Летними ночами здесь не слышалось жабье кваканье из бескрайнего черного парка, а январскими вечерами ветер доносил из Компьеня волчий вой - напевные и нежные, тягучие жалобы, рыданья внезапно охрипших сирен, свирепый и безутешный хор, кантилены голода. В ту пору Дрё д’Обре давал балы, и парадный двор запруживали кареты со всей округи. Когда праздничными вечерами Мари-Мадлен слышала сладостные звуки чаконы и бранля[90], исполняемых струнным оркестром и невыразимо ее волновавших, она вставала с постели и смотрела в окна своей комнаты на отсветы факелов из окон нижнего этажа, ложившиеся золотыми прямоугольниками на синий снег.

Танцы устраивались в мраморной гостиной - большой парадной галерее, которую вдохновленный своим горным хозяйством Дрё д’Обре облицевал варской яшмой, юрским брокателем, лангедокским порфиром, красным крапчатым, пиренейским и улитковым мрамором - от огромных плит веяло ледяным дыханием тех вершин и бездн, откуда их извлекли. Эта пышная гробница наделяла оффемонские пиршества мрачным великолепием и торжественностью, которые ассоциировались с последними днями человечества, причем аллегория выражалась отнюдь не в форме, а в содержании. Поэтому, несмотря на отсутствие статуй и картин, каждый бал становился здесь Пляской смерти, все очарование которой заключалось в том, что она была последней.

Иногда после полудня Мари-Мадлен толкала дверь пустынной мраморной гостиной, встречавшей своим холодным дыханием. Девочка любовалась зелеными и красными мраморными озерами, вздрагивала в ознобе, а затем недовольно поджимала губы и уходила. Однажды ей захотелось туда войти, но она обнаружила у двери большую китайскую вазу. Вначале Мари-Мадлен попыталась ее отодвинуть, но та оказалась слишком тяжелой, тогда девочка побегала за палкой и принялась бить изо всех сил, разбрасывая во все стороны драконов и фениксов - голубоватые осколки, молочно-белые чешуйки, обломки цветов, с резким грохотом падавшие на пол. На шум прибежала Масетта.

Зачем вы ее разбили, мадмуазель? - спросила нянька.

Потому что она мне мешала.


Мари-Мадлен больше нравился Пикпюс - в Оффемоне она скучала по Нелюдимой чаще и жабьему кваканью. Для нее накрывали стол в темной комнатке: Масетта подавала холодец из головы, позолоченным серебряным половником накладывала вареную фасоль с салом, наливала крепкий рябчиковый бульон и хлебную похлебку, где солнечными кружками плавало масло. В сезон охоты посреди двора громоздились пирамиды из дичи, окровавленные оленьи туши. В воздухе затхло смердело пóтом и кишками, а еще неуловимо тянуло псиной. Доезжачие и псари пировали в большой кухне, откуда доносились звон чарок, стук посуды, непристойные песенки пьяных мужчин:


Он ей манилку распердолил,

Потом парилку запроторил,

Махерку ей замалосолил

И хлюпалку наканифолил.


Раскаты хохота, рыганье и хрипенье сливались в протяжный смертный вой, сменявшийся сиплым оханьем. Мари-Мадлен знала все песенки псарей наизусть.

Порой, когда высокие деревья обволакивала лазурная пыльная мгла, пронизанная золотыми стрелами, ранившими листву в чаще, Масетта водила девочку в лес за грибами. Грибы прятались среди папоротников и корней, под свесившимися ветвями, молча принимались к земле, наполовину увязая в перегное. Мари-Мадлен Училась различать коричневый бархат притаившегося под дубами боровика, крупные белоснежные шампиньоны, сморчки с предательским запахом, белые с рыжеватым отливом плютеи, несравненные зонтики с крапчатыми ободками, ютившиеся за пазухой у деревьев шишковатые ежевики, с несчастным видом росшие по краям тропинок косматые навозники. Масетта показывала ей и другие: торжествующий мухомор в красной мантии, вонявшую падалью бледную поганку, огненно-рыжую рядовку в окружении собственных карликов, пантерный мухомор с пятнами, как у генетты раздвоенную ярко-зеленую сыроежку, синюшный базидальный гриб и купы ложных опят, копировавших канделябры настоящих. Если отведать этих грибов, непременно умрешь. Смерть... Мари-Мадлен впервые узнала о ядах - тайных всесильных снадобьях.

Обязанности Дрё д’Обре мешали ему надолго оставаться в Оффемоне, но каждый приезд обогащал познания девочки. В Пикпюсе ее жизнь без остатка заполняли запахи, вкусы, овевавший лицо ветерок, солнечный и лунный блеск, заставлявшее подслушивать у дверей любопытство, долгая беготня по коридорам, садам и, в первую очередь, грезы. Когда ей показывали «братиков» Антуана и Александра - шатавшихся карапузов в парчовых платьицах, задубевших от выблеванного молока, с покрытыми коростой головами под узорными валиками, или когда ее подводили к младшей сестре Анриетте - слюнявой и сопливой холщово-шерстяной хризалиде, мертвенно-бледной, истерзанной глистами, похожей на тыкву либо, напротив, багровевшей от ора, Мари-Мадлен кривила губы, морщила нос и сторонилась.

Она подружилась с кузеном Гектором де Туарсе - рыжеволосым и сероглазым ровесником с совершенно ясным взглядом, надеясь, что он раскроет ей какой-нибудь секрет. Мари-Мадлен повела кузена в Нелюдимую чащу, показала рокайли, заброшенную часовню, черепа, а главное - как мочатся девочки. Напряженные до предела нервы, окружающее запустение и сама непривычность обстановки подтолкнули их к примитивным посвятительным обрядам. Дети смеялись, в шутку падая друг на друга, взопрели от возни - детский пот и едкий аромат мочи, но вскоре они снова зашушукались, напустили на себя таинственный вид, словно хотели набить цену собственным находкам, превратить их в сказочное приключение. Сообщничество как звезда с бесчисленными лучами, как роза ветров с текучим центром. Оно было частью интимности, пустившей непрочные корни, невероятно хрупким трофеем. Дети стремились к открытиям, натыкались на собственное неведение, убожество, напрасно упорствовали, смотрели, но не видели, воображали, но не понимали, выходили на картонную сцену, смешивали все в одном переживании - пусть незавершенном, но отмеченном печатью свободы. Ведь хотя Мари-Мадлен уже наслаждалась огромной свободой, она нуждалась в секрете, или, возможно, на эту мысль ее натолкнул поднадзорный Гектор. Мари-Мадлен также нравилось поражать его всякими небылицами и собственными познаниями - например, о грибах или крапчатом болиголове в Нелюдимой чаще. Они поспорили, кто отважится съесть отраву, но оба сплутовали. Когда Гектор де Туарсе вернулся домой, Мари-Мадлен заскучала, но ей даже в голову не пришло в одиночку продолжать игры, казавшиеся неким соревнованием. Так или иначе, на дворе стояло лето, и она ходила в Нелюдимую чащу почти ежедневно.

Из старой, изъеденной плесенью исповедальни послышались негромкий шорох и ровное дыхание. Наверное, крысы, но крыс Мари-Мадлен не боялась. Вдруг освещение переменилось, а меж дверью и ребенком встала тень.

Добрый день, мадмуазель. Жаль, что мсье де Туарсе уехал, - сказал мерзкий гнусавый голос.

Она онемела перед лакеем по имени не то Угрон, не то Бугрон, не то Фугрон, что чистил конюшни и скоблил фонтаны. Его внешность уродовала заячья губа. Жесткие жирные волосы ниспадали копной, затеняя близко посаженные разного цвета глаза.

Господин советник не больно-то обрадуется, коли узнает, чем вы тут занимались.

Она повела себя заносчиво:

Тьфу! И чем же это?..

Ну, барышня, вы и сами знаете! - ухмыльнулся Угрон.

Припертая к стенке Мари-Мадлен оскорбилась: как этот лакей смеет разговаривать с ней в таком тоне?

Не суй нос в чужие дела!

Он снова ухмыльнулся, покачиваясь. К горлу подступила тошнота.

Ах, барышня, за такие делишки не просто крапивой порют! Есть и другие наказания, уж поверьте... Взять хотя бы монастырь, где томятся горемычные девицы...

Только не знатные.

Как бы не так! И знатные, и всякие...

Он сделал паузу:

Хотите вернуться в дом, барышня? - словно собираясь ее пропустить, лукаво спросил Угрон. Но, едва она кинулась к двери, Чтобы пуститься со всех ног, он снова преградил ей путь. Необходимо быть стойкой, нельзя поддаваться на нелепые угрозы и шантаж, а лучше даже пригрозить самой. Когда грубый кулак схватил и зашвырнул ее в ад ужаса, боли и отвращения, напрасно кусала она землистого цвета руку, затыкавшую рот. Полумертвая Мари-Мадлен, зажатая между Угроном и холодными плитами, пришла в такой гнев, что решила выжить любой ценой.

Теперь-то вы знаете, зачем нужна эта штучка, - поправляя на себе одежду, ухмыльнулся лакей. Разбитая и растерзанная Мари-Мадлен по-пластунски уползла в угол часовни. Девушка ни о чем не думала, почти ничего не видела, ощущала себя раздавленной. Когда Угрон ушел, она была еле жива. Уже наступил вечер, и вскоре завели свой концерт лягушки. Тогда, придерживаясь за стену, Мари-Мадлен осторожно встала, вышла и, охая на каждом шагу, устремилась через посвинцовевший сад по дорожке к дому. Впервые в жизни ей захотелось припасть к материнской груди, и, бросившись к Масетте, она крепко обняла ее жесткий полотняный фартук. В удивлении, даже в смущении служанка провела по маленькому шиньону тяжелой и доброй рукой. Раздевая Мари-Мадлен, она с испугом обнаружила, что та в крови, но сразу все поняла. Ничего не сказав и словно почувствовав себя виноватой, служанка (неслыханное дело!) проворно ее обмыла, а затем уложила в постель и напоила телячьим бульоном.

Мари-Мадлен твердо решила поквитаться с Угроном. Пару дней спустя казначей отчитался перед метрдотелем Пайяром о пропаже десяти серебряных ложек и золотой солонки. Пайяр встревожился: следовало известить господина Дрё д’Обре. Наблюдательная Мари-Мадлен устроила все так, чтобы отцу сообщили об этом в ее присутствии. Сидя за столиком в кабинете, где Дрё д’Обре диктовал секретарю письма (добиться подобной милости стоило огромного труда), она притворилась, будто рисует человечков, когда объявили о приходе метрдотеля. Изумленный Дрё д’Обре выслушал его строго и внимательно. Дотоле в их доме ничего не крали, или, по крайней мере, не замечали каких-либо краж.

Я знаю, где ложки, - сказал девочка.

Где же они, дочь моя?

Там, где их закопал Угрон, - на огороде, под самым маленьким кустом смородины.

Там их, разумеется, и нашли: солонка оказалась завернута в тряпку вместе с рубиновым перстнем мадам д’Обре, на пропажу которого никто не обратил внимания.

Ума не приложу, - сказал Дрё, - как этому негодяю удалось все обтяпать. Ладно уж столовое серебро, но перстень... Ну ничего, под пыткой расколется, как миленький.

Мари-Мадлен спросила отца, что такое «пытка», и он объяснил.

В тот же вечер, расплющив нос на овальном окне, она увидела, как Угрона со связанными руками повели через хозяйственный двор двое жандармов из коннополицейской стражи. Низко опустившееся над горизонтом солнце уже раскидало на земле оранжево-матовые полотнища, на которых вытягивались угловатые тени из черной бумаги, ломаясь и исчезая за углом конюшни. Мари-Мадлен вскрикнула, вскочила, захлопала в ладоши и, вне себя от радости, на одной ноге запрыгала по коридору. Однако на следующий день чуть не упала в обморок, узнав, что Угрону удалось сбежать и он исчез в неизвестном направлении. В ту же секунду ее охватили тревога и страх, от которых она уже не избавится до самого смертного часа.



***

«Я знаю, Хемлок, насколько вы циничны, и, пусть мы познакомились совсем недавно, мне уже известно, что исторические факты вы сводите к блеску материи либо завитку локона, а любой онтологический аспект измеряете изгибом бровей, запахом, интонациями. Вам не хватает этики, чувства всеобщей солидарности, общественного сознания. Я нахожу вас бесчеловечной».



***

Едва ей исполнилось восемь лет, Дрё д’Обре, не желавший, чтобы дочь осталась невеждой, приставил к ней наставником господина де Монтьеля из Люневиля. Как младшего сына его вначале прочили в священники (чему вовсе не мешало то обстоятельство, что он не верил в Бога), но когда старший брат погиб на дуэли, пришлось сменить его на офицерском поприще. Вскоре вся область, втянутая в Тридцатилетнюю войну[91], была опустошена, разграблена и сожжена. Господин де Монтьель полностью лишился имущества, чуть было не расстался с жизнью и, выступив на стороне кардинала Франсуа Лотарингского, потерял ногу при защите Люневиля от войск маршала де Ла Форса[92]. С тех пор началась нищенская жизнь, которая и привела его на берега Сены. Хорошо зная латынь и прекрасно владея грамматикой, он зарабатывал на жизнь обучением дворянских детей. Единственной гордостью этого невысокого грустного человека были густые, волнистые иссиня-черные волосы, ниспадавшие на широкий белый воротник. Мари-Мадлен могли бы найти воспитателя и похуже.

Учеба давалась ей легко - помогали гордость и любознательность, хотя легкомысленность мешала долго заниматься одним и тем же и не способствовала усидчивости. Порой Мари-Мадлен неожиданно увлекалась каким-нибудь предметом или автором: так, заинтересовавшись Плинием, она усердно взялась за латынь.

Это латинский перевод текста, мадмуазель, который Диодор Сицилийский[93] написал по-гречески...

Переводила она просто и ясно, лишь изредка запинаясь на каком-нибудь слове: «Геката, жена Аэта, была весьма сведущей в приготовлении ядов - она-то и открыла аконит. Силу каждого из ядов она испытывала... силу каждого... испытывала...»

Мари-Мадлен завороженно уставилась на большую зеленую муху, потиравшую пушистые лапки на залитом солнцем подоконнике, и очнулась, лишь когда услышала, как господин де Монтьель ласково пытался ей помочь.

«Силу каждого из ядов она испытывала, подсыпая их в мясо, которым угощала незнакомцев. Приобретя в этом зловещем искусстве большой опыт, она сначала отравила своего отца и завладела его царством...»

Господин де Монтьель, переживший в Люневиле чуму, заставил Мари-Мадлен прочитать описание подобного мора в «Природе вещей» Лукреция. Он также внушил ей любовь к «Метаморфозам» Овидия, не догадываясь, какое воздействие окажут на девочку все эти истории о приворотных зельях и отравлениях. К колдовским чарам Мари-Мадлен относилась скептически и, несмотря на детскую суеверность, уравнивала подвиги латинских стригий с пересудами горничных, шептавшихся о том, как в Париже у одной дамы нашли сосуды с кровью, фрагменты человеческого тела и подозрительные сверточки с гвоздями и волосами. Все эти россказни ее только смешили - так же, как бесы Калло[94], измывавшиеся над святым Антонием. Ее даже перестала пугать Горгона на дверном молотке. Страшилок и без того хватало: Угрон, яды, темнота, смерть... Для девочки ее возраста она слишком много думала.

Как писал Овидий, лучше уж хорошо творить зло, нежели плохо творить добро. Ей хотелось причинить зло сестре Анриетте. По непонятным причинам за Анриеттой д’Обре ухаживала не Масетта, а Дидьера, чей брат служил кюре в деревне Валуа и у него дурно пахло изо рта. У Анриетты были такие же, как у Мари-Мадлен, голубые глазищи и тонкие черты, но слегка одутловатое, мучнистое лицо. С четырех лет она проявляла необычайную набожность, утверждая, что порой беседует со своим добрым другом младенцем Иисусом, чем навлекала на себя тумаки и издевательства Мари-Мадлен. Та прыгала на малышку из-за угла или, спрятавшись под лестницей, подстерегала, внезапно выскакивала, хватала за волосы и запрокидывала ей голову. Анриетта молчала, губы ее дрожали, она обращала к потолку заплаканный овечий взор, а сестрица растягивала рот в хищном оскале - лицо становилось маской без определенного возраста, с варварским выражением. Оттолкнув жертву, которая, спотыкаясь, убегала, Мари-Мадлен вновь обретала свой привычный облик - нежную, приятную внешность, внушавшую доверие и покорявшую сердца. Чистейшая красота. Кроткая и вместе с тем живая грация. Гармония поступков и речей.


Когда Мари-Мадлен стукнуло двенадцать, Дрё д’Обре взглянул однажды утром, как она играла на террасе, и нашел дочь столь хорошенькой, что надумал заказать ее портрет. Он посоветовался с Нантейлем, уже написавшим его самого, и мэтр горячо порекомендовал одного из своих еще неизвестных, но многообещающих учеников. Вскоре молодой художник приехал с кистями и красками на скверной карете. Фамилию юноши очень быстро забыли и стали звать его просто Жиль. Он посмотрел на Мари-Мадлен и решил написать очень строгий квадратный портрет, изобразив девушку на фоне деревянных панелей, подчеркивавших восковое с розовым оттенком лицо, прозрачную кожу, утонченную шею. Живописец предложил выбрать платьишко цвета незрелого лесного ореха, с горизонтальной горловиной, окаймленной скромным линоном на черных атласных ленточках.

Жиль покрыл холст теплым серым грунтом, оживившим мадеровую коричневую и умбру, которые зрительно выдвигали лицо вперед. Он долго искал оттенок столь чуждого эпохе телесного цвета - этой озаренной изнутри бледности, неуловимого дуновения зари на скулах. А затем добавил в краску ничтожную долю кармина и немножко неаполитанской желтой: ее неяркий свет должен растопить весь этот снег, но самое главное - не переборщить, иначе тон станет глубже и лишится полупрозрачной неги.

Мари-Мадлен сидела на жестком стуле с невидимой спинкой, скрестив руки на коленях. Время тянулось ужасно медленно, но больше всего задевало то, что художник рассматривает ее, будто неодушевленный предмет, а затем молча возвращается к картине. Страстно увлеченная мыслью о собственном портрете, девочка смирилась с неудобствами. Всякая страсть - словно катящая волны горная река или треплемая бурей огненная маковка с черными Семенами внутри: Мари-Мадлен отдавалась ей с необычайным пылом, готовая на все, пусть и не в силах разобраться в своих переживаниях или устоять перед ревущим напором соблазна.

Когда портрет был окончен, она пришла в восторг, но вместе с тем расстроилась. Девочка не узнала себя: какая она хорошенькая, а художник даже ничего не сказал. Еще Мари-Мадлен обратила внимание, что, желая угодить Дрё д’Обре, он не изобразил родинку в виде наконечника стрелы. Квадратный портрет совершенно 186 очаровал заказчика, который повесил его в своем кабинете, и с тех пор отца всегда осенял светлый взор Мари-Мадлен, ласкала эта нежная лазурь. Он был счастлив тем, что добился своей цели. Ведь на все есть веская причина в прошлом, настоящем или будущем - в том величественном монументе, что зовется Вечностью.

Мари-Мадлен практически не росла, и вскоре выяснилось, что она так и останется маленькой, щуплой. Но зоркий взгляд улавливал в этой хрупкости изящество, растительное благородство, нечто беззащитное и в то же время грозное - красоту цикуты.

У нее был игривый, а главное, живой, проницательный ум, она совершенно четко выражала свои мысли в нескольких правильных и точных словах. Мгновенно находила выход из трудного положения и участвовала в самых обременительных затеях, проявляя не по годам твердую решимость. Иными словами, рано повзрослев, девочка так навсегда и осталась ребенком. Мари-Мадлен почти не менялась и, вопреки собственному бесстрашию и тонким ухищрениям, всю жизнь впадала в панику, будто загнанный зверь, страдала от внезапных приступов страха и тревоги, скрывавших от нее реальный выход из западни.

Летний зной окутал Пикпюс легкой дымкой, а господин де Монтьель умирал, объевшись черными кармелитскими дынями. Вместе с Мари-Мадлен Масетта носила больному бульон. Закрыв глаза, учитель лежал в комнатке с застоявшимся зловонием, пока в углу несла комичную вахту его деревянная нога. В жару он бредил и бессвязно вспоминал утраченное имущество, истребленное семейство, фантом отрубленной ноги и бессильное одиночество после исчезновения молодого друга, о котором никогда не рассказывал (непонятно было, умер ли тот или просто бросил де Монтьеля)-Затем учитель представлял, что сражается против маршала де Ла Форса при осаде Люневиля, и под жуткую канонаду собственных ветров отдавал приказы. Вызванный наперекор Масетте врач лишь корил кончину господина де Монтьеля: на четвертый день его нос заострился, губы вытянулись, а лицо необычайно разгладилось и застыло, словно схваченный морозом смалец. К вечеру учитель скончался. Сразу после того, как он испустил дух, Мари-Мадлен увидела это серое стеатитовое изваяние и не узнала обтянутые дряблым морщинистым эпидермисом кисти. Вовсе не эти руки так часто ложились на книжные страницы. Господин де Монтьель стал кем-то другим и напоминал теперь подменышей, которыми изобиловали античные мифы.

Subditus infans... На средневековой латыни - pumilus... По-итальянски - fanciullo supposto, - словно отдавая последнюю дань господину де Монтьелю, повторяла Мари-Мадлен. Впервые в жизни видела она мертвеца, но не ощущала ничего, кроме легкой грусти, хотя впоследствии часто и с тревогой об этом вспоминала.

Отец распорядился похоронить де Монтьеля на родовом кладбище д’Обре в Оффемоне. Покойника усадили в карету, привязали, чтобы не упал, ремнем и, так как он был дворянином, надели на голову старую порыжевшую фетровую шляпу с распрямившимися перьями. Тело сопровождали Мари-Мадлен и двое слуг. Карета поднимала густую пыль, в окна влетали обгонявшие лошадей мухи, которые с жужжанием садились на то, что осталось от господина де Монтьеля: оно шаталось и подскакивало на ухабах, падало на Мари-Мадлен, задевая волосами щеку, странно рыгая, непристойно урча, раскатисто или с присвистом выпуская газы, наполнявшие карету смрадом. Приоткрытые глаза поглядывали с извиняющимся видом, а шляпа при каждом толчке сползала на нос. Нюхая пропитанный росным ладаном носовой платок и стараясь смотреть на пыльную, почти красную дорогу между рядами вязов, Мари-Мадлен машинально поправляла его головной убор. Когда добрались до места, уже стемнело. Господина де Монтьеля торопливо похоронили при свете фонарей, стараясь успеть, пока не рассвело и не ударил зной. Наставник обучил Мари-Мадлен грамматике, истории, итальянскому и латыни, что, в сущности, не так уж и мало.

Сыновей д’Обре отправили в семью Туарсе доучиваться вместе с кузеном Гектором, у которого был хороший педагог. Когда Анриетте пошел девятый год, ее отдали на воспитание незамужней Родственнице - подруге мадам де Мирамьон, известной святоше, которую безуспешно пытался похитить Бюсси-Рабютен[95]. Мари-Мадлен вновь была предоставлена самой себе.

Полагая, что библиотека вовсе не должна быть темной и суровой, прадед д’Обре разместил ее не в одном из залов первого этажа, а в просторной, светлой и низкой комнате под самой крышей с выходившими в сад окнами с трех сторон и длинными стеллажами с решетчатыми дверцами. Противоположные углы библиотеки занимали два пюпитра, посредине высился широкий, инкрустированный перламутром и черным деревом амбуанский стол, а на столике поменьше стояли подсвечники и канделябры, лежали свечи и огнива. В другой угол вжималось чучело грифа с выпавшими стеклянными глазами, которое с пронзительным и болезненным беспокойством вглядывалось в пустоту двумя своими черными глазницами. Целую сотню лет каждое поколение д’Обре вносило в книгохранилище свою лепту, потому его состав был разнородным и лишенным того генерального направления, что раскрывало бы особенный ход мыслей. Там все смешалось в величайшем беспорядке. Господин де Монтьель начал было сортировать книги по категориям, но далеко не продвинулся, так что «Комедии» Плавта соседствовали с «Новым органоном» Фрэнсиса Бэкона[96], драмы и новеллы Чинцио Джиральди - с вечным календарем, «Мистерии и моралите» - с «Изречениями» Эразма, а «Трактат о любви Божией» (кстати, единственный душеспасительный труд во всей библиотеке) совершенно случайно и довольно кощунственно соприкасался угрюмой сафьяновой обложкой с попугаистым «Способом преуспеяния».

В этой читальне, где раньше давал уроки господин де Монтьель, Мари-Мадлен просиживала теперь целыми днями, и здесь же безмолвно присутствовала деревянная нога, которую забыли похоронить вместе с хозяином, так что теперь она пылилась подле грифа. Часы учебы - лучшее время дня. Мари-Мадлен училась и одновременно развлекалась, почитывая в зависимости от настроения (или случайно подвернувшейся книжной полки) чрезвычайно высоко ценимые Дрё «Опыты» Монтеня, «Астрею» д’Юрфе или «Трагедии» Гарнье[97]. Она знала наизусть стихи Катулла, которые своей язвительностью, непристойными поношениями и жгучей страстностью приводили ее в экстаз. Между строк она вычитывала любовь, всесокрушающее безумие, неотвратимую и загадочную горячку, сердечный жар, оставляющий после себя лишь горстку пепла.


Odi et ато. Quare idfaciamfortasse requiris.

Nescio, sed fieri sentio et excrucior...[98]


Она поднимала глаза к обрамлявшему пустое небо окну и задумывалась, возможно ли спастись от подобного недуга, после чего закрывала книгу в рыжеватом кожаном переплете.

Помимо юридических, политических, моралистических и аморальных произведений, библиотека включала несколько ботанических трактатов. Когда Мари-Мадлен мимоходом спросила отца, откуда они взялись, тот ответил, что мадам д’Обре привезла их после свадьбы. Эти очень красивые книги иллюстрировались гравюрами, порой цветными, с изображениями цветущих и на той же странице плодоносящих растений, с их семенами в разрезе и голландскими, африканскими, китайскими пейзажами на заднем плане, где можно было также увидеть садовников, дам, мандаринов, даже дикарей. Самым содержательным среди этих трактатов, несомненно, была опубликованная в 1615 году в Лионе «Общая история растений» Жака Далыиана, где чрезвычайно подробно описывались внешний вид и свойства каждого. Масетта уже научила Мари-Мадлен по одной детали определять вид, потому девочка была знакома с шафрановым омежником, выделяющим на изломе желтый сок, похожий на гной, и безошибочно распознавала темные рифленые, зубчатые либо заостренные листья, синеватые ягоды, пурпурные пятна крови на стеблях, гнилостный запашок и мрачное изящество аконита. Она знала зловонную, маслянистую руту, унылую наперстянку и коварный лютик; молочай, или ломонос; дурман, или бесовскую траву; очиток, или стенной перец; крестовник, или плотничью траву; черный паслен и морской лук. Некоторые растения маскировали собственную ядовитость невинным обликом Эти вероломные злодеи принимали грациозную, трогательную хрупкую внешность, точно высокая цикута в Нелюдимой чаще или девочка-подросток с ангельским личиком.

Мари-Мадлен делилась с Масеттой новыми открытиями и, пока служанка кипятила в железной кастрюле кровоочистительный либо мочегонный отвар анхузы, огуречника, дикого цикория и пырея, рассказывала ей об удивительном растении, которое Дальшан именовал Atropa mandragora[99]. Существуют весенняя и осенняя, мужская и женская, белая и черная его разновидности. Если поместить его в колпачок с ярой серой, оно остановит кровотечение, а если полушку в чистом виде, то облегчит роды.

Для этого сгодится и немало других растений, - только и ответила Масетта, которая хорошо разбиралась в тонкостях фармакопеи и, сама страдая от судорог, носила перстень с буйволовым рогом.


Весенним днем 1645 года в Пикпюс приехали гости: Антуан и Александр д’Обре вместе с Гектором де Туарсе - так сильно изменившимся, что Мари-Мадлен узнала его лишь по рыжей шевелюре. Она равнодушно поцеловала братьев - Антуана с доставшимися от матери льняными волосами и двенадцатилетнего Александра, который щурился, поднося предметы близко к глазам. Все трое были наряжены кавалерами: в штанах с напуском, мягких сапогах и камзолах с несколькими рядами туго затянутых флоке. К тому же все трое умели здороваться по последней моде, широким жестом снимая шляпу, размахивая ею и при этом низко наклоняясь, так что, поднося руку к сердцу, кавалер одновременно подметал перьями пол. Лучше всех кланялся Гектор, вкладывая в свой реверанс театральный пафос, приглушенный, правда, мягкой иронией, шутливым воодушевлением, фамильярным почтением - одним словом, изрядной долей остроумия: заплетенная черными лентами и украшенная индийским бисером рыжая косичка покачивалась всего лишь в футе над землей.

Мальчиков же поразили две вещи. Во-первых, необычный, глубокий, как у юноши, и удивительно бархатистый голос Мари-Мадлен, в мягкой темноте которого внезапно вспыхивала медь. Таким голосом возвещал о Страшном суде архангел. При виде хилой и щуплой Мари-Мадлен поневоле возникал вопрос, откуда берется пугающее богатство этого голоса. И во-вторых, она была не по возрасту учтива, во всем проявляла и каждому дарила грациозную любезность. Затем, правда, от досады, гнева либо злости кривила губы и противно морщила нос, но на это мальчики внимания уже не обращали.

Медово-кипарисовая юность, полынно-ясенцевое пробуждение. Прогуливаясь с кузиной в саду, Гектор спросил, не ходит она больше в часовню Нелюдимой чащи?

Я предпочитаю другие места, - не глядя на него, ответила Мари-Мадлен и уставилась на цветок львиного зева, который в шутку то раскрывала, то закрывала.

Полноте, мадмуазель! - стиснув ей пальцы, весело сказал кузен. - Или у вас остались об этом плохие воспоминания?

Она вздрогнула.

В таких местах бывает страшновато...

Он удивился и даже растерялся:

Страшно?.. Но я же с вами!

Гектор погладил гарду подаренной на пятнадцатилетие шпаги: он учился военному ремеслу, и вскоре отец должен был купить ему офицерский патент с целой ротой мушкетеров.

Страшно?.. Со мной-то?

Растроганная Мари-Мадлен посмотрела ему в глаза. В легкой тени шляпы золотисто-бледное лицо покрывали, точно абрикос, светло-коричневые веснушки. Кожа была прозрачная и теплая.

Ничего не бойтесь...

Теперь она уже сама сжала его пальцы с такой силой, что перстень впился в кожу.

А вы знаете, что в часовне полно паразитов? Что там можно вмиг окоченеть от сырости?.. Оставим это место детям.

Он поклонился, а вечером негромко постучал в ее дверь. Она открыла, но знаком велела молчать: в соседней комнатушке спала Масетта. Час спустя, не зажигая света, к нему вошла белая, как полотно, Мари-Мадлен.

Их движения были резкими и неуклюжими, но им больше никогда не изведать того восторга, с которым они впервые вступили в этот мир. Внезапно Мари-Мадлен заупрямилась: из темноты возникло видение - мерзкая физиономия с заячьей губой в тени жестких и жирных, ниспадающих копной волос. Девушка чуть не потеряла сознание и оттолкнула Гектора, однако ночной ветерок донес в открытое окно безупречный лягушачий хор, возносившийся в небеса - к самой луне. Тогда Мари-Мадлен растаяла и нежно опустилась в объятия Гектора.

Проснувшись на рассвете, она отдернула полог кровати и увидела холодный голубой свет, ложившийся пеленой на пол. Гектор де Туарсе еще дремал с приоткрытым ртом, а его разбросанные на подушке локоны казались темно-красными, точно кровь. Мари-Мадлен долго любовалась его лицом, которое вдруг стало таким же расплывчатым, каким было когда-то лицо мадам д’Обре, его раскинувшимся посреди ландшафта из простыней юношеским телом, едва заметными сосками, застенчивым завитком пупка, вялым членом, спрятавшимся в волосах, будто птичка в гнезде. Спросив себя, любит ли она Гектора де Туарсе, Мари-Мадлен поняла, что не любит. Она вовсе не испытывала того, что описывал Катулл. Осталось лишь прелестное, ни к чему, в сущности, не ведущее опьянение. Она знала, что Гектор чувствовал что-то иное - нечто подобное должно существовать где-нибудь и для нее: обещание, которое, возможно, сдержит другой. Придется его искать.

Тем летом она чуть ли не каждую ночь делила ложе с Гектором, если только из хитрости, любопытства и озорства не уходила спать к своему брату Антуану, упорно пытаясь научить его тому, что узнала сама лишь недавно. Поначалу он защищался, отбрыкивался и уворачивался, но, в конце концов, со смехом капитулировал, и она накрыла его член сильной и ласковой, удивительно опытной рукой. Антуан в последний раз смутился и отдался ей без остатка. Она ушла от него с чувством триумфа. Даже не рассчитывая обрести с ним то невыразимое, что когда-нибудь выпадет и на ее долю, Мари-Мадлен ничуть не разочаровалась. За завтраком ей неожиданно пришло в голову, а не проверить ли свои чары на Александре? Впрочем, придется немного обождать - он ведь еще совсем юный.

Задождило, песок на террасе хрустел и потрескивал под беспрестанными ливнями. Собирая опавшие плоды, старик Зикас жаловался на гнилое лето. Все чернело на корню, увядало, не успев зародиться, и персики падали с глухими ударами, словно пытаясь достучаться до ядра земли. Равнодушными к порывам ветра оставались лишь высокие заросли цикуты в Нелюдимой чаще. Темные зубчатые листья кустились, забрызганные пунцовыми пятнами стебли тянулись вверх, а белоснежные, с ювелирной точностью вырезанные зонтички на длинных черенках с приумноженной силой выдыхали едкий, грубый аромат.

Трое мальчиков уехали из Пикпюса в начале сентября: Гектор де Туарсе вернулся к военной муштре, Антуан с Александром отправились к дяде по материнской линии - известному юристу и губернатору провинции. Оставшись наедине со своими грезами и книгами, Мари-Мадлен нисколько не расстроилась. В узорах голландского сада уже распускались грустные звезды пепельников, угадывалась красная оффемонская добыча. В тот год Мари-Мадлен попросила отца оставить ее в Пикпюсе: дескать, потеряв слишком много времени, она хотела наверстать упущенное в учебе. Восхищенный ее прилежанием Дрё д’Обре охотно согласился.

Зайдя как-то утром в уборную, Масетта увидела Мари-Мадлен, которая, склонившись над стульчаком и судорожно вцепившись одной рукой в спинку сиденья, а другую прижимая к животу, икала и давилась тягучими струями жидкой мокроты, что натягивались серебристой тетивой между губами и раковиной. Масетта все поняла прежде самой Мари-Мадлен. Служанка тотчас собрала необходимые травы - казацкий можжевельник, полынь и руту, выдавила из них густой рыжеватый сок и, добавив в кубок с вином, заставила Мари-Мадлен выпить.

Примите это, барышня, и поправитесь. Сегодня же избавитесь от плода, и вам полегчает...

Масетта сказала правду. Сразу после полудня Мари-Мадлен еще немного вырвало, закружилась голова и появилась блуждающая боль, после чего с внезапным потоком крови что-то незаметно проскользнуло между ног. Мари-Мадлен глянула вниз и не смогла оторвать взгляд от того, что извергла в цветастый фаянсовый тазик Для бритья. Головастик величиной с фасолину, со свирепой рожицей, втиснутой между громадным лбом и выдающимся, загнутым Кверху подбородком, - нечто бесконечно мерзкое и отталкивающее со старушечьими чертами, сморщенной миной, студенистыми Жабрами, бубенцами бледной плоти. Сгорбленная личинка из ночных кошмаров, прожорливый паразит, которого Масетта затем выплеснула в помойную яму.

Мари-Мадлен наблюдала с кровати, как Масетта готовила очи-Стительные отвары.

Больше никогда не буду этим заниматься, - сказала девушка.

Масетта зашлась таким оглушительным хохотом, что даже закашлялась. Мари-Мадлен впервые увидела, как служанка смеялась и это бурное веселье удивило ее гораздо больше, нежели события того дня - не такие уж, в общем-то, и страшные. Случившееся, напротив, доказывало, что неприятные ситуации можно разрешать с помощью снадобий.


Зима установилась надолго и отсвечивала через оконные переплеты старым шелком, переливалась сизой белизной. Порой небо становилось розовым, точно шанкр, или серовато-умбровым, и вскоре в снегу пробуравливал отверстия дождь. Обнажая предметы, зима приближала их к глазам, и опавший сад с ломкими ветвями представал во всей своей наготе, пока его не укутывало сглаживающее очертания толстое коричнево-серое покрывало. Тронутая морозом цикута устилала землю бурым мехом.

Пикпюсский дом благоухал смолой: пол усыпали хвойными веточками, а в каминах гудело мощное пламя. Еще засветло вносили канделябры с шептавшимися восковыми свечами, которые отбрасывали гигантские тени на стенные панели и лепные потолки.

Антуан де Дрё д’Обре любил обедать с дочерью, отличавшейся веселым нравом. Всегда остроумная и никогда не надоедавшая Мари-Мадлен была любимым его чадом. Отец и дочь вели шутливые беседы, не пренебрегая объединившим их занятием, так как оба любили вкусно поесть. Поэтому наиболее подходящим для излияния чувств местом казался им красиво накрытый, богато убранный, сверкающий золотом, серебром и бутылками стол, ломившийся от мягкого белого хлеба и ванвского масла, обложенных ломтиками сала молодых куропаток, пирогов с мясом косули, продолговатых кнелей, жаркого, рагу из дичи и подаваемых перед десертом легких блюд, за которыми следовали прекрасные сливочные сырки, миндальное печенье и сухофрукты. Нередко уже после того, как оба покидали столовую, Мари-Мадлен тайком возвращалась, чтобы налить себе рюмку-другую вина, которое быстро выпивала, пока ее не застукали. Вино растапливало внутри какой-то лед, вдыхало жизнь в тяжелый бездушный камень, которым, возможно, и было ее сердце. Она любила вино по-гурмански - не столько за мглистый виноградный букет, запах погреба и скальной породы или даже за возникавшего в глубине дождливых зеркал Диониса в Бенке из плюща, сколько за пробуждавшуюся радость жизни. Пьянея, Мари-Мадлен словно выходила из собственного тела, а вслед за тем, свернувшись на собственных волосах, точно кошка на сеновале, забывалась глубоким сном. Ей всегда что-нибудь снилось.

Задерживаясь по делам в Париже, Дрё д’Обре останавливался в доме на тихой Бьеврской улице с большими травянистыми ухабами, среди которых часто увязали кареты. Дом возвышался в глубине заросшего молодилом двора с позеленевшим колодцем и итальянскими кувшинами. Жилище было небольшим, однако необычным: едва переступив порог, вы оказывались в ином мире, хоть и трудно сказать, в каком именно. Никто не знал, сколько в этом несуразном на вид доме этажей. Его лабиринт состоял из комнаток с растительными обоями, зеркальных углублений между соседними дверьми, повернутых под неправильным углом глухих лестничных площадок и резко изгибавшихся коридоров, где в темных нишах возвышались белоснежные алебастровые изваяния. Если пройти мимо них вечером, в отблесках свечей шевелились губы и большие пустые глазницы. Лишь поскрипывала деревянная лестница, да разговаривали между собой комнаты, внезапно умолкая, стоило туда войти, и никто не отваживался спускаться в подвалы с журчавшей черной, как Стикс, водой. Все же этот дом обладал неизъяснимым очарованием - особенно для Мари-Мадлен, мечтавшей, чтобы он принадлежал лишь ей одной.

Наша дворня плохо содержит бьеврский домик, - как-то сказала девушка отцу. - Она бьет очень много посуды и редко прочищает дымоходы, водосточные трубы вечно забиты, а белье часто рыжеет. За прислугой должен присматривать рачительный хозяин.

Анриетта еще слишком молода...

Приехавшая на три месяца в Пикпюс Анриетта, как всегда, жалобно вздыхала, и это действовало на нервы. Еще сильнее возненавидев сестру, за пару дней до ее приезда Мари-Мадлен развернула Все сложенные под прессом для белья простыни и затем невозмутимо наблюдала за горькими рыданиями несправедливо обвинений Анриетты. Хотя младшей уже исполнилось десять, ее высекли крапивой.

Мари-Мадлен втолковала отцу, что столь превосходный метрдотель, как Пайяр, сумеет самостоятельно управлять пикпюсовским домом, а она тем временем сможет пожить пару лет на Бьевр, ской улице. К тому же дочь с радостью примет отца, когда бы тот ни остановился в городе!

Дрё д’Обре не выказал особой охоты, но через пару дней дочери удалось его убедить, и переезд назначили на весну. Свобода обретала теперь иной оттенок, совсем новое качество.


Масетта поехала вслед за Мари-Мадлен - прислуживать ей вместо горничной. С тех времен, когда служанка показывала девочке месяц в ведре с водой, она изрядно пообтесалась и, по-прежнему расхаживая в одежде из красивого темного сукна, носила теперь фартуки и вороты из голландского полотна, правда, ее физиномия, как и прежде, напоминала ломоть ветчины, а на голове так и не выросло ни волоска.

Читала Мари-Мадлен, конечно же, меньше, чем в Пикпюсе, но зато открыла для себя город - пожалуй, даже целый новый мир. Вжимаясь в креслице, она любовалась в просвет между портьерами светлыми утесами на плечах атлантов, украшенными черной оковкой известковыми скалами на головах кариатид, устремленными в отливавшее устричным блеском бескрайнее перламутровое небо. Речные боги на фронтонах ворот изрыгали водоросли и тростник, а из колонн с каннелюрами вырывались заточенные внутри сирены. По улице де Куапо можно было добраться до Бьевра, прогуляться вдоль прудов, где люди поили скот и где под ивами прачки выбивали белье, или пройтись по набережным Турнель и Сен-Бернар, где прибрежные жители складывали дрова. За стеной пахнувших хвоей дровяных сараев, в тени которых шлюхи и переодетые девицами юноши с наступлением сумерек приставали к прохожим, уже маячили особнячки и загородные домики финансовых воротил.

Бьевр был двуликим: с одной стороны, заросший травой и ряской, застроенный кабаками цвета бычьей крови, где подавали лучшие в мире креветки, а со стороны улицы Гобеленов - ужасно загаженный выбросами красилен, которые извергали катыши отходов, оставляли смердящие следы разложения, красноватые жилы, черневшие под свинцовой пленкой меж покосившимися халупами, вконец расшатанными сушильнями и ослепшими от темноты творожистыми стенами. Место было гнусное и подозрительное, хоть там и варили не самое скверное французское пиво для рабочих из Фландрии. Равнодушная к подобным прелестям Мари-Мадлен осмотрела Бьевр наскоро (очень уж резкие запахи!) и предпочла иные места для прогулок.

Так как носильщики чересчур торопились, ей нравилось ходить пешком в сопровождении Масетты. Если на улице было не слишком грязно, Мари-Мадлен отправлялась на экскурсию по городу, перехватив завязками черного шелкового чепца горло, закрыв лицо маской и сунув руки в рысью муфту. Ее неодолимо притягивал Новый мост. С тех пор как там проложили тротуары, больше не надо было проталкиваться сквозь напиравшую толпу перед палатками зубодеров и шарлатанов, предлагавших странные пенившиеся бруски под названием сапоне. По слухам, некоторые люди даже намыливали ими руки!

Новый мост был анклавом между небом и водой, пограничной империей бродячих комедиантов, фокусников, торговцев зельями и амулетами, продавцов фейерверков с их лилипутской свитой, ученых зверей и гадалок. Там можно было отыскать раствор для отбеливания рук, смягчающие лекарственные травы для клистиров, мази для роста волос, приворотные порошки, фальшивую мандрагору из переступня или брионии, духи, пиявки, гороскопы - наконец, панацею, излечивавшую язвительный и желчный нрав, а также средства от припухания брыжейки и селезенки, от приливов, вывихов, глухоты и водянки. Это место кишело сводниками, лжемонахами, псевдоалхимиками, наемными душегубами, многажды заштопанными девственницами и целыми оравами карманников. Когда светило солнце, на Новый мост ложились резкие тени, каких не увидишь нигде на свете, и в этой грубой литографии сквозило что-то зловещее. Но едва небо покрывалось тучами, на толпы людей и зловонные палатки опускалась жирная свинцовая мгла. Фарс на Новом мосту вечно таил в себе угрозу. Этот фарс разыгрывали персонажи комедии дель арте: Кокодрилло, Франкатриппа, Кукуронга, Марамао, Фрителлино, Эскангарато, Смараол о Корнуто... Все они, с огромными фаллосами и вихлявшими бедрами, носатые, Расхлябанные и раскоряченные, размахивали пестами и клизмами, скакали под звуки лютни, звенели над загаженным отрепьем бубенцами, ехидно посмеивались из-под масок, очков, шляп с качавшимися тресковой костью перьями, плясали морисками, пили-кали на мандоле, чесали задницы и лезли под юбку Фрачискине, которая стучала в бубен, задирая потрепанный подол, и фальшиво распевала:


Zentivello, zentivello,

Tu sei buono, tu sei bello;

Bella pelle tu mifai

E gran dolore percio mi dai...[100]


Едва Мари-Мадлен приподняла мешавшую обзору маску, как ее плотно обступила толпа цыганок. Она потеряла Масетту где-то в толпе.

Отстаньте от меня, или я позову охрану!

Ангельский голосок заглушили шум и гвалт.

Ну-ну-ну, прекрасная дама... Не гневайтесь... Мы просто погадаем - расскажем, что было, что есть, что будет... Наша принцесса, мы предскажем по руке вашу судьбу...

Среди них было три-четыре молодых (одна очень красивая) и старуха, по-восточному закутанная в полосатый ковер, вышитый зверями, чашами и стянутый на плече застежкой. Лицо удивленное и порочное, какие бывают у мартышек, но расчесанные на прямой пробор, завитые и напомаженные волосы, выглядывавшие из-под чистейшего чепца, еще не поседели. Не успела Мари-Мадлен опомниться, как старуха сунула ей в руку необходимый для гадания большой медяк с крестом. У своей левой щеки девушка услышала дыхание самой красивой цыганки - довольно высокой потаскухи с лицом цвета слоновой кости, обрамленным туго стянутой белой шелковой косынкой, скрывавшей волосы, оставляя открытым широкий лоб, под которым бегали и вращались, не оставляя ничего без внимания, горевшие лицемерным взором глаза. Две другие девицы сельского вида (одна с косичками) тоже подошли к Мари-Мадлен вплотную, и она почувствовала запах лука. Уставившись на морщинистое лицо гадалки, девушка непроизвольно прислушалась к ее бормотаньям.

Несметные богатства и ослепительная слава... Гирлянда из наследств... А вот и дождь из звонких пистолей, жемчуга, драгоценностей!.. Ну и, конечно, любовь...

Вдруг она запнулась и воскликнула:

А вот здесь яблочко погубит яблоню... Сроду такого не видала...

Она резко отпихнула руку Мари-Мадлен - так отшвыривают скорпиона. В тот же миг девушка заметила в толпе обращенную к ней омерзительную рожу с заячьей губой, расплывшуюся в невыразимо злобной ухмылке, и близко посаженные разного цвета глаза под ниспадавшей копной черных взлохмаченных волос. Затем видение поглотил водоворот струившейся по мосту людской реки со всеми ее лицами, шляпами, шевелюрами. Цыганки исчезли, и, внезапно очнувшись, Мари-Мадлен наконец заметила Масетту, застывшую в изумлении перед лубочником.

Пошли отсюда, Масетта, скорее...

Едва они добрались до рынка Ла-Валле на набережной Гран-Огюстен, Мари-Мадлен схватилась рукой за цепочку.

Они украли часы! - облегченно рассмеявшись, воскликнула девушка. - Всего-навсего часы!

Масетта возмутилась, растерялась: они были такие красивые!

Украли часы... Тьфу... Цыганские штучки...

Но ее смех исказила гримаса страха, от которого затряслась соломенная корона. Кривлянье цыганок, кража часов - все это чепуха, но вот остальное... Она вздрогнула. Угрон в Париже, и месть его будет страшна! Собрав в кулак все свое мужество, Мари-Мадлен сказала:

Пошли обратно на Новый мост!

Они вышли на его середину, и, прислонившись к стене завода игральных карт в конце площади Дофина, Мари-Мадлен сверлила взглядом толпу, пристально всматриваясь в лица, дабы отыскать, а, если потребуется, и погнаться за негодяем, посмевшим ее напугать, но равнодушный, незрячий людской поток беспрерывно двигался между ярмарочными балаганами.

В тот вечер она выпила больше обычного и мгновенно впала в Забытье. Девушке приснилось, будто она вошла в большую комнату с множеством смятых постелей. Мари-Мадлен совершенно отчетливо видела пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже Стенные обои над изголовьями кроватей. На обоях были изображены деревья, которые вскоре развертывались лиственным пейзажем, а кровати оказывались склепами с мраморными драпировками, колоннами, изваянными балдахинами и каменными подушками для распростертых фигур. Мари-Мадлен захотелось убежать но, по-прежнему подчиняясь загадочному устройству комнаты усыпальница закрылась деревянной дверью, впившись защелкой в запястье. В зеленоватом сумраке под деревьями девушка угадала неясные, тайком подстерегавшие силуэты, впрочем, совсем не похожие на Угрона, который не снился ей никогда.

Масетта открыла для себя нечто куда занимательнее, нежели месяц в ведре с водой, и это был морг. Ну а Мари-Мадлен всегда отличалась любопытством.

Морг помещался в нижнем застенке крепости Гран-Шатле. Липкие ступени вели в комнату, где скопище людей толпилось перед люком в едва различимый подвал, откуда поднимался ужасный смрад. Стоявшие в очереди посетители дожидались, пока можно будет полюбоваться в окошечко бледными скукожившимися масками, комичными бурдюками, посыпанными песком и выброшенными на плиточный пол, будто на скалу, насупленной синевой, расцветшими на боках аспидно-черных свертков незабудками, одеревенелыми пурпурными стволами, выделявшими желтый сок тыквами - всеми этими останками, которые услужливо освещал факелом желавший немного подзаработать лакей. Затем девы-госпитальерки из монастыря святой Катерины приходили омыть и похоронить сей бренный прах, вслед за чем его перевозили на кладбище Невинных. Когда выставляли найденную в Берси мужскую голову, сваренную с солью и салом в глиняной посудине, в морге яблоку негде было упасть. Мари-Мадлен тоже полюбовалась этим серым шаром с прилипшими прядями и выпученными, побелевшими, как у вареной рыбы, глазами. Кажется, никому не было дела до того, кто же мог лакомиться этим кошмарным бульоном, кем был покойник и отчего он умер. В те времена каждую ночь на улицах Парижа находили до пятнадцати трупов убитых незнакомцев и выброшенных на берег реки утопленников. Немало обнаруживали их и по всей Франции - разлагавшихся на откосах больших дорог или на песчаных пляжах, как, например, тот мужчина, которого нашли шесть-семь лет назад в нормандской чаще: закоченевший от мороза бродяга, горемыка с заячьей губой, ниспадавшими копной черными жирными волосами и скрюченным в предсмертной агонии телом, похожим на виноградную лозу.



***

Зима не кончается и даже не думает кончаться, хотя по сравнению со страшными морозами Великого столетия она, конечно, цивилизованная, укрощенная. Ведь некоторые зимы были столь суровы, что колокольный звон замерзал в вышине, не в силах приземлиться, точно отбрасываемый ветром коршун. По ночам у кладбищ алели костры и фонари, озаряя попрошаек, присевших под сводами и заиндевевших, точно птицы-кагу. Безнадежная пора, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с душными газами - каминной отрыжкой. Порой в золе находили светлую известь, рассыпчатые и выбеленные останки, костную пыль, из которой в голодное время пекли хлеб.

Затяжной конец зимы с серо-зеленым снегом цвета мертвой жемчужины. Не слышно ни единой птицы, лишь по вечерам из-за древесных легких восходит большое перламутровое светило. Давно отказавшись от кратких ежедневных прогулок, к которым упорно склоняет Хемлок, X. объясняет свою затворническую жизнь гололедом, но не кажет носу на двор, даже когда с земли сходит коварный снег: возможно, это упрек ненавидящей медленную ходьбу Хемлок, но, скорее всего, X. просто стыдно появляться на людях. Даже гости доставляют теперь не радость, а страдание.

— Просто я не хочу ронять все свое достоинство...



***

С окончанием лета турнельские канавы перестали источать мерзостное зловоние, а свежий ветерок с Сены приносил в город запахи ивняка и пастбищ. Торговцы чернилами, полировщики обуви, разносчики метел, продавцы печеных груш, золотари, чистильщики фонтанов и носильщики дров поднимали к еще ясному небу тревожные взоры, словно уже опасаясь зимнего ветра. Но осень выдалась долгой, вся лучилась золотом, а затем растворилась в дождевых брызгах, превративших улицы в болото. В суровые зимы к кладбищам относили на досках окоченевших покойников. Морозы черно-белых недель кусали бедняков, а бедняки кусали древесную кору. Многие прятались в церквях, куда не залетал снег, и устраивались на рубище и обносках, хотя каменные плиты были ледяными, точно стены склепа.

Когда Мари-Мадлен исполнилось восемнадцать, река Бьевр замерзла. На большом, местами неровном буром льду вскоре установили свои палатки торговцы жареным мясом и каштанами, а за ними подтянулись жонглеры, канатоходцы и вожаки медведей. Бьевр превратился в большую праздничную залу, где устроили бал конькобежцы. Будто на свадьбе водяных навозников, дворяне, буржуа и простой люд скользили попарно, но самые безумные арабески выписывали черные златки - аббаты. Еще до того как висящий на небе большой апельсин скрывался за кварталом Шарон, зажигались факелы, и на лед ложились их робкие, приглушенные розовые отблески. Люди падали и смеялись. Некоторые конькобежцы становились в круг, а другие танцевали сарабанду или бурре под назойливые звуки скрипок, на которых залихватски пиликали сидевшие на помосте деревенские музыканты, закутанные в шерстяную одежду и козьи шкуры.

Там-то Мари-Мадлен коротко познакомилась с Корнелием Кутзее - сыном богатого торговца мускатным орехом: юноша приехал из Амстердама и катался на коньках лучше всех. Он был очень высокий, с красивыми затуманенными глазами. Его тугодумие и причудливо-строгая манера одеваться возмещались врожденной любезностью. Детство мальчик провел на Яве, где располагались плантации его отца, и теперь в жутких красках описывал Батавию - унылый, пышущий миазмами город, где голландцы рыли каналы и возводили ветряные мельницы, которые отказывались крутиться в застывшем воздухе. Красивым, по словам юноши, там было лишь серое низкое небо с длинными золотыми перстами между набрякшими теплым дождем тучами. Корнелий Кутзее, всегда носивший при себе парочку мускатных орехов от ревматизма, научил Мари-Мадлен кататься на коньках, а та показала ему много другого, благо они часто виделись в потайном местечке. Она наслаждалась этими приятными встречами, главное преимущество которых заключалось в их секретности, но все же не придавала им большого значения. Видимо, Корнелий по уши влюбился в Мари-Мадлен и, когда она обувалась перед камином, становился на колени в мягких туфельках из лебяжьей кожи, а позднее горько разрыдался, оттого что в конце зимы надлежало вернуться в Амстердам - «город-паутину» - и жениться на той, кого он ни разу не видел. Едва Корнелий исчез из жизни Мари-Мадлен вместе со своими мускатными орехами, она лишь негромко вздохнула. Пожалуй, он дал ей больше, чем она предполагала. Во взгляде его затуманенных глаз виднелся далекий опасный город, диковинный лихорадочно-пряный мир... Однако юноша оставил кое-что еще.

Все было не так, как в первый раз, и поначалу она не заметила никаких изменений. Луна по-прежнему задавала жизненный ритм, регулярно присылая загадочные пунцовые цветы. Желудок Мари-Мадлен не беспокоил, а походка была бодрая, и когда грудь затвердела чуть сильнее обычного, девушка решила, что скоро та приобретет великолепные формы. Но немного спустя, ощутив в теле некоторую тяжесть, она поговорила с Масеттой, добавлявшей в ежедневный клистир лекарственные травы. В конце концов, обе признали очевидность катастрофы.

Масетта заварила казацкий можжевельник, полынь и руту -никакого эффекта. Тогда служанка попробовала другие растения посильнее - жуткие снадобья, от которых Мари-Мадлен обливалась потом и стучала зубами, свернувшись калачиком на кровати. Вызвали аптекаря, и, как нередко поступали в подобных случаях, тот пустил ей кровь на ноге. Положив голову Масетте на грудь, девушка с надеждой смотрела на выгибавшуюся между лодыжкой и серебряным тазиком длинную коралловую струю, пока служанка таскала тряпки, а аптекарь, вытирая ланцет, разглагольствовал о «гуморах». Но даже это не помогло. Потом она бегала, прыгала со скакалкой; падала на пол - все напрасно. Было уже слишком поздно: орешек не расколоть. Для Мари-Мадлен начались кошмарные недели, мучительные ночи, когда сердце сжималось от страха. Туг-то на помощь снова пришла Масетта.

Никто ничего не узнает, барышня: создание появится на свет и сразу исчезнет. Если кто-нибудь спросит, скажем, что у вас колики. Положитесь на меня.

Мари-Мадлен слегка успокоилась, но все же изредка страх внезапно пускал стрелы. Тогда к горлу подступал комок, или хорошо знакомая тошнота, которую она всегда испытывала, если ее загоняли в угол. Впрочем, когда Дрё д’Обре приезжал в Париж, ей удавалось сохранять хладнокровие, и дочь общалась с ним, как прежде, а он ни о чем не подозревал. Больше всего она боялась, что срок подойдет в один из таких приездов, но с облегчением узнала, что ноябрь отец проведет в Оффемоне вместе с Антуаном и Александром. Не желает ли она поехать с ними, чтобы вся семья была в сборе? И вообще, почему она так редко бывает в Пикпюсе? Разве она не скучает по его прекрасным садам? Мари-Мадлен усмехалась, слегка подшучивала над отцом и всегда находила ловкие отговорки.

Осенние дожди уже заволокли непроглядной пеленой окна, когда у Мари-Мадлен начались вечером схватки. Масетта тотчас услала прислугу в другой конец дома, заперла дверь на засов и захлопотала у камина над тазиками и простынями.

Лицо Мари-Мадлен словно куда-то исчезло: осталась лишь отвратительная, грозная маска Горгоны со старинного почерневшего дверного молоточка - с вылезшими из орбит глазами, и пока отходили, выливаясь, будто из дырявого бурдюка, липкие воды, Мари-Мадлен широко распахивала рот, засовывала туда скомканные простыни, выгибалась и дыбилась, заглушая подушками дикие предсмертные вопли.

Тише, тише, - вытирая ей лоб и поддерживая под мышки, шептала Масетта. Сама она раньше, конечно, видела роды, но то были простые крестьянки, и все происходило в углу конюшни или прачечной - без особого шума и возни.

Мари-Мадлен даже не представляла себе подобных мучений. Она словно прощалась с жизнью, одним махом, с невообразимыми страданиями выталкивая из себя все внутренности, и когда много-много часов спустя невыразимая пытка все же закончилась, из нее вышел пунцовый и липкий, наполовину придушенный пуповиной и смердевший скотобойней плод. В руках Масетты, словно яичная скорлупа, треснул череп, и вскоре тельце заключила в свои темные беззвездные объятья Сена.


Мари-Мадлен купила две гнедых кобылы и небольшую коляску из тех, что входили в моду. Этот легкий экипаж позволял без труда перемещаться по городу, а при желании и за его пределами. Она ощущала себя свободной и подвижной, на пороге долгой жизни, и мысленно рисовала все ее удовольствия. Изредка Мари-Мадлен ездила в Пикпюс - вновь повидать дом своего детства, пообедать с отцом, прогуляться между клумбами голландского сада, почитать в библиотеке, где рядом с чучелом грифа по-прежнему пылилась деревянная нога. Девушка не могла понять, какой дом ей нравится больше - пикпюсовский или парижский - и отдавала предпочтение то одному, то другому.

В доме на Бьеврской улице была крохотная комнатка с высокими потолками, где стояли лишь табуретка да спинет. Единственное окно выходило во внутренний двор в Амбуазском тупике, также называвшемся тупиком Конноторговцев. Этот тесный двор-колодец принадлежал старому и, похоже, неблагополучному дому. От закрытых темных окон и поросших лишаями и шаровидным грибком стен веяло унынием. Приходя в эту комнатку поиграть на спинете, Мари-Мадлен не раз замечала, как, пересекая двор, в старый дом входил молодой человек. Она не придавала этому большого значения, пока однажды не поняла, что они с ним похожи, как брат и сестра. Это открытие потрясло ее. Юноша был среднего роста, чрезвычайно стройный, и его округлое, невероятно светлое лицо обрамляли густые каштановые пряди. Очень добрые и нежные большие глаза, правильные, но не резкие черты. Лицо напоминало Мари-Мадлен чем-то неуловимым, не поддававшимся описанию и определению. То был незримый знак, чье присутствие постоянно осознаешь: тайная грань характера, отсвет темперамента.

С тех пор Мари-Мадлен живо заинтересовалась незнакомцем и порой даже подстерегала его, но ее часто ждало разочарование,

Ведь юноша приходил далеко не каждый день. Тогда она решила, что у него в этом доме какой-то роман, но все жильцы Амбуазского тупика были уже не молоды - ни тебе красивых девушек, ни симпатичных парней. Быть может, родственник?.. Приказав Масетте навести справки, она вскоре узнала, что это некий Жан-Батист Годен де Сент-Круа, капитан кавалерии из полка Траси. Родом из Монтобана и весь в долгах как в шелках, он, невзирая на офицерское звание и брачные узы, порой надевал низкий воротничок и представлялся аббатом. Это описание возбудило любопытство девушки, но когда она подолгу не видела соседа, образ его мало-помалу увязал в темной, жирной трясине памяти, которая зовется забвением.

В тот год Антуан и Александр д’Обре большую часть лета провели в Оффемонском замке, куда к ним приехал отец вместе с Мари-Мадлен. Братья изменились: волосы Антуана остались такими же льняными, но поблекли по сравнению с румяным лицом, а глаза казались двумя отверстиями, в которые виднелось небо. Как и отец, Антуан говорил веско, а улыбался редко, но тепло. Несмотря на молодость, он был серьезным и мужественным. На его фоне Александр смотрелся бледновато и кожей, и осанкой. Он был более гибким и скромным, уже научился сдерживать улыбку и заговорщицки подмигивать, но по-прежнему щурился, поднося предметы к глазам. Оба с головой ушли в учебу.

Совершив кровосмешение с Антуаном, который, кажется, получил от этого некоторое удовольствие, заскучавшая в Оффемоне Мари-Мадлен решила соблазнить и Александра. Точно так же, как брат, он сперва заупрямился, но в конце концов сдался и бросился в пучину порока вместе с уже расцветшей Мари-Мадлен. Но весь этот блуд по-прежнему не оправдывал ее ожиданий. Доводя себя до крайнего изнеможения, она просыпалась разбитой, с синяками под глазами и пустотой в душе. Внутри что-то тлело - возможно, отчаянье? Все трое пару недель предавались неистовому разврату, горькой, окрашенной грустью похоти. А затем вдруг, словно сговорившись, братья окатили сестру холодным, раздраженным презрением, отчего она пришла в ярость, поскольку была гордячкой, неимоверно чувствительной к оскорблениям. Ей захотелось взять обратно то, что она отдала либо со скуки, либо из любопытства. Поразмыслив, как наказать братьев, Мари-Мадлен просто избавила их от своего присутствия, но обставила свой отъезд с помпой, дабы он не напоминал бегство. После чего спряталась в причудливо украшенную скорлупу своего парижского дома, с радостью вернувшись к его деревянным лестницам, старинным статуям и комнатам с растительными пейзажами, куда с Бьеврской улицы проникал скудный свет. Пару раз Мари-Мадлен даже посчастливилось видеть соседа, после чего она проводила бессонные ночи, оголяя живот на влажных простынях. Быть может, этот человек, похожий на нее, как брат, и уж точно больше, чем родные братья, внесет в ее жизнь какую-то небывалую новизну? Однажды он даже почувствовал на себе ее взгляд, поднял глаза к окну и улыбнулся.

Дрё д’Обре тоже нередко поднимал взгляд на Мари-Мадлен, чей бледный лик рассеянно взирал на мир с темного квадратного портрета. Отца удивляло, что все попытки подыскать дочери партию неизменно терпели неудачу. Препятствия возникали одно за другим, и множились незначительные, но упорные помехи. Красота, обаяние и большое приданое Мари-Мадлен ничего не меняли: она занята либо слишком молода, ей нездоровится, нужно уехать, она в трауре или попросту не хочет замуж. Дрё не понимал причин столь упрямого невезения. Он не знал, что и думать о дочери, шокировавшей своим независимым образом жизни, вольными манерами, нескромностью нарядов и всех поступков. Столетье на дворе, конечно, галантное, но нельзя же давать повод для сплетен, а прежде чем предаваться распутству, для начала можно хотя бы обвенчаться.

Дрё д’Обре положил нож для фруктов на стол, не спеша вытер пальцы и повернулся к Мари-Мадлен, с которой в тот день обедал.

Дочь моя, мне хотелось бы поговорить с тобой об одном важном деле. Не так давно мы долго беседовали с мадам де Бренвилье, мечтающей женить своего единственного сына.

Она слушала, слегка наклонив голову, машинально теребя кончик салфетки, и, почувствовав угрозу, недоверчиво попыталась понять, куда клонит отец. Он рассказал о мадам де Бревилье -приветливой вдове, хорошо знакомой с их семьей и замечательно относившейся к Мари-Мадлен, но, в первую очередь, об Антуане Гобелене де Бренвилье - бароне де Нуваре, командире Нормандского полка, сыне председателя Счетной палаты и прямом наследнике основателя знаменитой мануфактуры. Тут Дрё д’Обре сделал паузу, из деликатности не упомянув, что жених не уступает ему в богатстве.

Положив руки на скатерть, Мари-Мадлен благоразумно молчала с непроницаемым лицом. Наконец Дрё продолжил.

Господину де Бренвилье двадцать три года. Говорят, он приятной наружности и веселого нрава. Мне бы очень хотелось, чтобы ты любезно его приняла.

Дорогой отец, это так неожиданно. Перед встречей с господа ном де Бренвилье мне нужно хотя бы пару дней подумать.

Он скрыл досаду.

Как тебе угодно... Значит, поговорим об этом позже.

Он с грохотом отодвинул стул и встал из-за стола.

Проснувшись среди ночи, Мари-Мадлен залюбовалась лунным светом и тенью от оконного переплета на полу. Огонь угас, и хотя уже наступил апрель, она съежилась под простынями от холода. Страшно было потерять привычную независимость: Мари-Мадлен боялась угодить в западню, в клетку, под строгий надзор. Но, с другой стороны, замужество могло, наоборот, расширить ее свободу. Так ведь часто бывает. Она решила навести справки о господине де Бренвилье и хорошенько разузнать, выйдет ли из него покладистый рогоносец? Выснилось, что выйдет.


Между балясинами висячей ложи неуклюже, точно куклы над ширмой, жестикулировали музыканты. Пищала бесцветным голоском продольная флейта, а кисло-сладкие скрипки неутомимо наматывали свои мелодии на замогильный бас сальпинкса[101] либо перебивали всхлипы виолы. Бурре сменялись аллемандами, арии джигами, и веселая или торжественная, бодрая либо возвышенная музыка на миг взмывала к позолоченной лепнине потолка, еще минуту парила у карнизов, а затем, расправив крылья, обрушивалась на великолепное пиршество. В мраморной гостиной за столом сидело больше сотни гостей: все ели из серебряной и золотой посуды. В зеленом и пурпурном мраморных зеркалах вспыхивали приглушенные отблески, неясные светящиеся призраки сочетали древесный рисунок оникса с луночками люмашеля, словно тонули в темных болотах либо плавали в лужах крови, нескладно соединялись с застывшими в жилках моренского мрамора высокими извилистыми феями или вдруг исчезали, ослепленные и распуганные ровной завесой желтого льда, когда мимо проходил факелоносец.

Обед начался около полудня, и теперь в высоких окнах темнел поздний сентябрьский вечер, прогоняемый блеском серебряных мисок и кувшинов, отражавшийся хвастливыми отблесками пламенеющих канделябров на боках тазиков с бутылками рейнского, янтарного богемского и большими темными бутылями журчащего и пенящегося вина, изобретенного в шампанском аббатстве Отвилле.

Большой стол опоясывали живой гирляндой изнывающие в тесных корсетах женщины с распрямившимися из-за суповых паров волосами и блестящие от пота мужчины. Судейские оживили собственные тоги брыжами из фламандских кружев, плоскими воротниками, веретенообразным гипюром с большими веточками кораллов на черном сукне, которые, переходя в сложный плетеный узор, вдруг завершались пенными каскадами, постоянно менявшими очертания белоснежными сливками. Из-под таких же кружев на жестких манжетах, точно кристаллами льда, усеянных звездами и розетками, выглядывали женские руки, казавшиеся еще тоньше из-за огромных рукавов в атласных лентах, в прорези которых виднелся пышный муслин, подобный тому, что вздувался под короткими мужскими куртками. И все это шевелилось в порхании шарфов, потоке фуксиновых и красновато-лиловых лент, посреди переливавшегося золотом газа, вишневых, бледно-желтых, золотистожелтых и чумно-желтых вуалей, ночных складок панбархата с поблескивавшими серебряными пальметтами, покрытого синельной сеткой атласа, черной парчи с черным же тканым узором, блестящих изумрудных, лазурных, гиацинтовых и даже пурпурных валов, теплого сверкающего велюра, на котором вспыхивали драгоценные камни, очи мелкого жемчуга, ослепительные брильянты.

Мари-Мадлен, сидевшая между отцом и молодым супругом, надела большую робу с серебряной чеканкой и ожерелье, подаренное на свадьбу Дрё д’Обре: три ряда крупных индийских парангонов чередовались с опалами - хоть те и вышли из моды, отец знал, что дочь их любит, к тому же пагубный для многих опал детям Сатурна приносит удачу. Эти редкостные поблескивавшие камни были привезены из Венгрии, и казалось, они торопливо, беспрерывно шушукались между собой.

Каждую перемену блюд музыканты предваряли новой мелодией, а повара с резальщиками вносили на плечах лососей, спускавшихся по серебристому течению длинных блюд; мраморные, под Цвет стен, галантины; подаваемых целиком жирных козлят; паштеты из зайчатины и оленины в окружении пирожных с кремом; золотистые круглые пироги; заливное из морских угрей, похожих на ос в янтаре; гусиный паштет, студни из ветчины и большие куски крупной дичи в черном соусе - с едким запахом кровавых погонь, смерти и разложения.

В конце залы установили парадный буфет со сверкавшими золотыми и серебряными изделиями, украшенный очень популярными в ту эпоху наборами китайского фарфора эры Канси[102]. Там красовались ряды салфеток, сложенных по методу мастера-укладчика Эстера: бабочкой, птичкой, завитой короной, патиссоном, капустным кочаном, турецким тюрбаном, шестигорьем и даже двенадцатигорьем - тоже завезенным из Азии способом. По случаю торжества был заведен итальянский обычай есть вилкой, так что поначалу гости обедали сдержанно и даже с церемонным достоинством. Но затем, разгоряченные бургундским, мальвазией, испанскими и гасконскими винами, принялись объедаться мясом, обгладывать кости, поглощать соусы, брать штурмом крепости из фазанов, кафедральные соборы из рябчиков и бастионы из свинины, барахтаясь в вермельных тазиках с темной трясиной сальми и тушеного мяса. Пробивали бреши в белоснежных утесах ломбардского маскарпоне[103], срывали украшения из перьев и золотой фольги, опрокидывали пирамиды из вырезанных цветами овощей, которые грузно обрушивались в опорожнявшиеся блюда. Одни гости во время еды разговаривали, отпуская несвежие сальные шутки, а другие, замкнувшись в себе, молча проглатывали кушанья. Тем временем соусы застывали, покрываясь тусклой пленкой, а на испачканной скатерти вырастали горы из корок и чешуи. Под столом же разыгрывались страшные баталии между большими и мелкими псами, дравшимися за недоеденные тушки, которые валялись на полу между растоптанными дамскими сумочками, сломанными веерами и слипшимися опахалами из страусовых перьев.

Около полуночи Дрё д’Обре вместе с мадам де Бренвилье, еще довольно милой и красившей волосы по венецианской моде, чтобы выглядеть двадцатилетней, открыли праздничный бал. Гости зашептались, пошутив, что до конца этого и так уже куцего года может еще состояться вторая свадьба. Мари-Мадлен и ее супруг вечером уехали в свой пикардийский замок де Сен. Там-то и состоялась их первая брачная ночь: Клеман де Бренвилье нисколько не удивился, не обнаружив того, на что вряд ли сам рассчитывал. Ну а Мари-Мадлен и не ждала от мужа ничего примечательного.



***

Нет, Фронда меня совершенно не волнует. Для меня гораздо важнее, как складывают салфетки и какое платье у дагиды, которую я леплю, дав ей имя Мари-Мадлен де Бренвилье. Леплю в назидание праведникам, в поучение грешникам, а главное, в утеху любознательным, а то и распутникам. Важны лишь цикута, искушение, родинка в виде стрелки, фазанья тушка и пятно бургундского на скатерти. Только то, что я живописую.




***

Род был не такой уж и древний, но об этом предпочитали не вспоминать. Реймский красильщик Жан Гобелен обосновался на берегах Бьевра в 1443 году. Этот добрый ремесленник превосходно наносил шарлаховую краску, и отличное качество изделий позволило ему вскоре сколотить состояние. Однако семья Гобеленов не задержалась на берегах обогатившей ее реки, и пожалованный в 1554 году дворянством Жак Гобелен де Бренвилье покинул этот квартал. Его потомки были затем членами Счетной палаты, государственными казначеями, советниками и председателями Парламента. Когда Гобелены стали дворянами, их промысел перешел к господам Кане, которые при помощи фламандских ремесленников объединили его с производством готлисовых гобеленов[104]. В один прекрасный день сеньоры де Бренвилье стали маркизами и получили герб с серебряным шевроном на лазурном поле, двумя золотыми звездами на главе щита и такого же цвета распростертым крылом на его оконечности.

Клеман Гобелен де Бренвилье, барон де Нувар, оказался точь-в-точь таким, как описывал Дрё: приятной наружности и веселого нрава. Достоинства его внешности сводились к отсутствию недостатков, и лишенное отличительных черт овальное лицо с округлым подбородком и средней высоты лбом соответствовало обобщенному образу вполне заменимого молодого человека. А веселый нрав проявлялся в страсти к игре и удовольствиям, привычке к роскоши и тратам, подчас превышавшим годовой доход в тридцать тысяч ливров, хотя это и так изрядная сумма. Мягкий и покладистый муж восполнял недостаток ума врожденным добродушием и беззаботностью, которую могла омрачить лишь мысль о каких-либо трудностях. Весьма довольный приданым в размере четырехсот тысяч ливров, он был совершенно очарован Мари-Мадлен. Она поразила его живой, четкой и твердой манерой речи, невиданными познаниями, грациозными жестами и странной стрелкой на правой скуле. Ему импонировала ее хрупкость - в противовес роскошной каштановой шевелюре, отливавшей то золотом, то красной медью, а порой и тем необычным оттенком, что загорается на кожице синего мускатного винограда. Но, самое главное, Клеман де Бренвилье с радостью обрел в жене элегантную и готовую ко всевозможным развлечениям спутницу.

Супружеская чета поселилась в особняке де Бренвилье, который в 1620 году построил на улице Нёв-Сен-Поль председатель Счетной палаты Бальтазар Гобелен. То был просторный дворец с устремленным ввысь порталом - в классическом стиле, но с ассиметричным закругленным крылом в виде обращенной к парадному двору башенки. Высокие сводчатые окна выходили в сад с огромными вязами, простиравшийся до самой апсиды церкви святого Павла. Пышный интерьер украшали рифленые пилястры и зеркальные двери, итальянские столики, эбеновая мебель с инкрустированными перламутром и чешуйчатым орнаментом выдвижными ящичками, обтянутые пестрым венгерским кружевом кресла, а в небольшой комнате дельфтские вазы чередовались на черных панно с корзинами тюльпанов. Балконы и возвышенные лестничные пролеты украшало своими щедрыми изгибами и прореженной вязью великолепное литье. Эти плетеные узоры казались знаками тайного языка, который, наверное, следовало расшифровать - точно оракулы, начертанные на плиточном полу часовни или на шкуре лягушек в Нелюдимой чаще.

Мари-Мадлен быстро освоилась в этом особняке с гладкими на ощупь перилами, скрывавшем тайну, пусть даже на первых порах малозаметную: по ошибке архитектора между этажами образовалась тесная комнатушка - наклонная потайная ниша без окон. Мари-Мадлен вскоре ее обнаружила и, сама не зная зачем, - возможно, просто из желания присвоить этот секрет, - велела изготовить специальный ключ, который затем спрятала в выдвижном ящике с двойным дном.

Невзирая на ломовые дроги, груды песка, творила для штукатурки, мергеля и гончарной глины, пирамиды кремня и гранита, а также доставленные из каменоломен кубики известкового туфа, порой загромождавшие улицы, и несмотря на гам сидевших На корточках и пиливших сизые плитки резчиков шифера, Мари-Мадлен уступила очарованию нового квартала Маре - города в городе, блаженного анклава, овеянного духом остроумия. То был квартал жеманниц и распутников, житница пародий и эпиграмм место, где зрели заговоры и плелись интриги. Там подготавливались трагедии и разрушались репутации. Мысли были здравыми, а поведение легким, и барышни полагали, что лучше уж быть похищенной каким-нибудь мушкетером, что провонял кожаным снаряженьем, но зато украшен огненными лентами, нежели томиться всю жизнь в монастыре. Дамы заводили любовников, чичисбеев или любовниц (почему бы и нет?), так же поступали и мужчины, хотя последние нередко погибали из-за сущего пустяка: на новенькой площади Пале-Рояль как раз появилось огороженное розовыми и белыми стенами место для поединков. Бурдалу гневно бичевал пороки, а минорно причитавший Берюль напоминал, что стремление к удовольствиям - прямое следствие первородного греха[105]. К ним прислушивались разве что богомольцы, поддерживавшие морализаторский настрой упадочного столетия, тогда как классицизм и христианство рука об руку боролись с языческими чарами барочного мира.

Мари-Мадлен не стремилась стать хозяйкой салона, полагая, что это ко многому обязывает. Ее и Клемана приглашали в гости остряки-спиритуалисты и остряки-сенсуалисты, но Декарт оставлял ее столь же равнодушной, как и Гассенди[106]: она умирала от скуки и у тех, и у других. Ну а с соседями Бренвилье виделись только от случая к случаю. Жившая в то время в доме напротив жена председателя дю Уссей писала сестре:

«Вчера играла в карты у г. де Террака, где познакомилась с нашей новой соседкой мадам де Бренвилье - умной и очень милой молодой женщиной. Она довольно образована, но представь себе мое изумление, когда она заявила, что считает Господа нашего лишь хронологической вехой древней истории! Как тебе это нравится?..»

Молодожены были заядлыми театралами и часто ходили в заново отстроенный на улице Вьей-дю-Тампль «Саль дю Маре», где давали «Цинну» и «Полиевкта» или, в крайнем случае, «Смерть Помпея» и «Золотое руно»[107]. Там собирались все присяжные остряки: Буало, Бюсси-Рабютен, мадам де Севинье с торчавшими из-под черного бархатного платка большими белокурыми прядями и вечно окруженная хорошенькими девушками, накрашенная, как мумия, мадмуазель де Скюдери[108]. Всюду лаяли собачонки, на волосы и одежду капало свечное сало, а зрители запруживали не только зал, но и сцену. Из-за жары длинными красными либо черными полосами растекались румяна, вонь стояла ужасная, и когда вопящие, багровые актеры выходили на авансцену, публика смеялась и развязно болтала, как в церкви, но, хотя и презирая героизм, все же терпеливо слушала дравших горло древних римлян.


Великий замысел оправдывает средства,

Коль прослывет он злом, тому виной соседство

Не дюжего ума;

Опасность никогда величье не страшила,

И совершать злодейства не гнушалась сила,

Навстречу славе шествуя сама.


За внимание публики с Древним Римом боролся Восток, и роскошные декорации Сулеймана отражали величие Короля-Солнца[109]. На зрительный зал накатывали встречные волны двух незримых, почти осязаемых потоков, увлекая одних напыщенностью, отталкивая других скептицизмом, и, плененная силой слова, как некогда ароматами трав, Мари-Мадлен поочередно следовала за каждым или высокомерно кривилась, прикрываясь веером. Ее могли взволновать ритмичные стихотворные строки, но развитие сюжета обычно не увлекало - слишком уж чужды были все эти хладнокровные геройства ее мрачной и дикой натуре. Даже обедненная латинскими переводами греческая трагедия оказывалась в сотню раз понятнее корнелевского многословия. Порой, вспоминая софокловского «Эдипа», она не смыкала глаз в своей темной комнате, задаваясь вопросом, что за мрачная звезда властвует над роком, и, памятуя о братьях, пыталась представить, в какой книге записана ее собственная судьба.


Сорокасемилетняя мадам де Бренвилье умерла в Шанделере от апоплексического удара, что весьма опечалило всех - даже Мари-Мадлен. Но Клеман не мог устоять перед страстью к игре, которую приятно разжигало недавнее увеличение имущества, и потому траур продлился ровно столько, сколько предписывали минимальные приличия. Клеман без труда приобщил жену к картежным радостям и горестям. Ставки делались очень высокие, пусть порою и лживые, и за игрой в самую обычную примьеру можно было потерять целое состояние. На ломберных столах рушились проглоченные пиковой дамой либо трефовым валетом зáмки, испарялись в воздухе целые леса, текли стремительными потоками драгоценности, пока не оставалось ровным счетом ничего.

Хотя в гостиных игра велась цивилизованнее, в притонах она была, безусловно, азартнее. Служанки в тюрбанах, крестясь, подливали вино, пока блудный сын со щеками ангелочка, с дряблыми, точно снятые перчатки, и желтыми в отблесках свечей руками проигрывал свою вотчину шулеру, прятавшему в рукаве камзола бубнового туза. Игроки вертелись на колесе Фортуны, давали себе клятву, что сейчас остановятся, но не могли этого сделать, отчаянно надеялись и вместе с тем чуяли, что всякая надежда тщетна. Возможно, сюда приходили с лелеемым в душе желанием проигрыша, который был заменителем смерти. Если в гостиных иногда выигрывали, то в притонах всегда проигрывали, или, точнее, изредка позволяли игрокам совсем немного выиграть, дабы заставить проиграть гораздо больше. Притоны пленяли не только чарами игры, но и резким мускусно-пыльным запахом, своей подозрительной, розовощекой живностью, выговором, который можно услышать только здесь, нигде более не встречавшимися нелепыми нарядами - словом, необычной, авантюрной атмосферой дальних странствий. Тут ярче блистало золото и жарче горели взоры, а если ставить на кон лишь подрезанные монеты, то проигрыш не покажется таким уж беспросветным.

Клеману и Мари-Мадлен нравился притон на улице Руа-де-Сисиль. Его содержала высокая женщина с кремовой кожей, которая неизменно носила странную ярко-красную шапочку и не гнушалась собственноручно обирать клиентов.

Суеверная, как и все игроки, Мари-Мадлен всегда надевала в таких случаях опалы, мысленно с ними беседовала, умоляла принести удачу, а затем тихонько бранила, ежели, сунув руку в кошелек, нащупывала лишь бархатную подкладку. Тогда Мари-Мадлен упрямилась, оставляла в залог кольцо с бриллиантами или серьги, но опалы - ни-ни! Порой к горлу подступал комок, у ног зияла бездна, но впоследствии Мари-Мадлен все забывала и вскоре возвращалась в притон с Клеманом или, если тот уезжал в свой полк, в гордом одиночестве. Ну а на следующий день нервничала и отчитывала по пустякам прислугу.

Летом после свадьбы Мари-Мадлен заметила, что беременна, и с тех пор приходила в ужас при мысли о предстоящих муках, однако не посмела прибегнуть к отварам Масетты, так как своеобразная привязанность к Клеману вынуждала его уважить. Разве он не любезный спутник и разве не позволяет ей жить, как вздумается? Он по праву заслуживал наследника. К тому же беременность вовсе не мешала танцевать на балах, ходить на спектакли и подкрепляться, а то и прогуливаться в портшезе до самого Нового моста, покупать голландские кружева и книги в Галерее Пале-Рояль, где можно повстречать других прекрасных дам и модных кавалеров.

В марте родилась Луиза де Бренвилье - из-за причиненных младенцем страданий Мари-Мадлен тотчас воспылала к этому багровому комочку лютой ненавистью. Поэтому девочка росла на Другом конце дома.

Не хочу больше детей, - сказала Мари-Мадлен пару недель спустя, когда Масетта ловила на ней блох.

Тогда опять понадобятся травки, - раздавив ногтем букашку, Флегматично ответила служанка.

Угрюмо сморщив брови, Мари-Мадлен кивнула.

Нет уж, больше никаких детей...

Но благодать бесплодия так и не снизошла - она была плодовита, точно крольчиха.

В том же году старший из сыновей, Антуан д’Обре, граф д’Оффемон, сеньор Вилларсо и Буа-Сен-Мартен, к великой радости отца стал советником Парламента. С тех пор Антуан полюбил чрезвычайно строгую одежду, демонстративно противопоставляя ее фривольному желтовато-зеленому шелковому платью, ниспадавшим юбкой невероятно широким штанам и серебристым кружевам, в которые наряжался его зять. При встречах с сестрой Антуан испытывал скованность, тем более мучительную, что он старался ее побороть. Мари-Мадлен не простила брату унизительную холодность, норовила сделать подножку и попрать обидчика, но боялась получить сдачи. К тому же она находила, что Антуан подурнел: льняные волосы превратились в паклю, а кожа на лице стала толстой, как у кабана, - таким, по крайней мере, она его видела, хотя для двадцати одного года он и впрямь выглядел слишком взрослым.

Тебе не кажется, что мой брат Вилларсо - зануда?

Клеман де Бренвилье перестал насвистывать мелодию, которой обучал попугайчиков.

Нет, мадам, скорее, он скучен, как аптекарский колпак.

Сад на улице Нёв-Сен-Поль сильно отличался от французского парка, раскинувшегося перед оффемонским замком в сухом геометрическим порядке, а также был полной противоположностью голландского сада и огорода в Пикпюсе, изобиловавших закутками и ароматами. Предназначался он, главным образом, для прогулок по тенистым, посыпанным песком аллеям, пересекавшимся под древесным пологом, ну а в центре этих перекрестков порой размещался небольшой бассейн. Лишь немного убранства и никаких цветов, но когда ветви вязов трепал ветер, они гудели, словно большие оргáны. Парк был обнесен стеной и оставался неухоженным по углам, где садовники лишь старательно вырывали сорняки.

Слегка опираясь о высокую трость, Мари-Мадлен проходила мимо одного из таких закутков, когда на нее поднял взгляд половший траву краснощекий парень:

Цикута... Сколько ни вырывай, все равно вылезет...

Поначалу шокированная тем, что слуга посмел обратиться к

ней первым, она вскоре смягчилась при виде трепетавших на ветру крупных зонтичков.

Клянусь Олимпом! Я готов повторить, что мадам де Бренвилье - самая грязная потаскуха во всей Франции!

Клянусь своим жезлом! Я запихну это оскорбление обратно в вашу подлую вонючую глотку! Защищайтесь, сударь...

С гадючьим свистом из ножен вышел клинок, и Гектор де Туарсе набросился на противника, глубоко увязнув левой ногой в снегу. Над белой площадью Пале-Рояль все еще порхали снежинки, застилая низкое небо с носившимися вороньими стаями. Шлем Людовика XIII[110] покрывала подушечка из лебяжьего пуха, просыпавшегося на бронзовое плечо и римские доспехи синеватыми полосами, а под аркадами восточный ветер поднимал длинную прозрачную поземку. После недолгой защиты в третьей позиции господин де Сейян нанес столь мощный ответный удар, что серовато-белая бобровая шапка с пером скатилась с головы Гектора на снег.

К окнам уже сбежались привлеченные звоном рапир дамы. Блондинки в черных блондах припали к стеклам, нетерпеливые мушки цеплялись за черные веера, черные чепцы охватывала дрожь вожделения, трепетная черная гирлянда опоясывала периметр заснеженной площади, а тайная влага усиливала аромат померанцевого масла от перчаток и запах пота на коже. Гектор перешел в пятую позицию, но, зная о прославившем «Пятнистого кота» презренном ударе, Бальтазар де Сейян встал на колени и, наклонившись до самой земли, вонзил рапиру в живот Гектора, проткнув его насквозь. Тогда на супервесте[111], на украшенной галунами и бахромой портупее вспыхнуло пурпурное солнце, которое затем выросло и пролилось на снег подле уже закрывшего глаза Гектора. Внезапно он распахнул их.

Какая досада, - сказал юноша. - Но, клянусь своим жезлом, сударь, вы по-прежнему лжец и негодяй...

С этими словами он умер. Ему было двадцать три года.

Мари-Мадлен слушала, не сводя глаз со своей вышитой бархатной туфельки.

Из-за... меня? - наконец робко спросила она.

Да, из-за вас.

Она встала и вышла. Из глаз брызнули слезы. Мари-Мадлен впервые оплакивала смерть человека и ощутила странное удовольствие, грустное дождливое наслаждение, словно ее омыли чистой водой, сняли неприятный жар. Пустынный лес, понарошку съеденная цикута, а затем - лицо в солнечных пятнах, жабье пение в раскрытом окне, утраченная молодость...

Масетта, приготовь мне вина с корицей.

Знавшая средство от всех бед Масетта вскоре принесла на подносе дымящийся серебряный кувшинчик, большую миску из китайского фарфора и тарталетки. Недолго думая, Мари-Мадлен выпила и закусила. Всякий раз при встрече со смертью еда и напитки казались ей вкуснее, она еще острее ощущала радость жизни и понимала всю скоротечность этого счастья.

Анриетта д’Обре тоже по-своему задумалась о мимолетности земной жизни и вступила в Кармель Воплощения, основанный мадам Акари[112] и построенный в кастильском стиле в предместье Сен-Жак. Этот монастырь, где томилось множество знатных девушек, славился чрезвычайным аскетизмом, и, намереваясь остаться здесь навсегда, Анриетта чуть ли не ежедневно приходила сюда молиться. До пикпюсовского дома было слишком далеко, а бьеврский казался ей неприличным, но раз уж добродетельная девушка не должна жить одна (наглядное тому доказательство - предосудительная жизнь Мари-Мадлен), Анриетта поселилась пока у сестры. С постной экзальтированной миной Анриетта бродила по комнатам, пряча руки в рукавах и порой негромко, но язвительно всех поучая. Она сильно кашляла, и потому ей разрешили сосать китайский финик, заранее отпустив грех чревоугодия. Служанка Дидьера носила еду прямо в комнату, поскольку ни Клеман, ни его супруга поститься не желали. Мари-Мадлен неприятно было обнаружить в сестре свою подурневшую копию, увидеть собственное округлое лицо отекшим, а белоснежную кожу потускневшей. В конце концов, ей вздумалось посеять смуту - снова помучить сестру, как детстве.

А ты не раскаешься, сестрица?.. Вдруг через сорок-пятьдесят лет затворницы обезумеют, как те луденские монахини[113], о которых судачит весь свет: задерут сутаны до пупка, высунут языки и ну извиваться?

На все воля Божья, - благочестиво ответила Анриетта.

И почему ты такая злая? - спросил Клеман после ухода свояченицы.

Мари-Мадлен рассмеялась. Пару дней спустя горничные в последний раз пришли одеть Анриетту, после чего карета увезла ее в предместье Сен-Жак. Сестра облачилась в большую сизую атласную робу, вышитую бисером и аквамаринами, составлявшими инициалы Иисуса и девы Марии.



***

Хемлок много фотографировала и теперь хранит рассортированные снимки в коробках. Изредка она их рассматривает, зная} что еще дотошнее будет рассматривать позже - вон ту или эту.

Ради вечного присутствия X.

В том сборнике, где Анинов закрывает книгу, X. тоже делится детскими воспоминаниями, описывает длинные прогулки по лесу, запряженное двумя ганноверскими рыже-чалыми лошадьми ландо, рассказывает, как ветер на Рейне унес шляпу, которая, возможно, доплыла до самого моря, как буки ласкал качавшийся свет фонарей и как мама вполголоса читала «Короля-лягушонка» братьев Гримм. Скрип колесных осей, топот копыт, сумерки, три железных обруча, стягивающих сердце, чтобы оно не разорвалось, и ломающихся один за другим, пока король наконец не освобождается.

Случалось, Хемлок, подобно верному Генриху, увидевшему, как его повелитель обратился лягушкой, тоже чувствовала, что сердце сжимают три железных обруча. Но когда зловещие чары разрушатся и обручи лопнут, не разорвут ли они сердце, пронзив его насквозь и превратив в кровоточащую массу?


Heinrich, der Wagen bricht.

Nein, Herr, der Wagen nicht,

es ist ein Band von meinem Herzen,

das da lag in grossen Schmerzen,

als Ihr in dem Brunnen sasst,

als Ihr eine Fretsche wast[114].


И ты, X., что бы ни случилось, останешься со мной навсегда, immer wirst du bei mir sein...



***

В мае 1655 года родился Жан де Бренвилье - очень красивый мальчик, похожий на мать. Так и не растопив сердце Мари-Мадлен, он рос вместе с сестрой на другом конце особняка. С появлением Жана Мари-Мадлен перестала делить с Клеманом ложе. Впрочем, ему хватало других занятий, и ничто не мешало супругам вместе развлекаться: карты, театр, прогулки, покупки, концерты, попойки - все это оставалось общим. Летом они ездили купаться в Сене у набережной Сен-Бернар: после этой передышки в войне с блохами все чувствовали облегчение. Первыми купались мужчины, а вслед за ними - дамы, кое-как прячась за натянутыми над плоскодонками навесами с проделанными в них дырками, сквозь которые слышался смех. Самые бесстрашные пловцы не боялись нырять под лодки. После купания в Сене нередко забредали в какое-нибудь необычное заведение - один из тех кабачков, куда порядочных женщин не пускали и где собирались сатирические поэты, продажные писаки, литературные интриганы, пасквилянты, наемные памфлетисты и дилетанты, сочинявшие эпиграммы. Встречались в основном на улице Па-де-ла-Мюль, в кабачке «Ров со львами», который содержала Куафье, - в зале, где из-за множества засаленных этикеток на окнах царил могильный полумрак. Сент-Аман[115] декламировал фальцетом «Сыр» и «Шкуру», ну а Буаробер[116] заведовал отделом острословия. Там можно было встретить Тальмана-де-Рео, вечно сыпавшего скабрезными анекдотами, а также Клода Ле-Пти[117] - молодого поэта с проницательным взором, неизменно в окружении красивых юнцов (если, конечно, они сами не находились в его окружении), который экспромтом сочинял стихи «Комического Парижа», не щадя ни короля, ни церковь, ни кого бы то ни было еще.


Чего стоим, кого заждались

И в путь отправимся когда?

Так будто черти в ней купались,

Мутна проточная вода.

Неужто сударь Гобелен?

Но как он грязен, как презрен!

В аду нажарился безбожно,

От кутежей весь черен стал -

И вот, зане с водой там сложно,

Помыться в речке прибежал...


Довольно! Известно ли вам, что здесь присутствует некто по фамилии Гобелен? - то ли рассердившись, то ли, напротив, развеселившись, воскликнул Клеман.

Откуда же мне было знать, сударь, - любезно ответил Ле-Пти, - вы же не грязны и не презренны, а, наоборот, изысканны и элегантны?

Переодетая кавалером Мари-Мадлен в маске не удержалась от смеха. Лед растаял. Вечер заискрился каламбурами, хмельными, порой непристойными остротами. Но хохочущая женщина внезапно поставила уже поднесенный к маске кубок на стол. В полутьме кабачка ее взгляд неожиданно упал на одного из разливавших вино парней - шалопая с жирными и жесткими, как солома, волосами, полными ненависти глазами разного цвета и заячьей губой. Мари-Мадлен сдавленно вскрикнула.

Что с вами, прелестный кавалер?

Я хочу уйти!

Она встала, опрокинув оловянный кувшинчик, и, путаясь в Мужской одежде, быстро выбежала на улицу. Вслед за ней бросился изумленный Клеман.

Да что с тобой?

Не оставляй меня, прошу...

Она прислонилась к стене и вцепилась мужу в руку. На углу Пощади Пале-Рояль они нашли поджидавших с фонарями лакеев и отправились пешком по ночным улицам, не говоря друг другу ни слова. Спутники отбрасывали тени, которые разворачивались веером на стенах, а затем складывались у самой земли, откуда с писком разбегались крысы. Клеман заметил, что жена дрожит. После того вечера она больше никогда не переодевалась кавалером и не ходила в «Ров со львами» или другие сомнительные кабачки.

Но время от времени супругов де Бренвилье, чья репутация уже заметно подпортилась, приглашали на состязания пьяниц, и Мари-Мадлен нередко подавала серебряный кубок самому выносливому пропойце. По слухам, такой же обычай существовал в Мадриде, Лондоне, Амстердаме - по всему свету. Всюду писалась история пьяных пирушек и вакхических легенд, обрастая подробностями, прикрасами, преувеличениями. А правда жизни была довольно грубой: на дне бокала очень часто загорался хитрый желтый глазище безумия.

Мадам, позвольте выпить за ваше здоровье...

В стельку пьяный, пунцовый кутила, лоснившийся над залитыми вином кружевами, велел наполнить огромный бокал, осушил его залпом и тотчас изверг к ногам Мари-Мадлен.

Мадам, позвольте выпить за ваше здоровье, - упрямо и настойчиво твердил он, снова и снова повторяя свою процедуру, которая заканчивалась всегда одинаково. Но брезгливая, пусть и сама захмелевшая Мари-Мадлен уже вышла из зала.


Шагая в одиночестве по улице Руа-де-Сисиль, Клеман повстречал игрока, чье лицо привело его в изумление, так как нельзя было даже вообразить столь полного сходства с Мари-Мадлен. Он счел это удивительным знаком, неясным предзнаменованием. Не в силах разгадать его смысл, Клеман постарался забыть об этом случае, но, еще пару раз столкнувшись с незнакомым игроком, воспользовался царившей в притонах свободой и заговорил с ним.

Не желая, сударь, вас оскорбить и понимая, что любое сравнение бестактно, я все же хотел бы изумить вас, познакомив с женщиной, похожей на вас, как родная сестра. К тому же эта особа как раз приходится мне женой, - со смехом добавил он.

В тот же миг шелохнулась муаровая ткань, но этого никто не заметил. В тот же миг небесные хляби сотрясло оглушительное эхо, но его никто не услышал. В тот же миг в великую книгу судеб было вписано еще одно слово, но его никто не разобрал.

Я люблю изумляться, сударь, и благодарю вас за желание доставить мне это удовольствие, - ответил незнакомец. Затем он представился Жаном-Батистом Годеном де Сент-Круа - капитаном кавалерии полка Траси, уроженцем Монтобана и побочным ребенком из добропорядочной гасконской семьи. Клеман пригласил его на следующей неделе в гости.

Какой сегодня день? - рассеянно спросила Мари-Мадлен у Масетты, ставившей хозяйке ежедневный клистир.

Думаю, четверг, барышня. Но я точно знаю, что сегодня - тринадцатый лунный день, когда дети рождаются хромыми и когда не след хворать. Этот день под несчастливым знаком, так что негоже начинать никаких новых дел...

Ты так считаешь? - переспросила с безотчетной тревогой Мари-Мадлен, тут же об этом забыв.

Она писала вечером письмо, когда Клеман передал записку: ему бы очень хотелось познакомить ее с одним господином, который как раз зашел в гости. Если у нее есть желание, пусть спускается запросто и без всяких церемоний.

Скажи господину де Бренвилье, что я сейчас приду, - велела она лакею, дописала письмо, не спеша закрыла чернильницу, а затем, прихватив с собой подсвечник, направилась к лестнице.

Они узнали друг друга мгновенно и молча встали лицом к лицу, словно предмет и зеркало (правда, не зная, кто из них что) и не видя вокруг ничего, кроме своего визави. Она отражалась в нем, одетом в доверху застегнутый серый камзол с огненными бантами, а он - в ней, в ее плоском, без единой тени лице цвета слоновой кости и терявшихся в темноте за спиной волосах; отражался в широкой ярко-красной робе, расходившейся гладким куполом под черным бархатным корсетом, а тем временем ее рука смыкалась над свечой темной раковиной, пронизанной розовыми и пурпурными прожилками, хрящиками и лепестками злаков, - пальчатым моллюском какой-то неведомой породы. Такой увидела себя Мари-Мадлен в глазах стоявшего перед ней мужчины в тринадцатый лунный день марта 1659 года...

Годен де Сент-Круа и его жена были людьми скромного достатка. Они занимали два обветшалых этажа в старом особняке фе-канских аббатов на улице Отфёй, и карету им заменял скверный маленький портшез, от которого отказывались один за другим все носильщики. Увязшая в долгах супружеская чета вела невероятно расточительную жизнь, на которую не хватило бы никакого дохода. Чтобы хоть как-то улучшить положение, Сент-Круа снял в Амбу-азском тупике комнату под алхимическую лабораторию, и, мечтая добыть золото, предавался дорогостоящим экспериментам, лишь приближавшим его разорение. Элизабет де Сент-Круа, дочь цирюльника и по совместительству хирурга, была немного старше мужа: очень худая, с неопределенного цвета волосами, слишком длинным носом и кривым ртом. Красивыми были только глаза, напоминавшие мокрые каштаны. Несмотря на полнейшее невежество, она отличалась своеобразным изяществом. Чрезвычайно пассивная, но при этом алчная (что объяснялось почти нищенским положением, не служившим, впрочем, помехой для оголтелого мотовства), Элизабет даже не пыталась предотвратить неминуемую катастрофу.

Молодой, хорошо сложенный, блистательный и галантный кавалер Сент-Круа обладал живым и гибким умом, позволявшим сыграть любую роль. Он напускал на себя благочестие с той же легкостью, с какой принимал святотатственные предложения. Нередко под маской набожности он добивался преимуществ, которые использовал для удовольствий, и при необходимости даже мог порассуждать о Боге, хотя и не верил в него, - порассуждать с тем же пылом, с каким пару минут спустя вел вольные речи. Необычайно чувственный, ветреный, но бешено ревнивый и самовлюбленный, он был способен порою на благородные поступки, если, конечно, те не требовали самопожертвования. В остальное же время пускался во все тяжкие. Он влюбился (или, возможно, ему почудилось, либо же просто так было выгодно) в эту изящную маленькую женщину с прекрасными нежными глазами, похожую на него, будто двойник. Часто с волнением замечая, как он подносит руку к сердцу и учащенно дышит, она расценила этот жест как признание в любви.

Мари-Мадлен думала о нем денно и нощно, жила лишь ради этих встреч, всегда казавшихся слишком краткими и редкими. Зная, что он должен прийти, она часами приводила себя в порядок, чистила белой тряпочкой лицо, сосала ароматные анисовые леденцы, чтобы приятно пахло изо рта, усердно протирала щеки виноградным спиртом, после чего наносила кремы, яичные румяна и свинцовые белила. Сент-Круа тем временем заигрывал, бросая томные взгляды, вызывавшие истому у нее самой. Наконец летом он прислал букет из маргариток, вьюнка, красных гвоздик и жасмина, и она тотчас расшифровала галантное послание: «Я не замечаю никого, кроме вас, сильно привязался к вам и страстно в вас влюблен. Полюбите же меня и вы!» В ответ она послала букет из водосбора и васильков: «Вы меня ужасно смущаете, и я не смею признаться в своих чувствах».


Но после доставленных от него буро-рыжих левкоев, означавших: «Я люблю вас еще сильнее», она отправила Сент-Круа имбирное варенье, чтобы дать повод прийти и поблагодарить ее. После бурной встречи они договорились о свидании - на следующий день в бьеврском доме. Там-то они и встречались целых тринадцать лет - в сумрачных комнатках или под мертвенными взорами древних римлян с выпяченной алебастровой грудью.

Едва оставшись наедине, любовники без единого слова бросились друг к другу и покатились по полу воющим от похоти, кусающимся, брызжущим слюной зверем о двух спинах.

Тогда-то Мари-Мадлен впервые достигла заветной вершины, что было равносильно падению в бездну, и наконец получила то, о чем всегда мечтала - воспарить и раствориться в неописуемом блаженстве. Очнулась же она мокрой и разбитой, утопая в собственных волосах и предвкушая грядущие воспоминания.


Став докладчиком, а затем орлеанским интендантом, Антуан д’Обре обосновался на своих землях в Виллекуа вместе с молодой женой из босеронской знати Мари-Терезой, чьи сросшиеся брови перечеркивали черной гусеницей лоб. Назначенный советником Александр почти неотлучно жил с молодой супружеской парой: он носил теперь очки и, не в силах к ним привыкнуть, устало щурился, то и дело их снимая.

Майской грамотой 1660 года пикардийская сеньория Бренвилье (точнее, Брёнвилье) была преобразована в маркграфство, что послужило поводом для новых празднеств, кутежей и новых расходов. Супруги утратили чувство реальности, а для Мари-Мадлен самым главным на свете был ее безумный роман - путеводная звезда в океане непроглядной тьмы. Мари-Мадлен не скрывала, а напротив, хвасталась им в свете с наглой беспечностью, и это неизбежно Должно было привести к широкой огласке. Она даже рисовалась перед Клеманом, который, не желая отставать, тоже рассказывал ей о своих любовных похождениях. Каждый приукрашивал собственные рассказы, стремясь перещеголять другого в распутстве, и, словно связанные неким лукавым сообщничеством, они обменивались шутками, а порой и непристойностями. При всей своей страсти к Сент-Круа Мари-Мадлен бессовестно его обманывала, коварно потчуя купленным на сентовидской ярмарке приворотным зельем - возбуждающим порошком, продававшимся в запечатанных бумажными дисками тростинках. Хотя волшебная сила новизны уже ослабела, при каждой новой встрече желание Мари-Мадлен обострялось, а наслаждение становилось богаче и глубже. Теперь уже не ради горестного сравнения вспоминала она стихи, некогда разжигавшие бесплодную страсть:


lingua sed torpet, tenuis sub artus

flamma demanat, sonitu suopte

tintinant aures, gemina teguntur

limina nocte[118].


Да, именно так. Но как привольно ей жилось!.. Сент-Круа часто заходил к Бренвилье на ужин, при этом никто не смущался и не сердился. Чуть ли не ежедневно Мари-Мадлен встречалась с ним на Бьеврской улице и даже в его небольшой лаборатории, не говоря уж о тех импровизированных свиданиях, когда Сент-Круа передавал ей любовные записки через своего слугу Лорейяра. Их любовь все еще порой украшал язык цветов, и когда над городом подули декабрьские ветра, Сент-Круа послал любовнице морозник с распускающимися зимой мясистыми цветками, которые предвещают долгое счастье до самой старости, - чудодейственное растение костоправов и ведьм, якобы излечивающее и от безумия. Но исцеляться от охватившего ее в ту пору помешательства Мари-Мадлен ни за что не желала.

Вкрадчивый Сент-Круа в совершенстве владел искусством тонкого намека, умел вставить в нужный момент, казалось бы, невинную фразу, имевшую далеко идущие последствия. Разнеженная Мари-Мадлен, с засосами на шее и груди, слушала его, растянувшись на смятых простынях, с бокалом мальвазии в руке. Он подчинил ее себе полностью, но она об этом и не догадывалась.

Тем временем маркиз де Бренвилье довел свои финансы до такого состояния, что Дрё д’Обре забил тревогу. Мешкать он не любил и через пару недель добился, чтобы Мари-Мадлен получила право самостоятельно распоряжаться своей частью имущества. Не ведая о подлинной натуре своей дочери, Дрё д’Обре не мог предвидеть, какое применение найдет она этой вновь обретенной свободе. Вечно сидевший без денег Сент-Круа обиняками дал понять, что материальная помощь была бы ему весьма кстати. Тогда Мари-Мадлен осыпала его подарками. Серьга с бриллиантом или часы с драгоценными камнями, жемчужная шкатулка, а на следующий день - воротничок, манжеты либо кружева «малин», и при каждом удобное случае - столбики золотых монет. Она подарила ему такую же, как у себя, коляску с двумя красивыми лошадьми, а затем, посчитав подарок слишком скромным, хотела уж купить карету, но Сент-Круа отговорил, намекнув, что согласен взять его деньгами. Она отдавала все, что могла, с той безудержной жертвенностью, с какой отдавалась сама, словно извлекая подарки из собственного тела - одновременно преподнося золото и пот, драгоценности и ту обжигающую жидкость, что сочилась из лона.

— Иметь возможность давать - вот истинное счастье, - сказал Сент-Круа. — Но эта благодать знакома лишь тем, кто обладает большим состоянием или имеет виды на крупное наследство. Чем же мне отблагодарить тебя, нежный мой друг?

— Ты даешь мне гораздо больше, чем я дарю тебе, - тихо сказала она и, взяв обе его руки, поцеловала их.

На лето она увезла Сент-Круа в Оффемон: распахнутые окна заполнила изумрудная парковая листва. Мари-Мадлен была счастлива, улыбалась, не размыкая губ, и ее лазоревые глаза блестели влагой. Она была красива, как никогда. Вот из протянутой негритенком корзинки Мари-Мадлен берет гроздь мускатного винограда - такой ее вскоре запечатлеет Анри Бобрен[119]: окаймленное спиральными локонами лицо; бриллиантовые заколки в волосах; высокий плоский воротник из венецианских кружев, раскрывающийся, подобно цветочной чашечке, обнажая корсет из кремового Дамаста, вышитого серебром и мелким жемчугом; выглядывающие из широких пышных рукавов с опаловыми застежками руки - одна поднята в объясняющем жесте (что она хочет объяснить?), а другая еле удерживает мускат, на который зарится из-под приподнятого пурпурного занавеса обезьяна-капуцин. Художник изобразил ее с небесно-голубыми глазами и четко очерченным ртом: утолки незримо, но явно искривлены в презрительной ухмылке, о которой можно догадаться, как о притаившейся в листве змее.

Чуть ли не каждый день Мари-Мадлен резалась в карты и, если случайно выигрывала десяток пистолей, не останавливалась до тех пор, пока не выигрывала пятьдесят, затем начинала мечтать о пятистах и вскоре проигрывала все. Она упорствовала, а тем временем с каждым проигрышем таяли ее душевные и материальные богатства, и сама она постепенно исчезала, точно брошенный в воду кусок натрия, который с шипением вертится по кругу, пока полностью не растворится. Порою в тусклом свете зари, когда в садовой листве просыпались первые дрозды, ее сознание ненадолго прояснялось, озаряя жестоким пламенем разверзшуюся пропасть. Мари-Мадлен чувствовала, что все это к чему-то ведет - к грозному будущему, роковой, трагической развязке. И спасения ждать не от кого - она одна, как перст. Но наперекор всему она верила в любовь своего двойника и, заблуждаясь, не хотела знать правду. В страхе будила Масетту, просила принести вина, а затем забывалась тяжелым сном на подушках, с которых вставала лишь для того, чтобы встретиться с Сент-Круа.

В его неистовых объятьях Мари-Мадлен забывала обо всем -даже о скребшейся от страха крысе, словно проваливаясь вместе с любовником в звездную бездну средь вращавшихся солнц и кружившихся галактик. Тем не менее, она слышала его негромкие сетования на то, что ему нечего ей дать, ведь для этого требовалось большое состояние или виды на крупное наследство. Она поскорее затыкала ему рот и расщедривалась пуще прежнего, всегда опасаясь, что одного подарка будет мало. Так она и содержала Сент-Круа, а заодно и Элизабет, оплачивала их семейные расходы и старалась заделывать беспрестанно возникавшие бреши.

Загрузка...