспоминала двуликую маску над двором своего парижского особняка.
В Антверпене, где женщины, выделяясь черными силуэтами в густом меловом свете, скрепляли накидки на лбу маленькими застежками, Мари-Мадлен все-таки обменяла опалы на краюху хлеба. Она собиралась их вскорости выкупить, но так и не получилось. Маркиза ощущала себя неимоверно уязвимой и беззащитной. Тяжеловесная фламандская фривольность ей претила.
Мари-Мадлен не прельщали ни кассетные потолки, ни колоссальные камины, а буржуа казались слишком уж неотесанными: даже богатые дамы носили здесь передники, а мужчины не снимали шляп за столом - как полстолетия назад во Франции. По вкусу пришлась только еда, и Мари-Мадлен уплетала за обе щеки синие мидии, розовые креветки, пирожки с анчоусами, пикшу с луком-шарлот и зюдерзейских угрей с зеленью, матлот из трески, сладкие пироги с яйцом или грушами, кролика с черносливом, тушеного ската, толстый черный карбонад, обильно приправленный по-голландски пряностями, полные тарелки жирной капусты и медовых панке[160], испеченных в небесно-голубых изразцовых кухнях.
Пусть эти люди туго соображали, энергии им было не занимать. Вопреки военной смуте, нетерпимости испанцев, религиозным распрям, непосильным податям и эпидемиям, они пировали за длинными столами в зарослях ивняка, где отбеливались разложенные на солнце штуки полотна. Плясали на ярмарках, устраивали языческие шествия, любовались фейерверками, играли в кольца и выходили на поединки. На рыночных перекрестках пестрели балаганы фигляров и театры марионеток, выступали канатоходцы и вожаки диких зверей. Едкий и затхлый запах пива спорил с горьковатосоленой вонью каналов. Все вокруг бесцеремонно рыгали. Женщины спотыкались в стоптанных туфлях, матросы блевали на стены, а детям больше всего нравилось гоняться за собаками и колотить их дубинами - это зрелище необычайно веселило взрослых. Безжалостный мир оглашался хлопаньем бичей и парусов.
Мари-Мадлен продолжила зигзагообразные скитания по Фландрии, северной Франции и все той же Голландии. Из Камбре написала Клеману, случайно обнаружив у себя его адрес, предложила встретиться и, возможно, вернуться к прежней совместной жизни... Тот не ответил. Больше никого не осталось.
Она поселилась в валансьенском монастыре: инокини сдали за бесценок комнату, где слышались только пение птиц и далекий колокольный звон, но вскоре превратности войны вынудили уехать и оттуда. Тогда Мари-Мадлен снова отправилась в путь, провела пару дней в Брюсселе с его недавно достроенными укреплениями, съездила в Лейден, где впервые увидела у цирюльника Самуила ван Мусхенбрека спринцовку с гибким шлангом - великолепную новинку, позволявшую самостоятельно ставить себе клистир, которую ей продали под видом «восточной лампы». На два месяца вернулась в Антверпен, где растерянно смотрела на людей, словно боясь увидеть на ком-нибудь свои опалы, а затем обосновалась в Делфте - в высоком кирпичном доме у одной вдовы. Мари-Мадлен занимала там большую комнату с черно-белым плиточным полом, откуда виднелись Роттердамский канал, колокольни и башенки. Целыми днями слышала она скрежет пырейных щеток, звон тазиков, стук деревянных ведер, позвякиванье веретен: вдова была кружевницей. В высокие окна лился свет особенного оттенка - не золотой и не серебряный, а смешанный: он напоминал хрусталь, но только влажный и дрожащий или, возможно, перламутровую вуаль - абсолютно прозрачную и трепетную, словно легкие. Этот одушевленный свет цеплялся за все. Он касался большой медной грелки, подвешенной к деревянной кроватной раме, зажигал отблески на кафельном полу, ложился на медовую стену, поглаживал складки алой накидки, скрепленной застежкой.
Как-то раз, когда воду каналов кололи иголки дождя, в комнату Мари-Мадлен вбежал промокший мопс, и она решила оставить эту роскошную собачонку у себя, чтобы добрать элегантности. Но не прошло и четверти часа, как явилась весьма опрятная служанка, которая спросила маркизу, не видела ли она случайно мопса доньи Фелипы де Морра - живущей по соседству знатной испанской путешественницы?
— Да вот же он! - воскликнула девушка.
Мари-Мадлен стойко выдержала этот удар судьбы и даже вытерла мопса скатертью с персидским узором, чтобы вернуть собачонку хозяйке сухой. На следующий день маркиза получила большую корзину инжира, цукатов и бархатцев, вместе с запиской, в которой испанка просила принять ее благодарственный визит.
Донье Фелипе нужно было уладить в Делфте какой-то вопрос, связанный с наследством, и потому она на пару недель уехала из Неаполя, где обычно проживала. Донья занимала небольшую виллу на горе Позилиппо, с квадратной террасой над заливом. Ее углы украшали четыре старинные, разваливавшиеся статуи: Европа в античном наряде, Азия с тигром у ног, Африка с фруктовой корзиной в руках и Америка с перьями на голове. Если хорошо присмотреться, на подобранном подоле Европы можно было прочитать почти стершееся имя, видимо, начертанное встарь детской рукой: «Ули... скати...» Но камень раскрошился, как торт, покрывшись узорами и арабесками рыжего лишайника.
Донья Фелипа обожала стоять на террасе, любуясь морем и забывая обо всем на свете. Эта скромная особа с тусклой желтой паклей на голове и удлиненными, блестящими, как острие пики, глазами всегда носила серые шелковые кринолины со свисавшими розовыми бантами, в одной руке держала большой носовой платок, а в другой - веер с изображением распятия. Она старательно изъяснялась на устаревшем, затейливом французском и, не в силах подыскать нужных слов, умело заменяла их взглядами или вздохами. Испанка была такой же приятной и непрозрачной, как шоколад, которым она объедалась. Осыпая Мари-Мадлен прекрасными комплиментами, донья весьма изящно скрыла любопытство, вместе с тем проявив интерес. По ее представлениям, светскость заключалась в том, чтобы не позволить застигнуть себя врасплох.
Мари-Мадлен и донья Фелипа очень часто встречались. Они вместе дышали свежим воздухом, покупали кружева и полотно, ходили в Ньивекерк к надгробию Вильгельма Оранского[161], и донья Фелипа не раз опускала ладонь на руку своей спутницы, распрямляла ее воротник, теребила манжеты либо рассеянно водила рукой по ее локонам, словно поправляя их. Однажды, застав подругу в постели, Мари-Мадлен решила, что та приняла лекарство, но донья Фелипа вывела ее из заблуждения, пояснив, что испанские дамы носят до семи-восьми нижних юбок летом и не меньше двенадцати зимой, причем одна краше и дороже другой. Последняя, сабенке, шьется из грубого полотна и надевается прямо на рубашку, а поскольку у каждой дамы такая юбка всего одна, приходится лежать в постели, если ее неожиданно постирают.
С тех пор подруги сдружились еще крепче, но вскоре донье Фелипе вместе с мопсом и юбками пришлось уехать обратно в Неаполь, где, по ее собственному признанию, она ужасно скучала.
Словно швыряемую волнами щепку, Мари-Мадлен выбросило на берег в Льеже: она почувствовала себя забытой, покинутой, оставленной за пределами мира - вдалеке от его красот и сокровищ. Она поселилась на полном пансионе у сбежавших из Лотарингии урсулинок - в монастыре со старинными зубцами из серого камня, где в застекленных нишах плакали измученные мадонны в парчовых одеждах, а пастухи звонили Ангелус[162] в новехонькие колокола. Толстоногие монашки ничего на свете не видели, потому даже шелковое тряпье и украшения из фальшивого жемчуга казались им признаками благородства. Из вежливости Мари-Мадлен ненадолго появлялась в часовне, но большую часть времени читала в обогреваемой неярким пламенем комнате, с оттиснутыми на двери длинными блестящими узорами, благоухавшими пчелиным ульем.
Несмотря на захват Льежа французами, Мари-Мадлен чувствовала себя в безопасности: едва берега Урта и Мёза покрылись красивым сухим инеем, она стала гулять по епархии, пряча руки в местами протершуюся муфту. Все было (или только притворялось?) нереальным. Льеж казался декорацией из раскрашенного дерева, где гримасничали средневековые святые, с которых заживо сдирали кожу, где девы-мученицы в золотых коронах иллюстрировали презрение, испытываемое к ним Леонардо, а бледные ангелы с выпученными глазами проливали на лазурном, усеянном звездами фоне огромные слезы. Льеж выглядел каким-то бесполым. Возможно, в этом городе хорошо было встречать старость, забившись в кирпичный домишко с цветущими геранями на темных деревянных подоконниках, и дожидаться смертного часа под тонкий перезвон колоколов, наблюдая за проходящими девушками со светлыми ресницами и за парнями с воткнутой в шляпу глиняной трубкой. Возможно. Но Мари-Мадлен никогда не задумывалась о будущем.
Терия был скрипичным мастером и жил напротив льежской ратуши. Каштановые волосы, карие глаза, унизанные перстнями пальцы. Он жил бобылем - без семьи и каких-либо обязательств, и потому многие считали, что он скрывает какую-то тайну. Не желая отвечать на нескромные вопросы, мастер лишь беззаботно посмеивался, хлопая ресницами, как пойманная стрекоза крыльями.
Однажды открыв окно, чтобы выветрить запах варившегося лака, Терия услышал ангельский голос, приказавший подать карету, но когда мастер перевесился через подоконник, ангел уже скрылся за углом. Терия был потрясен. Никогда в жизни не слышал он подобного голоса, никогда прежде не встречался ему столь темный бархат, столь богатый металл, столь теплая древесина... Мастер безуспешно пытался представить обладателя этого голоса: перед мысленным взором взмывал трепетный ангелочек, громко шурша крыльями и материей в безбрежной лазури. Случалось, Терия забывал голос, но тот упорно всплывал в памяти, когда мастер сидел за столом, лежал в спальне или трудился за верстаком. Терию словно околдовали, и он пытался понять, из какой арфы, гобоя, виолы извлекаются подобные звуки? Шли неделя за неделей, Терия уже отчаялся встретить своего ангела, но как-то вечером, даже не успев поднять глаза на вошедшую посетительницу, вновь услышал сказочный голосок. Мари-Мадлен заказала остолбеневшему мастеру ноты недавно написанной Робером Балларом куранты для клавесина[163]. Ангел назвался баронессой де Нувар - лицо уже немолодое, пелерина поношенная, но Терия по уши влюбился.
Скрипичного мастера не смутила разница в статусе, он решил испытать судьбу и вскоре добился своего. Теперь к нему почти ежедневно заходила прекрасная дама, от одиночества ставшая меломанкой. Она тоже с ним флиртовала, проницательно учуяв какое-то темное дельце, бурное прошлое и, без всякого сомнения, незаурядные жизненные обстоятельства. Тем сильнее он дорожил знакомством и готов был рискнуть всем, вынести, что угодно, только бы ей угодить. Пару раз попросил ее спеть, но это оказалось излишним: каждая нота голоса и так была совершенна.
Мари-Мадлен рассказала, что она разорившаяся вдова, а чуть позже добавила, что возведенная на нее клевета вынуждала ее некоторое время скрываться. Она также намекнула на совершенные в прошлом глупости, тяжело вздыхала и даже всплакнула, чем при-зоб вела мастера в отчаяние. В утешение он подарил ей органчик из позолоченной меди, зеленые сафьяновые туфельки с серебряными застежками и иллюстрированную эстампами Библию.
Маркиза привлекла к себе внимание из-за одной нелепой истории. Фрида сбежала, выманив у меховщика отороченное белым кроличьим мехом темно-фиолетовое бархатное матине, якобы предназначавшееся для мадам де Нувар. Меховщик пришел за деньгами, но возмущенная и сидевшая без гроша Мари-Мадлен отказалась их выплатить. Он настаивал, она сердилась, тогда он подал жалобу, что, впрочем, ни к чему не привело, но этот незначительный случай ускорил разоблачение маркизы. Люди зашептались об иностранке - знатной даме, которая живет в нищете, бранится с меховщиком, но не гнушается скрипичным мастером. Сплетни расползлись, как мыши, множась, набирая весомость, и наконец достигли ушей каких-то французских чиновников. В начале года Лувуа узнал, что маркиза де Бренвилье скрывается под другим именем в Льеже, и поручил это дело Ла-Рейни.
Распространившиеся повсюду слухи, естественно, совершили полный оборот. Терию встревожили неясные толки - часто и мелко семенившие мышки. Тогда, закрыв все двери, он решил погадать на картах таро - это и был его секрет. Именно карты долгие годы подсказывали ему, как поступить, мистико-поэтическими образами мечей, денариев, победоносной Колесницы, Звезды или Повешенного. Лица, предметы и пестрые карты обнадеживали или предостерегали, утешали и уводили возвышенными путями в мир подлинной реальности. Терия открыл шкаф, ключ от которого прятал, достал обитую кожей коробку и вынул магическую египетскую колоду. Это было дело первостепенной важности, потому он решил погадать на пяти старших арканах и собрался с силами, но вдруг почувствовал пустоту внутри, перетасовал и вытащил карты. Оракул его ужаснул: Луна, символ опасности, врагов и предательства, находилась в благоприятной позиции - рядом с Императрицей, образом возлюбленной, но Шут, означавший слепое доверие, очутился в позиции неблагоприятной, а Башня, предрекающая катастрофы и несчастья, дополнялась Судом, сулящим великие потрясения. Увидев прямую угрозу, Терия поделился опасениями с той, кого они касались в первую очередь.
— Но откуда вы все это знаете, дорогой Терия?
— Ах, мадам, знаю, и все тут. Позвольте вам не рассказывать, откуда, - смущенно рассматривая свои перстни, ответил мастер.
Мари-Мадлен встревожилась, но отказалась от его гостеприимства. «Просто не надо выходить и мозолить глаза, - подумала она, - монастырский приют - священная обитель, и никто не посмеет туда вторгнуться».
— Тем не менее, тем не менее... Вы должны спрятаться именно здесь, иначе я не дам за вашу безопасность ломаного гроша. Подумайте, мадам...
— Я тронута и благодарю вас, но, по-моему, вы преувеличиваете... К тому же осталось всего несколько дней...
Она намекала на недавние события: по-прежнему удерживая принадлежавший Австрии Льеж, французы наконец объявили о своей готовности передать город испанцам. Стало известно, что власть Людовика XIV здесь перестанет признаваться с вечера 25 марта 1676 года - на следующий день после Благовещения. Так что оставалось лишь проявить немного благоразумия и запастись терпением.
После этого разговора Мари-Мадлен решила покинуть Льеж, как только его возвратят Испании, и добраться с занятыми у Терии деньгами до Неаполя. Донья Фелипа обрадуется, что хоть кто-то сможет развеять ее тоску, ну и на месте Мари-Мадлен наверняка отыщет проверенное средство, чтобы завладеть имуществом дамы, избавившись и от ее скучного общества, и от рассказов о сабенке. По слухам, неаполитанцы неплохо разбираются в ядах.
Целую неделю до Благовещения Мари-Мадлен не выходила из дома, хотя с приближением заветного срока нервы начинали шалить. Маркиза знала, что Ла-Рейни отправил на ее поиски эмиссаров. Нужно было выиграть время. Вечером 25 марта, когда она ложилась в постель, складки брошенных на табурет чулок сложились в знакомое лицо. В отблесках свечи выделялись шишковатый лоб, полые орбиты косых, разного цвета глаз - пока еще, правда, незрячих, приплюснутый нос и огромная заячья губа. Ну, вылитый Угрон: Мари-Мадлен непроизвольно вскрикнула. Она встала, чтобы переложить чулки, но то было зловещее предзнаменование. Когда она попыталась забыться и уснуть, из глубин памяти всплыли некогда услышанные или прочитанные стихи:
Гнездится в сердце страх, рассудок омрачен,
Повсюду багрецом мой грех запечатлен...
Но их тут же захлестнуло волной сна, заволокло больше не подчинявшимися ей образами.
Утреннее небо 26 марта было абсолютно белым, в садах щелкали ножницы. Погода стояла еще холодная, но в лужах с таявшим кругами льдом отражались голые ветки, а в воздухе разносился запах рыхлой земли, обнажившегося перегноя. Заслышав дверной колокольчик, привратница поставила лейку, вытерла о фартук руки и побежала взглянуть в окошко. Она увидела капитана в сопровождении жандармов и человека в черном, которого приняла за аббата. Тот очень вежливо попросил о встрече с матерью-настоятельницей, но, едва открылась дверь, все они бесцеремонно ворвались внутрь.
— Преподобная мать сейчас в часовне, - пролепетала привратница.
— Мы не отнимем у нее много времени, - сказал человек в черном.
Лувуа возложил это деликатное поручение на весьма осторожного, опытного капитана Дегре и велел поторопиться, если он хочет застать пташку в гнезде. Сразу по прибытии Дегре встретился с Декарьером - агентом французской полиции в Нидерландах и бывшим секретарем суперинтенданта Фуке[164], после чего оба направились к льежским властям. Дегре предъявил Совету шестидесяти королевское письмо и потребовал разрешения на законное проникновение в монастырский приют для ареста маркизы де Бренвилье. Бургомистры прочитали письмо и без малейших возражений предоставили Декарьеру карт-бланш, даже не осведомившись о причинах ареста, который Дегре решил поручить самому Декарьеру.
Мать-настоятельницу пришлось дожидаться, и она явилась, слегка шаркая ногами. Сухое, заскорузлое лицо с близко поставленными черными глазками, похожими на яблочные семечки. Известно ли преподобной матери, что мадам де Нувар - не кто иная, как маркиза де Бренвилье? Нет, настоятельница даже не слышала такой фамилии, так что эффекта неожиданности не получилось.
— Эта женщина отравила мужа и всю свою семью.
— Господи! - воскликнула настоятельница и перекрестилась.
— Вот именно, мадам.
Они постучали в дверь маркизы.
— Войдите! - сказала Мари-Мадлен, решив, что послушница принесла завтрак. Когда они вошли, она сидела против света у окна, спиной к ним, и казалась крошечной.
— Именем короля, мадам!
Она обернулась, словно кошка в прыжке, и, увидев их, с громким криком опустилась на стул.
— Я проиграла...
Так и сказала: не «погибла», а «проиграла»... Словно просто пошла не с той карты. «А, если б у меня были мои опалы - мои счастливые камешки!»
Ей сурово приказали сесть и приступили к обыску: рылись в ношеных рубашках, хранивших ее запах платьях, старых перчатках, еще сохранившихся веерах, открывали банки с румянами, нюхали полупустые флаконы духов, переворачивали домашние туфли и разлезшиеся нижние юбки. Под кроватью, рядом с ночным горшком, нашли лакированную шкатулочку с какими-то грошами и документами, один из которых назывался «Моя исповедь».
— Вы не имеете никаких прав на эти бумаги! Сейчас же верните
их!
— Нет, мадам, я не верну их, при всем уважении к таинству покаяния. Мой долг - передать все, что касается вас, в руки правосудия.
— Верните мою исповедь!
Она прыгнула к Дегре и попыталась вырвать ларчик, но ее тут же схватили за руки толстые лапищи. Двое полицейских наложили на шкатулку двойную печать.
Маркиза отчаянно отбивалась, так что пришлось связать ей руки и донести до кареты, где от кожаной обивки исходил едкий запах пота. Почему нельзя, как в детстве, перегрызть веревки? Мари-
Мадлен вдруг вспомнила тот день, когда на мосту Пти-Пон арестовали самого Сент-Круа. Подле нее поставили чемодан и кошелек с несколькими пистолями: оторопев, она уставилась невидящим взором в одну точку. Ее убили, уничтожили, растоптали. Она же была почти уверена в своей безнаказанности. Почти... Но всегда слышала минорный отзвук, слабое эхо, ощущала смутную угрозу, которая порой забывалась, но никогда не покидала насовсем. Тайная агония тянулась так долго, однако теперь все стало явным.
Карета тронулась всего за час до передачи Льежа испанцам.
Они заехали в Маастрихт, чтобы подготовиться к путешествию, и Мари-Мадлен заперли в подвале ратуши - в камере с шершавым полом, отделенной от комнаты охраны решеткой. Мари-Мадлен беспробудно проспала больше двенадцати часов, после чего выпила целый кувшин воды. В ее жизни начинался новый период, и она уже разрабатывала план.
Среди солдат Мари-Мадлен приметила молодого парня по имени Антуан Барбье, не столь сурового и грубого, как его товарищи. Она подошла к решетке, прижалась лбом к железу и, обхватив пальцами прутья, тихонько подозвала Барбье. Вблизи он оказался не таким уж привлекательным и, возможно, скрывал свои настоящие мысли. Мари-Мадлен отогнала от себя неясное предчувствие - ту уверенность, что никогда нас не обманывает, хотя мы так часто ее подавляем.
— Не хочешь выполнить для меня одно поручение?
— Чего не сделаешь ради прекрасной дамы!
Ее возмутил иронично-фамильярный тон, но парень уже спрятал под подкладку мундира протянутые пленницей деньги и письмо, в котором она умоляла Терию о помощи. Начальство сполна вознаградит Барбье за рвение, но почему бы не положить в карман еще и чаевые за гнусную двойную игру? С тех пор он старался завоевать доверие маркизы.
При скудном свете из подвального окна, в клоачно-клоповьем, смраде, она каждый день писала Терии, полагая, что на него можно рассчитывать. Конвой, сообщала Мари-Мадлен, состоит всего из восьми гвардейцев, которых могут обратить в бегство пятеро смельчаков. Если понадобится, Дегре и Декарьера она предлагала просто-напросто зарезать.
— Что-нибудь ответили на мои письма?
— Насколько я знаю, нет, мадам.
Тогда Мари-Мадлен написала скрипичному мастеру, что раз уж он не может ее освободить, пусть хотя бы отвяжет дышловых лошадей, нападет на карету и завладеет шкатулкой, ведь если не сжечь все ее содержимое (для этого достаточно поднести к ней зажженный трут), Мари-Мадлен грозит неминуемая гибель. Почему же Терия не отвечал?
На очереди была сестра Анна:
— Что-нибудь ответили на мои письма?
— Насколько я знаю, нет, мадам.
Это и немудрено, ведь Барбье передавал их все до одного Дегре.
— Что-нибудь ответили на мои письма?
— Насколько я знаю, ничегошеньки...
Арест наделал много шума, и уже не надо было гадать на картах о предстоящей участи Мари-Мадлен. Изредка в Терии просыпалось желание послужить образцом для других: он добрался до Маастрихта и предложил охранникам тысячу с великими трудами собранных пистолей за то, что они позволят маркизе убежать. Деньги-то солдаты взяли, но жертву не отпустили. Лелея безумные надежды и терзаясь ежесекундным ожиданием, Терия пробыл в Маастрихте трое суток, после чего вернулся в Льеж, когда в отчаянии увидел конвой, отправлявшийся в Рокруа. Попытка подкупа могла обойтись слишком дорого, а преданность Мари-Мадлен - даже привести на дыбу. Но Терия об этом не думал: сыграв в трагедии отравительницы свою скромную роль, он вернулся к скрипкам, гобоям и неунывающим фаготам. С тех пор мастер так и остался наедине с музыкой, тайной колодой таро и воспоминаниями о женщине, которую в душе называл не иначе, как Пердитой, или «Пропащей». После этого Терия сильно сдал.
***
Однажды в Стокгольме Хемлок посещает квартиру, где умер Стриндберг. Дом №85 по улице Дроттнинггаттан, под названием «Синяя башня» - буржуазное здание с полихромными витражами, окрашивающими мраморные ступени разноцветной кровью. Больной раком желудка Стриндберг прожил там всего четыре года после разрыва с Гарриет. В этой невыразимо грустной квартире с прямым фортепьяно, серийной мебелью, линолеумом и выцветшими бумагами ощущается запах тления. Ничего чувственного -ничего ценного.
— Интересно, как бы он поступил с нашей историей? Какую бы концовку для нее придумал? Этот сюжет ему подходит, не правда ли?.. Двусмысленность, двойственность и при этом - безысходность... Весьма неплохо...
— Все так, но он бы не стал оправлять в золото цепи - печальные и нежные цветы преданности, эту съеденную нами соль.
— Не знаю... Мы ничего не знаем... Никто не знает...
***
Тысяча пистолей обеспечили им веселье на много дней вперед. Все они играли в кости, и Мари-Мадлен наконец поняла, откуда взялись деньги. Порою она видела тюремщиков мельком при свечах: черно-желтые руки, арки из пальцев, упиравшихся в натертый до блеска деревянный стол, куда вслед за костями падали тени. Мари-Мадлен замечала кукольные эмалевые взгляды, отблески пламени на кирасах, шейные доспехи, леденящую кромку салада[165]: волосы казались сшитыми, точно шторы. Посреди красных и коричневых пятен внезапно вспыхивала холодная синева: должно быть, они прикрывали рукой либо ладонью свечу, пока зрители - старый солдат с толстой короткой трубкой или сальный щеголь в шапочке и с жемчужиной в ухе, похожей на болезненные выделения, - восхищались удачными бросками. Вдоволь наигравшись, охранники пьянствовали. Тогда Мари-Мадлен выслушивала оскорбления тюремщиков и хмельной солдатни.
Страданий она не боялась - просто не любила попадать впросак. Потому ей хотелось умереть, но ни толченое стекло, ни проглоченные булавки не помогли. Умереть значит сбежать - единственное ее желание, круглосуточная навязчивая идея. Порою Мари-Мадлен смеялась и разговаривала с собой. Видела смотревшие в упор лица. Решила больше не есть, но голод пересиливал, и она судорожно набрасывалась на скудные порции щей с плававшими тараканами. Однажды, обратив всю ярость против своей гадкой души, загнала канюлю «восточной лампы» в глубь властвовавшей, направлявшей и, в конце концов, погубившей ее горячей пещеры, которую она хотела теперь покарать. Мари-Мадлен расцарапала ее, выкрикивая проклятья, плача от досады, и, как когда-то при родах, лицо ее превратилось в отвратительную, грозную маску Горгоны со старинного дверного молоточка - с вылезшими из орбит глазами и широко распахнутым орущим ртом.
В тот же миг ворвались охранники, которые подхватили ее собственные непристойности, мерзко посмеиваясь. Они помчались за Дегре:
— Ах, ты мерзавка! Хотела покончить с собой? Загнала в гроб всю семью, а теперь решила и сама на тот свет сбежать!
Маркизу грубо привели в чувство: она была вся в слезах, кровь стекала по ляжкам и пачкала чулки.
— Я делала это по наущению, - тихо проговорила Мари-Мадлен.
В сопровождении воинского отряда и лично маршала д’Эстрада, конвой направился через Юи и Рокруа в Мезьер. Проезжая через города, пленница ни одного из них так и не увидела - лишь едва слышала звуки, минуя темные леса и затопленные таявшим снегом свекольные поля. Ориентирами на скорбном пути Мари-Мадлен были почтовые станции, стоянки, тюремные ночевки, мельком увиденные в контрастной светотени лица.
Похоже, она и не подозревала о вероломстве Барбье. Тот даже принес чернил для письма Пеннотье, которое тоже вошло в пухлое досье, составленное Дегре. Барбье расспросил маркизу о Пеннотье, поинтересовался, не из ее ли он друзей?
— Да, и заинтересован в моем спасении так же сильно, как я сама.
Мари-Мадлен ухватилась за эту тактику, упрямо плела небылицы, сочиняла непристойный фарс, пытаясь оставить Пеннотье в дураках.
— Он наверняка боится больше, чем я. Меня о нем допрашивали, но я ничего не сказала из чрезмерного великодушия. В деле замешано множество знатных особ, и я бы могла их всех погубить, если бы только пожелала.
Первый допрос провели еще в Мезьере: словно безумная, Мари-Мадлен отвечала на вопросы советника высшей палаты Дени де Паллюо. Король потребовал, чтобы Парламент отправил Паллюо для допроса маркизы, пока та не прибыла в Париж, где впору было опасаться интриг магистратуры, с которой Мари-Мадлен тесно связана, ведь судейские могли оставить злодейку безнаказанной, дабы позор не пал на сословие в целом.
Словно вареное лицо Дени де Паллюо, без бровей и ресниц, казалось еще краснее на фоне черного парика. С печальным, смущенным видом он стремился добиться предельной точности, пыталcя нащупать твердую почву - спасательный буй в бурном устье начатого расследования. Сидевшая напротив Мари-Мадлен щелкала веером, пожирая глазами развернутую перед ним исповедь.
— В каком доме вы учинили поджог?
— Я ничего такого не делала... Я писала о подобных вещах в помутнении рассудка.
Советник поерзал на стуле, казавшемся жестковатым из-за геморроя, и допросил арестантку по другим пунктам исповеди. Мари-Мадлен ответила, что ничего не помнит.
— Но вы признаете себя виновной в отравлении своего отца и братьев?
— Не помню такого.
От изумления советник разинул рот: не помнит, что убила собственного отца!
— Не Булыга ли отравил ваших братьев?
— Ничего об этом не знаю.
Тогда Паллюо предъявил восемь писем к Терии, потребовав объяснить, кому она их отправляла.
— Не помню.
— Человеку по фамилии Терия, мадам, если позволите мне освежить ваши воспоминания... Почему вы просили вышеуказанного Терию освободить вас или хотя бы выкрасть шкатулку?
— Не понимаю, о чем вы говорите.
Она что, не в своем уме? Ведь она прекрасно видит разложенные на столе письма.
— И почему вы, мадам, писали Терии, что, если он не завладеет шкатулкой, это вас погубит?
— Не помню о таком.
И почему она бежала из Франции? На этот вопрос Мари-Мадлен ответила подробнее, объяснив, что к этому ее подтолкнули интриги золовки. Уехать посоветовала родня, а причиной такого совета Мари-Мадлен почему-то назвала смерть братьев. Паллюо заерзал от боли на стуле. Советнику хотелось провалиться сквозь землю, когда он спросил маркизу, не собиралась ли она подсыпать сестре какой-нибудь яд, утверждая, что та не жилец на свете? Маркиза возразила, что просто намекала на слабое здоровье сестры и терзавшие ее недуги. Допрос продолжался в том же духе: Мари-Мадлен не помнила ни в каких обстоятельствах написала свою исповедь («разве что в горячке»), ни как задумала вместе с Сент-Круа погубить Дрё д’Обре, ни как разговаривала с ним о порошке, способном обеспечить крупное наследство.
После чего обескураженный Дени де Паллюо шепнул пару слов судебному исполнителю, тот вышел и через полминуты вернулся с продолговатой шкатулкой Сент-Круа. Мари-Мадлен побелела и похолодела, точно цикута.
— Вам знакома эта шкатулка, мадам?
— Она принадлежит не мне, и я не имею к ней никакого отношения.
— А как же эта квитанция на тридцать тысяч ливров, которые вы передали шевалье де Сент-Круа? Неужели вы не помните, как написали ее до или после смерти своих братьев?
— Не припоминаю.
Неожиданно Мари-Мадлен запуталась, утверждая, что Сент-Круа занял для нее эти деньги у одного из своих друзей, ну а потом она просто вернула ему долг.
— Известно ли вам, мадам, что свидетели видели, как вы заходили к аптекарю Глазеру?
— Я бывала у него раза три-четыре - советовалась по поводу своего здоровья.
— А почему в своих письмах вы просили совета у господина Пеннотье?
— Потому что у него есть хорошие друзья, которые могут уладить мои дела.
— А зачем вы прибавили, что готовы сделать все, что он вам порекомендует?
— Не знаю. Просто положение, в котором я оказалась, вынуждает просить доброго совета.
Решив упорно все отрицать, Мари-Мадлен совершила роковую ошибку: ей не хватило душевных сил, и между строк неожиданно проступили ее злодеяния. Murder will out... Маркиза впала в оцепенение сродни тому, что охватывало ее, когда она подсыпала яды. Мари-Мадлен совершала преступления во сне, но этот сон составлял самую суть ее жизни. Таким, как она, лучше бы вообще не рождаться на свет. Посланка Сатурна, явившаяся в сей мир под знаком боли - как своей, так и чужой, она была марионеткой, приносившей только несчастья.
Во время остановок деревья казались окруженными миндальным ореолом, а солнце подсовывало под двери желтые карты. Порою зеваки вытягивали к повозке шеи, и сквозь просвет между кожаными шторами шпионили чьи-то глаза - точно так же за нею шпионила в замочную скважину розовая зеница Крамбла. Мимолетные взгляды дышали ненавистью, восхищением, кровожадностью, похотью. Быстро разворачивая веер, маркиза пряталась от них за этим ненадежным заслоном.
Вечером 29 апреля колеса кареты затарахтели как-то иначе, словно земля стала тверже, суше и местами прогнулась. Около полуночи подъехали к воротам Консьержери[166]. Заплясали отблески фонарей, послышался хриплый стук железных засовов, ключей, щеколд, задвижек. Лошади попятились, затем двинулись вперед и снова слегка попятились, после чего с громовым раскатом закрылась огромная дверь и наконец раздался одновременный грохот двух решеток. Очумевшую от усталости Мари-Мадлен передали новым охранникам: безумно завидуя тем, что зашагали обратно, она пересекла гулкий двор с угловой канцелярией - темным подвалом, провонявшим мочой и трухлявым деревом. Сюда доносились приглушенные толстыми стенами вопли арестанта, умиравшего после пытки от столбняка. Формальности тянулись целую вечность: неповоротливое перо секретаря, немощный свет, вязкий, как смола, воздух. Маркизу повели по сводчатым проходам, звонким коридорам, закуткам с коварными порогами. Вдруг она вдохнула свежий ночной воздух - заскрипела на петлях дверь старой башни Монтгомери, и начался долгий подъем по высоким и крутым ступеням. В изнеможении Мари-Мадлен наконец добралась до последнего этажа высоченной башни с шиферным конусом - этой тюрьмы в тюрьме.
Застенок для именитых заключенных представлял собой большое округлое помещение с занозистым полом, довольно хорошо освещенное решетчатыми окнами с видом на шпили, башенки и крыши. У обитой зеленой саржей кровати располагался камин, а по центру камеры, отделенной деревянной перегородкой от клетушки охранников, помещался стол. Возле кровати, на ворохе соломы, спала приставленная к маркизе служанка. Крошечная дверь вела в башенку с глухими стенами, где помещался стульчак.
Надзиратели были здесь поспокойнее да повежливее, но к ним прикомандировали Барбье, чтобы он следил за маркизой и впредь. Служанка Дюбю оказалась толстой усатой брюнеткой - незлобивой дочерью палача и матерью внебрачного ребенка, которого она отдала на попечение крестной в Дране.
После кошмарного переезда из Льежа в Париж тюремная камера башни Монтгомери показалась чуть ли не безмятежной гаванью. Первые два дня Мари-Мадлен проспала, а затем, утолив жажду, решила вновь написать Пеннотье.
«От своего друга[167] я узнала, что вы намереваетесь помочь в моем деле, и я уверяю вас, что щедро отблагодарю за все оказанные услуги. Посему, милостивый государь, ежели вы и впрямь намерены это сделать, прошу вас не терять ни секунды и обсудить со всеми заинтересованными лицами, каким образом вы собираетесь уладить эти вопросы. Полагаю, вам пока не следует показываться на людях, но ваши друзья должны знать, где вы находитесь, ибо советник весьма настойчиво допрашивал меня о вас в Мезьере».
Мари-Мадлен горячо посоветовала ему заручиться молчанием Элизабет де Сент-Круа, или, как она ее величала, «бернардинской вдовы». Маркиза выбрала весьма ненадежную тактику, цель которой она могла бы объяснить разве что на смертном одре: скорее всего, у Мари-Мадлен просто помутился рассудок, раз она передавала эти письма Барбье, даже после того как были перехвачены письма, адресованные Терии. Поведение маркизы казалось со стороны совершенно ребяческим: однажды она вслух удивилась тому, что старый шевалье дю Ге, страдавший от колик после съеденного пирога, тем не менее выжил, а в другой раз пожелала развеять скуку игрой в пикет.
Письма, переданные Барбье судьям, усилили подозрения насчет Пеннотье, и общественное мнение тоже обратилось против него. Слишком стремительный взлет Пеннотье вызывал неприязнь у многих - как в народе, так и среди знати, но особую ненависть возбудило его назначение на должность сборщика церковных податей. О судьбе Пеннотье заключали пари: с одной стороны, расползались лживые слухи, а с другой, за него вступались влиятельнейшие друзья. Враждебность переросла в ярость, когда Мари Воссер, вдова Аннивеля де Сен-Лорана, обвинила Пеннотье в отравлении своего предшественника с целью получения этого весьма доходного места.
15 июня Пеннотье как раз писал одному из своих родственников, когда ворвалась полиция. Испуганный Пеннотье попытался съесть письмо, и после его окончательного оправдания данный поступок остался единственным подозрительным пунктом, который выдвинуло обвинение.
Пеннотье умело защищался, хоть это было непросто, учитывая, что его имя уже прочно ассоциировалась с маркизой де Бренвилье. В тот год весь город лихорадило: открыто заговорили о колдовстве, ядах и похищениях детей, убиваемых по приказу знатных дам. Эти слухи уже вызвали беспорядки, мятежи и насилие в некоторых густонаселенных кварталах. Смешалось в кучу все - чародейство, отравления, богатство Пеннотье... «Это вредно с военной точки зрения», - писала мадам де Севинье намекая на Голландию.
Доводы Пеннотье были безукоризненны. В ответ на распространяемые Мари Воссер клеветнические памфлеты он напечатал брошюру, где привел доказательства своей невиновности. Он столь блестяще опроверг факты, на которых пытались построить обвинение его враги, что тем пришлось укрываться за демагогическими разглагольствованиями, разрушавшими их собственную аргументацию. Пеннотье ловко выкрутился и после оправдания даже вернулся на свой высокий пост, но полностью отмыться так и не сумел: давнее знакомство с Сент-Круа давало повод для издевок и сатирических песенок, народ ворчал, что Пеннотье просто откупился от судей, ну а знать высмеивала его непомерное хлебосольство.
Успокаивающее однообразие бесцветных дней. Каждое утро в шесть одну пару охранников сменяла другая, Дюбю вставала с груды соломы и разжигала огонь, а затем помогала маркизе одеться за кожаной ширмой и старательно ее причесывала. Нередко Мари-Мадлен раскладывала пасьянс, пока сборщики дров таскали хворост, водонос наполнял большой кувшин, а лакей опорожнял стульчак и менял свечи. Около девяти консьерж приносил завтрак маркизе и тюремщикам. Она ела куриный бульон, отварную говядину и хлеб с маслом, а в постные дни - рыбу и вареные яйца с горчицей. Тем временем Дюбю застилала постель, отряхивала от пыли одежду, штопала чулки. Арестантка садилась у окна и читала, если какая-нибудь добрая душа передавала ей книгу, а в остальное время бездельничала, сложив руки на коленях и следя за полетом птиц: тогда глаза ее принимали цвет неба. Все внимание Мари-Мадлен поглощали бегущие облака, вертлявые флюгеры и пелена весенних дождей. Она пыталась перевоплотиться в них и в такие минуты напоминала не то святую с витража, не то падшего ангела Около часа приносили обед, Дюбю застилала стол большой дерюжной скатертью, расставляла оловянную тарелку, бокал и глазурованный кувшин. Обычно подавали какой-нибудь мясной суп, хлебную похлебку или горох с салом. После полудня время тянулось медленно. Наконец Мари-Мадлен вызывали на слушание дела, которое с конца апреля рассматривалось в судах Большой палаты и Ла-Турнеля, объединенных под председательством Ламуаньона. Обратно ее приводили уже вечером - бледную, но несломленную. Она без единого слова ела щи, которые Дюбю прятала в тепло. В соседнем закутке на пол падали игральные кости, слышались смех и брань, иногда переговоры через окошко. В десять часов Дюбю раздевала Мари-Мадлен, та ложилась и почти мгновенно засыпала.
Слушание растянулось аж на двадцать два заседания. Теперь уже спокойная, выпрямленная и похудевшая под вытертой парчой Мари-Мадлен проявила такую стойкость, что судьи даже опешили. Твердым, горделивым голосом она с дерзкой учтивостью отрицала все пункты обвинения, словно за нее отвечала все та же незнакомка. При этом Мари-Мадлен не спускала глаз с зазубрины на переднем зубе председателя Ламуаньона. Темные дубовые перила, казалось, разрезали членов суда надвое, толстые каменные стены потели, крест чернел, и косо ложился усеянный блестками пыли свет. Зная, что истина - часть речи, обойденная молчанием, Мари-Мадлен старалась не говорить лишнего, но внезапно увлекалась длинными монологами, приближавшими ее крах. Так называемая исповедь вызвала скандал. В три погибели согнувшись над бумагой, секретарь записывал впопыхах, резко скрипя пером:
«Это вызвало большие разногласия, и возник спор о том, позволительно ли допрашивать ее о столь своеобразных преступлениях, как содомия и кровосмешение, которые в данном случае подлежат лишь исповеди, а потому их, по-видимому, должно хранить в великом секрете: одни высказались за, другие же против данного решения.
Посовещавшись с докторами богословия, господин де Паллюо выяснил, что при невольном обнаружении исповеди ее необходимо сжечь, во избежание совершения, по мнению некоторых, смертного греха...»
Судьи долго и запальчиво спорили, цитируя даже послание святого Льва[168]. На допросе маркиза сказала, что не собиралась исповедоваться и к тому же незнакома со священником или монахом, которому могла бы довериться. Ораторы повторяли одно и то же до тошноты, так что противоречия и возражения сплетались в причудливую гирлянду. В конце концов, несмотря на протесты защиты, судьи постановили, что имеют право прочитать документ (что они, впрочем, уже без стеснения сделали).
Вызванная в суд Арманда Юэ заявила, что туалетная комната была забита подозрительными баночками и флаконами, но не стала рассказывать о нечаянно подсмотренной ночной сцене на лестничной площадке. Франсуа Руссель в сермяжной одежде, хватаясь за живот, долго описывал, как он болел после смородины и ветчины. Господин Кусте чванно брызгался слюной, а затем прикрыл рот черными перчатками и закашлялся, вспомнив, как застал маркизу в весьма фривольной позе в обществе Булыги, которого та проворно спрятала за кроватью.
Задыхаясь от волнения, осунувшийся и посеревший Брианкур поведал судьям о жизни обитателей особняка на улице Нёв-Сен-Поль. Бесцветным голосом пересказывая ключевые эпизоды трагедии, он не упустил ни одной детали, описал, как сам пытался предотвратить преступления своей грозной любовницы, всячески препятствовал отравлению мадмуазель Анриетты д’Обре и, несмотря на антипатию к последней, предупредил ее об опасности. Он не забыл упомянуть ни о риске, которому подвергался сам, ни о покушении на свою собственную жизнь. Брианкур говорил долго: пугающие показания выходили из его уст нескончаемой филактерией. Во время этой двадцатичасовой очной ставки Мари-Мадлен желчным тоном возражала, оскорбляла и попрекала Брианкура, называла его жалким, склонным к пьянству младшим офицеришкой, изгнанным за безалаберность из дома, свидетельствам которого нельзя доверять. Маркиза говорила холодно, с неприятным спокойным присвистом, не проявляя неуважения к судьям, хотя даже само ее уважение выглядело надменным. За всю свою карьеру председатель Ламуаньон ни разу не встречал столь необыкновенной подсудимой. Словно зачарованный, он сидел со слегка приоткрытым ртом, а Мари-Мадлен, тоже как зачарованная, не могла оторвать взгляд от его треснутого зуба. Брианкур говорил сквозь слезы. Завершая свои показания, он обратился к маркизе:
— Я неоднократно предупреждал вас, мадам, что ваши преступления вас погубят. Как часто я просил вас одуматься и твердил, что не вижу для вас спасения, что рано или поздно ваши бесчинства приведут вас к погибели!
Она скривила уголки губ и пожала плечами.
— Ты плачешь? Какой же ты трус... Мелкая душонка.
Присутствующих смутило ее хладнокровие, пусть это была
и очень хрупкая броня. Мари-Мадлен отказывалась говорить то, что хотели от нее услышать, но иногда говорила то, о чем никто не спрашивал. Порою она бредила, как безумная, в леденящей, высокомерной, отрешенной манере нагромождая нелепости. Так, маркиза по собственной прихоти обвинила Глазера, заявив, что суперинтендант Фуке отправил его в Италию на поиски сверхъя-довитой травы. Глазер едва избежал обвинительного приговора, и проведенное пару месяцев спустя расследование даже повлекло за собой решение парламента о регистрации всех продаваемых аптекарями лекарств. Запуганный и озлобленный алхимик перенес свою лабораторию в Базель, где поселился за церковью святого Леонарда.
— Неужели она и впрямь совершила кровосмешение?
— Я в этом уверен, но не забывай, пожалуйста, что Карл Великий спал с родной сестрой, - ответил мэтр Нивель, разрезая вальдшнепа.
Наступила тишина: в отличие от своих современников, Нивели относились к еде с величайшим пиететом. Особое значение, придаваемое ими трапезе, располагало к снисходительности, благодушию - весьма ценному качеству, если к тому же учесть, что супруги отличались добродетельностью, а мадам Нивель, вечно склоненная, точно цветок на стебле, была недурна собой. Мэтр Нивель задумчиво взглянул на нее сквозь очки, которые его старили.
— Нет, уверяю тебя, никакой она не изверг... Просто несчастная женщина, получившая в этой жизни все, но не сумевшая сохранить ничего.
— Ты думаешь... она выпутается?
Мэтр Нивель покраснел. Такие вопросы нельзя задавать адвокату: хоть чуда он и не ждал, но, по крайней мере, рассчитывал произнести убедительную речь. Что же касается прочих чаяний, как порядочный человек мэтр Нивель старался о них не думать, а потому всячески игнорировал толки о ста тысячах экю, якобы уплаченных Пеннотье за прекращение дела - крайне маловероятный исход при столь чудовищных злодеяниях.
Слывя талантливым адвокатом, мэтр Нивель намеревался растрогать сердца, сделав упор на хрупкости, обаянии и злосчастьях Мари-Мадлен. Он хотел выставить ее слабым созданием, сбитым с толку дурными советами и скверной компанией. Говорить он собирался не о преступлениях, а о заблуждениях, оплошностях, ошибках. Он начнет свою речь с мелких уступок, а затем опровергнет различные пункты обвинения и постепенно перейдет к оправданию своей клиентки.
— Вина маркизы состоит лишь в том, что она позволила укорениться в своем сердце преступной наклонности, вдобавок к чему предметом ее любви был самый порочный человек на свете. К сожалению, она очень плохо его знала, поскольку, умело притворяясь, он скрывал свою гнусную натуру под маской порядочности. Он - единственный виновник той роковой участи, что постигла семью маркизы...
Адвокат отводил Мари-Мадлен скромную роль неверной жены и подчеркивал побудительные мотивы, сознательно их преуменьшая, дабы проще было нейтрализовать последствия.
— Ни одно из обнаруженных в шкатулке писем не доказывает, что мадам де Бренвилье когда-либо участвовала в злодеяниях Сент-Круа. Принимая же во внимание жестокость преступлений и знатное происхождение ответчицы, мы вправе требовать самых неоспоримых улик...
Мэтр Нивель усомнился в некоторых показаниях свидетелей, тесно связанных с гражданским истцом, и с такой же ловкостью, с какой разделывал вальдшнепа, последовательно выявил противоречия в их аргументах. Наконец, адвокат попытался оправдать свою подзащитную с помощью логических умозаключений, но, вопреки блестящему ходу мыслей, они так и остались всего лишь отвлеченными построениями.
— На самом деле записка от 25 мая 1670 года, в которой Сент-Круа заявляет, что содержимое шкатулки принадлежит маркизе де Бренвилье, вне всякого сомнения, написана еще до помещения в указанную шкатулку пузырьков с ядом. Утверждение Сент-Круа относится только к письмам мадам де Бренвилье, но в них не идет речь ни о каком яде. К тому же каждый пакетик датирован, и ни одна из этих дат не предшествует времени составления завещания...
Первый председатель Ламуаньон заранее знал обо всем, что скажет мэтр Нивель. Председатели Новион и Мем не слушали его, поскольку приближалось время ужина. Маркиза непринужденно обмахивалась, рассеянно наблюдая за ползшим по деревянной панели паучищем: «Паук ввечеру - надежда поутру. Глядишь, и помилуют».
Изо всех сил пытаясь доказать, что у его подзащитной не было ни малейших мотивов для покушения на жизнь своих близких, мэтр Нивель неуклюже умолчал о главной побудительной причине, связанной с наследством. Далее он опроверг доказательство вины, каковым служила для судей конфискованная в Льеже исповедь.
— Последнее доказательство касается документа, обнаруженного среди вещей мадам де Бренвилье и содержащего ее религиозную исповедь, которую, как ни странно, обвинители предложили прочитать судьям, хотя божественные и человеческие законы освящают сей документ печатью тайны, требующей соблюдения наивысшей секретности...
После чего мэтр Нивель процитировал отцов церкви и пару статей канонического права. В завершение своей речи он обратился к гражданскому истцу, чью роль «с крайним исступлением» играла мадам д’Обре, и пригрозил ей жупелом скандала. Защитник немного опоздал: к тому времени скандал уже успел достичь своей кульминации. Несмотря на репутацию талантливого адвоката, мэтр Нивель допустил множество промахов, но, тем не менее, способствовал повороту в общественном мнении, которое к концу процесса склонилось в пользу Мари-Мадлен. Впрочем, она так и не переменила своей тактики упорного отпирательства. Не уступая ни пяди, маркиза упрямо стояла на своем и ранним утром 15 июля предстала перед судом в последний раз.
— Это ваша исповедь, мадам?
— Не понимаю, о чем вы спрашиваете.
— Я задаю очень простой вопрос: это вы написали данный документ?
Мари-Мадлен на пару секунд задумалась.
— Я и впрямь узнаю свой почерк, - наконец сказала она холодно и лукаво.
— Именно это я и хотел услышать.
— Я писала в горячке. Сотню раз уже повторяла.
Во время трехчасовых прений Мари-Мадлен, как и прежде, все отрицала. Затем, желая припереть ее наконец к стенке, судьи перешли на лицемерный тон:
«Господин первый председатель напомнил о мучительной болезни ее отца, ее нынешнем затруднительном положении и о том, что это, возможно, последнее ее слово. Он призвал ее серьезно задуматься над своим дурным поведением, навлекшим упреки родни и даже тех, кто вместе с нею коснел в разврате...»
Проливая крокодиловы слезы, судьи растолковали, что самым тяжким из ее ужасающих преступлений было вовсе не отравление отца и братьев, а желание отравиться самой. Маркизу промытарили еще полчаса, но она больше ничего не говорила, а только вежливо слушала.
***
— Разумеется, я вас оцениваю, однако не осуждаю, - говорит Таня Захарова, наливая бледно-зеленый русский чай - успокаивающую и загадочным образом тонизирующую горячую влагу. - Сама не знаю, как бы я отреагировала на вашем месте - что бы чувствовала., о чем думала... К тому же явления вечно ускользают от нашей трактовки, не так ли?
— X. - невероятно добрый человек. X. говорит, что нетерпеливость - слишком человеческое, слишком естественное качество.
— Но отчаяние... Отчаяние X. и ваше... Вспомнила! У меня есть для вас чрезвычайно любопытная колода таро, погодите...
Она с громким шелестом встает, скрипя половицами, пересекает комнату и выдвигает переполненные ящики. У стены по-прежнему стоит полотно сэра Питера Лели: слегка набеленная красавица с высоким поясом из миндального газа изображает Ириду, лучи света скользят по глянцевитому атласу пышных рукавов, отливающих блеском искусственного жемчуга.
Таня кладет у самовара колоду пестрых, грубо нарисованных фламандских карт. Хемлок рассеянно, наобум вытягивает одну, и это оказывается Смерть.
— Ох! - восклицает Таня.
Но Хемлок так просто не пронять. Даже в детстве она считала людей марионетками, способными внезапно рухнуть посреди представления с механическим грохотом. Она не раз видела, как эти куклы резко падали: вот что называлось «смертью». В темной комнате лежала мать, и над нею жужжала неуместная летняя муха - быть может, далекий генетический потомок той, что залетела сюда в день родов, привлеченная мясным смрадом, и, воз-можно, далеким майским утром отложила в шторах яйца?.. Застрявший в стремени, растерзанный дед подскакивал на кочках, разбрызгивая мозги по плечам. Одна картинка за другой - обильная пища для детских размышлений. Никогда не бывает слишком рано. В Древнем Египте человек готовился к смерти с самого рождения и очень скоро узнавал, что если произнести имя усопшего, тот на пару секунд воскреснет.
— Не следует слепо доверяться картам, - медлительно говорит Таня.
— Да, но следует доверять нашему внутреннему даймону, всегда направляющему наш выбор.
***
У него были светлые глаза серого попугая, только без свойственной им жесткости перчаточных пуговиц - столько в нем было нежности. Он обладал очень крепкими для его возраста легкими. Однажды он скажет своим мелодичным женским голосом: «Я отличался такой чувствительностью, что не выносил вида крови и не решался смотреть, как мне делали кровопускание. Я даже упал в обморок, когда при мне перевязывали рану, и с тех пор боялся вновь стать свидетелем этой процедуры». Обладая лишь интеллектуальным мужеством, он рискнул вступить в спор с Лейбницем и завоевал определенный авторитет, но душа его все равно оставалась уязвимой, и втайне он тяготился знаками отличия, которые заслужил своим умом. Он стыдился всего на свете, так как был склонен к смирению, равно как и к насморку. Сомневался в собственном спасении и укорял себя за эти сомнения, считая их смертным грехом, но испытывал блаженство от покаяния и жестокого самоуничижения - вопреки чувствительности, превратившейся в смехотворное, жалкое украшение, и вопреки самим сомнениям. От своей горячо любимой матери он унаследовал слезливое преклонение перед девой Марией, но его волнение никогда не перерастало в экстаз. Он был весьма ученым доктором Сорбонны и умел подстраивать свою проникновенную образную речь под слушателей. Эдмону Пиро, родившемуся в семье богатых бордоских купцов, уже стукнуло сорок пять, когда первый председатель поручил ему сопровождать Мари-Мадлен в последние минуты ее жизни.
— Ради общественного блага, - сказал Ламуаньон, - мы заинтересованы в том, чтобы она унесла свои преступления в могилу и заявила, что знает обо всех возможных последствиях, иначе мы сами не сможем их предотвратить, и яды уцелеют даже после ее смерти. Посему, сударь, вы должны растрогать ее черствое сердце и увещеваниями вывести эту мятежную душу на путь спасения.
— Но как я, презренный грешник, справлюсь с задачей, которая под силу лишь гораздо более достойным людям? Сударь, позвольте мне отказаться.
— Боюсь, вы не вправе так поступить, ибо сам архиепископ Парижа вновь обратил мое внимание на ваши заслуги, которыми я всегда восхищался.
Охваченному страхом аббату Пиро пришлось подчиниться, и председатель остался доволен, хоть и не предполагал, что выбор его напрямую продиктован духовенством, разработавшим четкий план, как прекратить нападки маркизы на Пеннотье. Ламуаньон просто вытянул карту, которую ему ловко подсунули.
Горячо помолившись деве Марии, аббат Пиро отправился к отцу де Шевинье - ораторианцу, который доселе поддерживал (или пытался поддерживать) арестантку, и тот отвел Пиро к ней. Дело было утром, по окончании последнего допроса Мари-Мадлен. Обоих священников впустили в Консьержери, они поднялись по крутой винтообразной лестнице на башню Монтгомери и миновали закуток тюремщиков.
Поначалу ослепнув от яркого дневного света, Эдмон Пиро, наконец, увидел в кресле крошечную маркизу, которую расчесывала частым гребнем Дюбю. Он представлял арестантку совсем иначе - сфинксом с горящим взором или мрачной амазонкой. Но от этой хрупкости сердце его растаяло. Она встала и с распущенными волосами шагнула навстречу посетителям.
— Наверное, это вас, сударь, господин первый председатель отправил меня утешить, - сказала она аббату Пиро, - стало быть, с вами-то мне и придется скоротать остаток жизни...
— Я пришел, мадам, оказать вам все духовные услуги, на какие способен. Хоть я, конечно, предпочел бы сделать это в иных обстоятельствах.
— На все воля Божья, сударь.
И затем, повернувшись к ораторианцу:
— Святой отец, благодарю вас, что привели ко мне этого господина, и за все другие ваши любезные посещения... Впредь я буду разговаривать только с ним. Нам нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Прощайте, святой отец.
Надеялась ли она все еще повлиять на решение суда своей покорностью?.. Или просто хотела рассказать о себе?.. В любом случае, визит Пиро ее немного развлек.
Он влюбился с первого взгляда, неведомо для себя - так вода влюбляется в огонь: ведь Мари-Мадлен по-прежнему была привлекательна, точно волшебный аромат, который моряки называют «коклеван»[169]. Это чувство облагораживала любовь к Господу, и, сознавая свою миссию, Пиро пытался убедить маркизу, что она должна выдать всех сообщников, сообщить состав ядов и средства их нейтрализации. Он говорил экспромтом, смиренно опустив глазки на свои сложенные руки и указывая длинным носом в пол, а Мари-Мадлен молча слушала, лишь изредка перебивая, дабы сменить тему.
— У меня такое чувство, что обо мне много говорят в свете и что с некоторых пор я стала притчей во языцех...
Ее глаза светились лукавством. Несмотря на нравоучения, Пиро ей нравился, она наслаждалась приятным женским голосом, так хорошо дополнявшим ее собственный обоеполый голос, и до самого конца не обращала внимания на его потные ладони.
Он говорил о ранах Господних, а Мари-Мадлен вспоминала, как носила лакомства в Главную больницу и видела там коросты, нарывы, гной, кровоточащие культи. Он говорил о той, в честь которой ее окрестили. Тьмы и тьмы полуобнаженных Марий Магдалин, на фоне пустынных далей или природных пещер, возводили к небу ртутные заплаканные взоры, опускали на черепа и бичи пухлые руки с красивыми блестящими ногтями, отливавшими россыпью жемчуга. Читать было нечего (впрочем, теперь ее не увлекла бы ни одна книга), и потому она расспрашивала Пиро о грехе и благодати, о том, как трудно будет добиться милости Божьей, - расспрашивала в таких словах и выражениях, которые выдавали ее невежество в религиозных вопросах.
Пиро говорил страстно и призывал уповать на божественную доброту. Тогда раздраженная, обессиленная неволей, измученная неизвестностью Мари-Мадлен принялась рассказывать о собственной жизни. Плакала она не от раскаяния, а от безутешной жалости к себе. Маркиза немного успокоилась, и когда вдруг захотелось в туалет, под благовидным предлогом спровадила аббата Пиро: она напомнила, что тот еще не отслужил обедню, и отправила молиться матери Божьей, пообещав, что по его возвращении обязательно расскажет подробнее о том, что пока сообщила только в общих чертах.
Никогда в жизни аббат Пиро не молился так рьяно. Он непременно спасет душу грешницы с именем раскаявшейся евангельской героини, прижмет к груди и вернет в стадо заблудшую овцу, а потом когда-нибудь напишет трогательную историю ее обращения. Он выдавал желаемое за действительное, подчинял реальность своим фантазиям, смешивал в молитвах Мари-Мадлен де Бренвилье и святую Марию Магдалину.
После обедни аббат вновь отправился в тюрьму, но задержался у консьержа. Выпив немного вина перед возвращением в башню, он встретил книготорговца из Пале-Рояля господина де Санси - маленького человечка, почти лилипута, который вечно суетился и всюду поспевал.
— Все кончено! - воскликнул тот, помахав перед носом Пиро своими лягушачьими лапками. — Не позднее, чем завтра, мадам де Бренвилье вынесут судебный приговор. И мне известно из надежного источника, что она уже знает о собственной участи.
— Приговор? - спросил Пиро, и в горле у него пересохло.
— Маркизу приговорят к обычной и чрезвычайной пыткам, к публичному покаянию перед вратами собора Парижской Богоматери, а затем ее босиком, с веревкой на шее и горящим факелом в руке, отведут на Грев скую площадь, отрубят ей голову, тело сожгут, а прах развеют по ветру...
Господин де Санси опустил лапки, печально скривился и, словно подхваченный вихрем, вмиг исчез.
Эдмон Пиро рухнул на табуретку. Перед глазами все закружилось. Волосы встали дыбом. При мысли о казни, на которой он будет присутствовать, его существо охватил ужас. «Не выносил вида крови и не решался смотреть, как мне делали кровопускание. Я даже упал в обморок, когда при мне перевязывали рану, и с тех пор боялся вновь стать свидетелем этой процедуры...» Оставляя на носу соленые следы до самого его кончика, слезы с негромким глухим стуком капали на шляпу, которую Пиро прижимал к животу. Дело в том, что он вырос в Бордо, а любящим никогда не изменяет воображение, и потому священник вдруг решил утешить смертницу вином, купил пару бутылок и положил их в черную корзину.
Как только огласили приговор, Мари-Мадлен наконец почувствовала облегчение, избавление, свободу. «Все кончено, - твердила она, как встарь, когда подсыпала отцу яд. - Все кончено». И только при мысли о пытках переворачивалось все нутро.
«Ума не приложу, - когда-то сказал Дрё, — как этому негодяю удалось обтяпать дельце. Ладно уж столовое серебро, но перстень... Ну ничего, под пыткой расколется, как миленький».
Она еще тогда спросила отца, что такое «пытка», и он объяснил. Мари-Мадлен до сих пор помнила. Ее взгляд упал на единственную оставшуюся драгоценность: когда-то закопанное вместе с серебряными ложками колечко с рубином.
Вошел аббат Пиро с черной корзиной.
— Сударь, - сказала Мари-Мадлен, — доныне я запиралась, но теперь готова сознаться в своем преступлении перед судьями. Я полагала, что его можно скрыть, льстила себя надеждой, что меня ни в чем не уличат, не признавала себя виновной и считала, что не следует брать ответственность на себя... Умоляю вас, сударь, принесите мои извинения господину первому председателю. Сходите к нему после моей смерти и скажите, что я прошу прощения у него и у всех судей за собственную дерзость: мне казалось, что это будет способствовать моей защите, и я никогда не думала, что найдется достаточно доказательств для вынесения приговора без моего признания...
Эти слова подсказало ей не раскаяние в содеянном, а, скорее, учтивость знатной дамы, врожденная вежливость.
В два часа пополудни, проливая горючие слезы, Дюбю накрыла на стол, и в камеру принесли обед: вареные яйца в бульоне и полный горшок капусты. Мари-Мадлен поела совсем немного, но зато выпила вина и затем непрерывно пила его маленькими глотками до следующего дня, когда за нею пришли. Пиро тоже пообедал, и арестантка настояла, чтобы охранники и Дюбю разделили с ними трапезу.
— Сударь, я обедаю с вами в последний раз. Бедняжка Дюбю, скоро ты от меня избавишься. Я доставила тебе столько хлопот, но потерпи еще чуть-чуть, и все закончится. Завтра ты сможешь съездить в Дране. Тебе хватит времени. К семи или восьми часам ты освободишься: не думаю, что у тебя достанет сил смотреть на мою казнь.
Все это она говорила хладнокровно, без всякого позерства. Время от времени убеждала Пиро поесть и бранила консьержа за то, что положил капусту прямо в горшок. Мари-Мадлен смущенно извинилась за отсутствие ножа, а затем попросила у Пиро разрешения выпить за его здоровье. Растроганный аббат решил отплатить ей тем же, хотя это был полнейший абсурд, учитывая ее положение. Но обоим хотелось подбодрить друг друга, не теряя при этом достоинства.
— Мадам, - сказал аббат в завершение, - завтра постный день, но предстоящие тяготы дают вам право на скоромную пищу. Если для подкрепления сил вы нуждаетесь в мясном бульоне, не следует этого стыдиться - дело тут не в разборчивости, а в насущной необходимости, и в данном случае церковные законы ни к чему вас 333 не принуждают.
— Мне все равно, сударь, - ответила она с долей иронии. — Пусть сегодня вечером мне дадут миску бульона пожирнее, а перед сном - еще одну.
Пиро объяснил ее хладнокровие христианским смирением и утешился этой мыслью, а распущенные волосы Мари-Мадлен, словно желавшей до конца насладиться своей красотой, счел признаком горького раскаяния. Она заговорила о своем муже. Клеман напоминал ей о молодости, лучших днях жизни, роскоши. Нежная интонация вызвала у аббата досаду, хотя он сам этого и не признал.
— Мадам де Бренвилье кажется совершенно равнодушной к собственной участи.
— Не судите слишком поспешно, сударь, - словно стегнув кнутом, возразила она. - Да и что вам известно о мадам де Бренвилье?
Пиро смутился, а она грубо потребовала писчие принадлежности: ей хотелось в последний раз заверить мужа в дружеских чувствах. Это было вызовом самому Пиро, сунувшему нос не в свое дело. Из-за выпитого ее раздирали противоречия.
«Мне хотелось бы заверить тебя в дружеских чувствах, которые я буду питать до гробовой доски. Прошу прощения за все, что совершила - и это при том, скольким я была тебе обязана. Я умираю честной смертью - меня погубили враги. Но я их прощаю...»
Аббат возразил, что слова о смерти и врагах плохо вяжутся между собой. Она рассмеялась:
— Почему же, сударь?.. Да, моей смерти добивались заклятые враги. Но разве простить их - не по-христиански?
В ответ он пробормотал что-то благочестивое, слегка удивив маркизу.
После полудня генеральный прокурор дважды присылал спросить, в каком состоянии пребывает арестантка и готова ли она сознаться перед судом в своих преступлениях, выдать соучастников, сообщить состав ядов и противоядий.
— Конечно, конечно... Все, что угодно, но только завтра...
По-прежнему опасаясь, что она передумает, Пиро уговаривал сделать признание сразу, но она перебила и заговорила о детях, которых не хотела принуждать к свиданию. Этому противилась ее гордость.
— Я все еще дорожу мирской славой и не вынесу подобного стыда.
Мирская слава... Серебряный герб с червонным полумесяцем и тремя черными трилистниками, оффемонские празднества, особняк рода Бренвилье, запряженные четверкой кареты: как восхищенно на нее смотрели, как преклонялись перед нею - Мари-Мадлен д’Обре, маркиза де Бренвилье!
— Задумываясь о себялюбии и любви к славе - краеугольных камнях моего естества...
Она расплакалась, как и приличествует раскаявшейся грешнице, и это успокоило Пиро. Впрочем, ненадолго: вскоре она уже заговорила об ужасных вещах.
— Даже сейчас, разговаривая с вами, я нисколько не жалею, что повстречала человека, знакомство с которым оказалось столь фатальным, и ценю его роковую дружбу, повлекшую за собой так много несчастий.
Она ни в чем не раскаивалась, а лишь с некоторым удивлением констатировала, что так же, как и Сент-Круа, приносила одни несчастья: он и она, она и он - зловещие близнецы, два исчадья Гекаты.
После ужина с Мари-Мадлен потрясенный аббат Пиро вернулся к себе и взялся за требник, но в мозгу так прочно засел образ женщины, с которой он провел весь день, что священник не мог сосредоточиться на чтении. Больше получаса топтался он на словах «Domine, labia mea aperies»[170], то и дело возвращаясь к началу. Аббат хорошо понимал, что не сдвинется с места, если не сконцентрируется, но, вопреки всем усилиям, заучивал службу более трех часов. Его душила тоска. Сострадание, любовь и скорбь смешивались со страхом за спасение, которым он так дорожил, не будучи в нем уверен. Стоя на коленях, облокотившись на край кровати и обхватив руками голову, аббат Пиро горько плакал: «О Господи! Я столь глубоко сострадаю ей, что дорожу ее спасением не меньше, чем своим. Я умираю ради нее ежеминутно и в той борьбе, что вынужден вести до самого окончания ее земного пути, прошу лишь об одной награде: дай мне узреть ее с Твоим венцом на челе!»
Он молился много часов подряд, но на рассвете все же забылся. Ему приснилось, что он с огромным трудом взбирается на крутую скалу, желая добраться до вершины и зная, что там ждет великое счастье. Пока он мучительно напрягал все силы, рядом кто-то невидимый умолял поторопиться, чтобы попасть в пещеру святой Марии Магдалины и вкусить неизреченное блаженство. При этих словах аббата охватил ужас, он окинул взором бескрайний горизонт и вдруг заметил, что висит на краю пропасти. Тогда он произнес темную и вместе с тем ясную фразу, смысл которой сводился к тому, что он недостоин этой пещеры, но и она не соответствует его сану. Затем, обмирая от головокружения, аббат Пиро попытался спуститься, но не сумел. Он вскрикнул и проснулся в слезах, обливаясь потом. Но священник все же отведал черных маслин из того сада: теперь в его бесцветной, ревностной жизни началось великое приключение - он наконец-то открыл страницу своей подлинной биографии. Такое не забывается.
В шесть утра Пиро вернулся в башню Монтгомери, где застал отца де Шевинье, который заканчивал молиться. Оглушенная вином и эмоциями, Мари-Мадлен хорошо выспалась. Она была в зеленовато-синем шелковом платье, и ее уже причесали. Арестантка пошутила:
— Ну вот, теперь у меня целых два исповедника. Один уверяет, что необходимо во всем сознаться, а другой твердит обратное. Так что я могу с чистой совестью поступать, как мне вздумается.
Священники смущенно переглянулись, а Мари-Мадлен со светской непринужденностью продолжила разговор, направив его в другое русло. В тот же миг послышались голоса у окошечка: арке-бузир пришел сообщить, что мадам де Бренвилье ожидают в Ла-Турнели для оглашения приговора.
— Ну сейчас, - надменно ответила она, - дайте нам договорить.
Мари-Мадлен чуть не растеряла всю свою заносчивость, представ перед судьями и словно повиснув в безграничной пустоте, -точь-в-точь как тогда, в тринадцатый день марта-месяца, впервые увидев собственное отражение в глазах двойника. Председатель Ламуаньон огласил приговор, датированный тем же днем - 16 июля 1676 года.
«Суд заявил и заявляет, что оная д’Обре де Бренвилье надлежащим образом разыскана и осуждена за отравление своего отца - мэтра Дрё д’Обре, и двух своих братьев, оных д’Обре, гражданского наместника и советника оного Суда, а также за покушение на жизнь своей сестры - ныне покойной мадемуазель д’Обре де Бренвилье. В наказание Суд приговорил и приговаривает оную д’Обре де Бренвилье к публичному покаянию перед главным входом парижского храма, куда ее привезут на тачке, босиком, с веревкой на шее и двухфунтовым горящим факелом в руке, дабы, преклонив колена, она рекла и призналась, что по злобе, из мести и ради завладения их благами отравила своего отца, своих братьев и покусилась на жизнь своей ныне покойной сестры, в чем раскаивается и просит прощения у Господа, Короля и Правосудия. После чего ее повезут и отвезут на той же тачке на Гревскую площадь сего города, где отрубят ей главу на эшафоте, который будет возведен для этого на оной площади. Тело ее сожгут, а прах развеят по ветру, но предварительно подвергнут оную пытке обычной и чрезвычайной с целью выявления ее сообщников».
Суд также приговорил Мари-Мадлен к лишению наследства отца, братьев и сестры, начиная с момента совершения преступлений, и к конфискации всего имущества, за вычетом 4000 ливров, подлежащих уплате в королевскую казну, 5000 ливров парламентской часовне за служение панихид по ее отцу, братьям и сестре, юооо ливров компенсации вдове господина д’Обре - мадам де Вилларсо, и всех судебных издержек, связанных с процессом самой маркизы и с процессом Булыги.
Она смотрела на все это, будто сквозь пелену. Мари-Мадлен решила, что ослышалась, недопоняла. Все произошло слишком быстро: ее настолько потрясло упоминание тачки, что с этого места она перестала слушать приговор, а затем попросила зачитать его еще раз, не в силах поверить. Она ожидала пыток и смерти, но как-то не думала о публичном покаянии и заключительной казни на костре. Да и смерти она вовсе не ждала! Напротив, надеялась на помилование, на какое-то чудо, готовилась к любым неожиданностям. Ей хотелось выйти, наконец, на свободу... Мари-Мадлен не могла смириться с мыслью о пылающем костре. Ей хотелось постепенно исчезнуть в земле, раствориться в растительных соках, затеряться в их ароматах - как в детстве, когда она валялась в огороде. Хотелось возродиться в кервеле и огуречнике, казацком можжевельнике и руте, червях и жуках-скакунах. Плиний пишет, что в огне не горят только зубы: «Dentes autem tantum invicti sunt ignibus, nec cremantur cum reliquo corpore». Она хорошо это помнила. Мари-Мадлен молча и неподвижно стояла рядом с незнакомкой - незримой цикутой.
Приблизился палач: она без единого слова смерила его взглядом и, заметив веревку, протянула руки, чтобы их связали. Шаги человека странно звучали на каменных плитах, и Мари-Мадлен отправилась вслед за ним по лабиринту коридоров, где никогда прежде не бывала. Она едва понимала, куда ее ведут.
Все стало совершенно ясно, как только она вошла в камеру пыток. Тесное помещение тянулось вглубь нескончаемым коридором, терялось в бесконечности мостками из сновидения - конец так далеко, что не добраться, и отовсюду грозным эхом отзывались голоса. Мари-Мадлен вспомнила, что под пытками раскололась даже Беатриче Ченчи - в этом были согласны все авторы. Тут же пришли в движение цепи, кóзлы, матрас в отвратительных пятнах, брошенный перед пылавшим очагом, лебедки, крюки и подручный палача с заячьей губой. Со всех сторон лилась вода, пол затапливало.
— Меня хотят утопить? - заметив пять больших чайников, спросила маркиза. - Неужели они думают, что я все это выпью - с моей-то комплекцией?..
Затем она обратилась к двум судьям:
— Это ни к чему, господа, я все расскажу и без пытки. Я вовсе не утверждаю, что вправе ее избежать, ведь она предусмотрена приговором, и вовсе не жду пощады, а просто хочу признаться во всем заранее.
Мари-Мадлен четко и подробно описала все свои преступления. Что касается ядовитых веществ, ей известно только о мышьяке, зеленом купоросе и жабьем яде, причем самый сильный из них - жидкий мышьяк. Единственное противоядие - молоко, которым она пользовалась сама, когда ее отравил Сент-Круа. Маркиза также заявила, что, помимо Сент-Круа и лакеев, у нее не было никаких сообщников.
— Я не знаю, состоял ли господин Пеннотье в сговоре с Сент-Круа, и покривила бы душой, если бы обвинила его в этом. Но в шкатулке была обнаружена касавшаяся его записка, и я неоднократно видела его вместе с Сент-Круа, а потому решила, что, возможно, их дружба распространялась и на торговлю ядами, и рискнула ему написать, как будто была в этом уверена. Мне-то самой вреда никакого, и про себя я рассудила так: если между ними были какие-то дела, связанные с ядами, господин Пеннотье подумает, что, раз уж я лезу на рожон, стало быть, мне известен его секрет, и примется хлопотать по моему делу, опасаясь, что я выдвину обвинения против него самого. Ну а если он невиновен - что ж, одним письмом больше, одним меньше...
Признания показались судьям искренними, они удобно расселись в креслах и приготовились к пытке. Мари-Мадлен раздели догола и привязали к дыбе. Человек с заячьей губой вставил ей между зубами воронку и вылил туда один за другим все чайники, в которых помещалось три больших ведра воды. Мари-Мадлен захлебывалась. Внутренности лопались, почки трескались, сердце разрывалось, вода вытекала из уголков рта, заливала волосы, струилась ледяными потоками по всему телу. Подручный лил беспрерывно: он спешил так, словно от этого зависела его жизнь, все больше воодушевлялся и, ссутулившись, мелкими шажками подбегал к чайникам, а затем возвращался и выплескивал омерзительно булькавшую воду.
Наконец Мари-Мадлен развязали и полумертвую поднесли к очагу. По ногам стекала моча, неудержимо капая на тюфяк и на пол: она била ключом, словно желая унести с собой разбухшую, раздавленную маркизу. Внезапно ее покинул размытый этим потопом застарелый страх, но осталась досада: Мари-Мадлен обвинила Брианкура в лжесвидетельстве и рассказала, как Дегре изъял из дела некоторые важные документы.
Ей вернули одежду, которую измочаленная Мари-Мадлен, судорожно дрожа всем телом в ознобе, еле-еле на себя натянула.
Отслужив мессу по смертнице, Пиро зашел к тюремному привратнику, и тот сказал, что проводил маркизу в камеру пыток. «В эту самую минуту ее пытают, - беспрестанно твердил про себя аббат, - прямо сейчас, в этот самый миг...» Его преследовали картины преисподней, рассказы об инквизиции, образы каленых щипцов и пыточного сапога. Все казалось таким осязаемым, реалистичным - особенно нагота жертвы: аббат не принимал, отвергал, отталкивал от себя это врожденное знание, вызывавшее стыд, но оно, словно мячик, отскакивало рикошетом. Пиро представлял алебастровое тело, залитую водой шевелюру, связанные веревками запястья и лодыжки, молочно-белые ляжки, мокрое руно с двумя его копиями - подмышками. Хотелось выколоть себе глаза. Аббат гулко бил себя в грудь и всхлипывал:
— Miserere mei, Domine, Miserere met..[171]
— Посидите лучше в этой комнатке, сударь, здесь вам будет спокойнее, - сказал привратник - добрый малый, у которого уже столпились зеваки, засыпавшие вопросами. Вскоре они обнаружили в соседней комнате Пиро и тотчас наполнили ее ароматами мускуса, помады и затхлым запахом пота: день выдался жарким. Незваные гости оказались сплошь знатными особами, сочетавшими развлечение и сострадание, мирское и священное, коробки для мушек и часословы. В награду за участие в судьбе маркизы де Бренвилье, супруга председателя Ламуаньона вручила Пиро благословленную папой медаль, которая наделяла правом отпущения грехов всем умирающим. Каждый пытался переплюнуть соседа как в благородстве, так и в любопытстве. В Париже трепетали от страха больше сотни человек. Не покупала ли часом маркиза де Бренвилье отраву у Ла-Вуазен[172]? И если ту арестуют, не выдаст ли она имена всех своих клиентов? Мало кто знал, что Мари-Мадлен орудовала практически в одиночку. Ходили слухи, что, опасаясь ее признаний, маркизу освободили от пытки и даже посулили помилование, причем столь недвусмысленно, что она даже не верила в возможность смертного приговора. Аббата Пиро обступили частые посетители Сент-Круа и Кристофера Глазера, сторонники суперинтенданта Фуке, клика Манчини с графиней де Суассон, подозреваемой в причастности к скоропостижной кончине Генриетты Английской и собственного супруга, ее сестра герцогиня Бульонская, мечтавшая поскорее овдоветь, графиня Рурская, маркиза де Фекьер, господин де Рокелор, аббат де Шалюзе, клеврет маркизы де Монтеспан и многие-многие другие... Но больше всего было известно палачу Гийому, породнившемуся с Ла-Вуазен через Сансонов и Дюбю: он вскоре будет казнен по Делу о ядах[173].
Пиро передали, что его ждет маркиза. Он вошел в камеру пыток, прошлепал по воде и моче до самого тюфяка, где лежала смертница. Аббат увидел фурию с воспаленным лицом, горящими глазами, судорожно искривленным ртом. Она тотчас потребовала 340 вина, жадно выпила, а затем гневно заговорила, посмеиваясь над клеветой, сказанной под пыткой. Эта опустошенная душа ужаснула беднягу Пиро.
— Ах, мадам, что вы такое говорите! Следует искупить новым признанием все совершенное вами зло!
Она выглядела удивленной:
— Да неужто?.. Это обязательно?
Рассчитывая смягчить ее сердце, аббат рассказал, что маркиз де Бренвилье просил о помиловании, но получил отказ. Однако Мари-Мадлен казалась столь безучастной, что Пиро засомневался, обладает ли он хоть какой-либо властью над нею.
Примерно в четыре часа пополудни ее повели к святому причастию, специально выставленному в часовне Консьержери. Другим заключенным тоже разрешили помолиться пред гостией на алтаре, но они не сводили глаз с маркизы. Оборачивали выцветшие лица, косились красными и выпученными, как у глубоководных рыб, глазами. Доносился еле слышный шепот - какой-то живой шорох, напоминавший шелест листьев перед грозой. Мари-Мадлен попросила у тюремщика булавку, чтобы заколоть на шее платок, и, пока он искал, заявила:
— Теперь вам нечего меня бояться. Мой поручитель, господин Пиро, отвечает за то, что я не причиню никакого вреда.
— Увольте, мадам, - протянув ей булавку, возразил охранник, -я никогда вас не боялся. Если это с кем-нибудь и случалось, то уж точно не со мной.
Он заволновался и, опустившись на одно колено, поцеловал руки смертницы.
Мари-Мадлен вспомнила текст приговора. Ее возмущала даже не сама казнь, а позор публичного покаяния и требование развеять прах по ветру. Пиро изо всех сил пытался ее успокоить, заверяя, что все эти мелочи не помешают ее спасению и она возродится во славе Божией. Заметив, что аббат плачет, маркиза сказала:
— Судя по тому, как горько вы рыдаете, положение у меня незавидное либо вы просто слишком глубоко им прониклись.
Маркизу раздражало присутствие других заключенных, она некрасиво поджала губы, и на скуле еще больше зарделась родинка - раскаленная от гнева стрела. В часовню вошел генеральный прокурор вместе с Паллюо и секретарем. По некотором размышлении суд пришел к выводу, что она скрывает сообщника, и Пиро подтвердил, что она вправе рассчитывать на божественное прощение лишь в том случае, если расскажет судьям все, что ей известно. С усталым, измученным видом Мари-Мадлен ответила:
— Сударь, вы говорили об этом с самого начала, но я рассказала все, что знаю, и прибавить мне нечего.
День клонился к вечеру, и около шести часов за Мари-Мадлен явился палач. Вначале он сообщил, что она должна заплатить шорнику остаток за обивку кареты (наверное, какой-то старый должок), и маркиза спокойно велела ему уладить этот вопрос. Когда поверх нижней юбки и зеленовато-синего корсета надели позорный наряд, она взглянула на рубашку из грубого полотна, ниспадавшую до босых пяток, и с грустью сказала:
— Вот я и вся в белом.
Столкнувшись на выходе из часовни с полусотней придворных и знатных дам, пытавшихся получше ее рассмотреть, маркиза резко отпрянула, но, быстро опомнившись, сама смерила их взглядом, а затем надменно и громко, во всеуслышание объявила:
— Вот уж престранное любопытство!
Ее уже поджидала последняя в жизни «карета», запряженная старой клячей, - одна из тех крошечных тачек, на которых перевозили строительный мусор, столь куцая и узкая, что Пиро засомневался, все ли на ней поместятся. Но они взгромоздились туда вчетвером. Лакей с заячьей губой сел на передней доске и, поставив ноги на оглобли, взял поводья, а Гийом втащил Мари-Мадлен, подсадил Пиро и сам встал сзади. Смертница и духовник заняли места на ворохе соломы: маркиза прислонилась к передней доске и боковой перегородке, аббат прижался рядышком к доскам, согнул ноги, чтобы палач не задел их ступнями, и поставил на колени корзину с вином - он решил, что перед казнью им с маркизой не помешает глоток выдержанного шинона.
Гийом всучил Мари-Мадлен дешевое распятие и толстую восковую свечу.
***
На самом деле, верить следует не картам, а нашему внутреннему даймону, который всегда направляет наш выбор, пусть не раскрывая нам всего, а лишь отбрасывая на долю секунды покров темноты, дабы показать во сне образы, смысла которых мы не разумеем, и мельком явить в просвете бездонных туч картину, которую мы вмиг забываем. Переглянулись ли X. и ребенок в костюме белого кролика? Быть может, то был не взгляд, а лишь смутное ощущение? Легкий звонкий удар, будто насекомое задело листву? Они не признают друг друга и ничего не вспомнят. Двадцать лет спустя примут за начало уготованную с незапамятных времен тайную взаимосвязь. Неведение и тьма. X. и Хемлок не ведают, что на краткий миг увиденная в Ницце женщина в инвалидной коляске внушила отцу X. столь сильную страсть, что он подумывал на ней жениться, в каковом случае X. не довелось бы выйти из небытия. X. и Хемлок не знают, что мансарду, где таится для них смертельная опасность, сто лет назад занимал страдавший осложненной хореей человек, который однажды свалился с лестницы, а затем с вывихами и переломами три месяца промучился в больнице. Мы ничего не знаем. Ничего не можем предвидеть. Гадаем и ошибаемся. Неизвестно даже, когда и почему в мозгу X. зародилась болезнь. Мы не помним, куда ушли годы, целая жизнь - вся эта соль, не помним, сколько общих образов уже растворились в пустоте. Впрочем, некто Анинов действительно существовал: он владел фабрикой зубной пасты в Леваллуа, но не закрывал никакую книгу, а окончил свою долгую жизнь в Базеле - процветающим акционером предприятия, специализировавшегося на производстве барбитуратов.
***
В тот день не давали спектаклей, и все жители высыпали на улицу, а кабачки заполнились только после казни. Меж домами раскачивался серо-бурый океан толпы, чьи волны плескались вокруг неподвижных утесов карет с припавшими к дверцам лицами. Лубочники и торговцы кантиленами поднимали над головами бумажные стяги, щиты с вывешенной исповедью маркизы. Казнь изображалась грубыми красками - красной и синей: одетый по моде прошлого столетия палач размахивал над женщиной с завязанными глазами огромной шпагой. Крыши почернели от зрителей. Сдаваемые по десять пистолей окна загораживались физиономиями, расположенными одна над другой, точно висевшие на невидимой стене маски: камень и пространство сменила новая архитектура - сооружения из шевелящихся ртов и глаз.
Тачка с трудом прокладывала себе дорогу, медленно двигаясь по улице де ла Каландр, где суконщики закрыли в тот день свои лавки, затем миновала церковь Сент-Женевьев-дез-Ардан и направилась по Нёв-Нотр-Дам. Порой из толпы вырывались оскорбления и непристойности, а также слова сострадания, испуганные крики, молитвы. Лицо Мари-Мадлен исказила судорога:
— Сударь, - дрогнувшим голосом сказала она исповеднику, - неужели после того, что происходит сейчас, господину де Бренвилье не хватит мужества покинуть этот свет?
Аббат Пиро тщетно пытался ее успокоить. Она горестно замкнулась в себе.
— Это все взаправду?.. По-настоящему?.. - в ужасе повторяла маркиза, когда они остановились на паперти церкви Сен-Кристоф и ее спустили на землю. Какая-то искорка, растительный голосок, потаенное дуновение заставляли до самого конца надеяться на чудо. Неужели ей действительно посулили помилование? Сказали что-то в завуалированной форме, поддерживая эту иллюзию?
Тачку поставили за невысокой стеной паперти - невдалеке от величественного фонтана. Охранники пробрались сквозь толпу, Мари-Мадлен зашагала босиком, с веревкой на шее, к большому порталу Собора Парижской Богоматери и преклонила колена под изображением Страшного суда. Не задумываясь над собственными словами, она машинально повторила вслед за палачом формулировку признания в своих преступлениях. Ей просто хотелось, чтобы все поскорее закончилось.
Свеча в связанных руках казалась ужасно тяжелой. Распятие вдруг выскользнуло и упало на землю. Гийом поднял его и всунул ей между пальцами. Затем, шатаясь в изнеможении, маркиза вернулась к тачке под улюлюканье толпы. Случайно наступив левой ногой на гвоздь или осколок стекла, Мари-Мадлен мучительно захромала. «Уже недолго осталось, - говорила она про себя, - скоро все кончится». Она была плененным зверем, а смерть - выходом из темницы. Непокорная Мари-Мадлен уносила в могилу свой мятежный дух - избыточный балласт при падении в небытие. Она уже отдалялась: в памяти всплывали обрывки фраз, отдельные образы, бессвязные слова, музыкальные мелодии. Видя по пути толпы народа, она вдруг вспомнила, как во время казни Беатриче Ченчи рухнула трибуна, из-за чего погибло множество зрителей, и невольно улыбнулась - Пиро посмотрел на нее удивленно и безутешно.
Добравшись до моста Нотр-Дам, Мари-Мадлен заметила рядом с тачкой Дегре, скакавшего верхом на лошади, и лицо ее исказилось от ярости. Маркиза попросила палача стать так, чтобы не видно было этого человека, но, взяв себя в руки, разрешила вернуться на прежнее место. Она пожала плечами: «Что толку?..»
Шестьдесят восемь домов на мосту Нотр-Дам, с аркадами на первых этажах, красивыми вторыми и двумя рядами слуховых окон на крышах, были неотличимы друг от друга. Все окна заполнились головами. Никогда еще на мосту не скапливалось столько народу, и тачка порой застревала, точно карнавальная колесница, минут на семь. Но Шарлю Лебрену этого вполне хватило: протиснувшись меж двумя женщинами и тучным мужчиной, он ухитрился достать из карманов сангвину, грифель и альбомчик с бумагой верже. Затем он проворно, уверенными штрихами зарисовал маркизу де Бренвилье с натуры: она лежала на груде соломы, в низко надвинутом чепчике и большой рубахе смертницы, с исповедником и палачом по сторонам. Женщина лоснилась от пота и скалила зубы: художник изобразил ее пристальный взгляд, сжатые руки, похожие на лапы, и судорожную скованность во всем теле. Вернувшись домой, он обнаружил, что незаметно для самого себя поместил на скуле маленькую родинку.