Эва все же ушла скоро. А ночью просыпалась и всякий раз вспоминала Шурочку, как он ждуще смотрел, как лежал, как попросил пить. И опять он представлялся ей не тем, чем был там, в комнате, а более живым, красивым и совсем почти не страдающим, так, для красоты момента. И Эва опять была влюблена в него и опять провела лихорадочную ночь без сна.

Теперь Эва часто ходила к Вере и сидела с нею, болтая о том и сем, или в комнате Шуры, наблюдая, как Вера ловко и красиво делает все вокруг него, прибирает, кормит, поправляет подушки…

Эва и Шурочка не сказали друг другу и двух слов. Он был слаб и температурил, но, когда приходил в сознание, глаза его не отрываясь смотрели на Эву все с тем же, теперь усилившимся, ожиданием. И она отвечала ему быстрыми обещающими — что?? — взглядами. Странная связывала их надежда. Будто она, Эва, должна была что-то и кокетничала, не отвечала, а он, уже уставая ждать, однако все ждал и ждал. Странная потусторонняя влюбленность сквозила в его светлых широких глазах в редкие теперь минуты просветления, когда лихорадка покидала его. Тогда Эва сидела розовая от волнения и любви, и Вера видела это, и однажды Эва заметила в Вериных глазах под очками тоску.

Шура умер утром, и Эва не знала ничего, подходя к их дому. Но открытые двери и люди, толпящиеся в дверях, заставили ее вдруг повернуться и убежать. Она не успела войти к себе в дом, как Томаса прокричала ей, выскочив в переднюю: Эва! Шурочка умер! В голосе Томасы звучала радость, потому что это была интересная новость, потому что Томаса не знала Шурочку и для нее он был лишь предметом этой новости. Томасе казалось, что эта новость будет Эве интересна, как и ей, а может, и больше.

Уленька ответила ей злым вскриком: дура! господи, ну какая же ты дура! Уленька никогда так грубо не ругалась.

На похороны Эва не пошла. Не навестила Веру и после. Туда ходила Зинаида Андреевна, не осудившая дочь, но удивившаяся внезапной Эвиной черствости. Вера несколько дней прожила одна в доме и куда-то исчезла. Уехала, наверное. Разыскивать ее было некому.


Вот таковы были события к моменту того утра, о котором я сказала давно, но все не могла плотно подойти, многие события его еще закрывали. Теперь все в гостиной, Зинаида Андреевна внесла самовар и разливает чай. Томаса куксится, ей скучно, а Эва в старом капоте сидит безучастная, отвернувшись к окну. Юлиус беспокоится о ней. Последнее время она потухла, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. И бегать по дому перестала. А так любила совсем недавно!

А с черного входа подымаются по лестнице те, кто должен, как ни крути, появиться. Теперь они уже в гостиной. Их трое: Фира, бывшая прислуга Болингеров, и двое фабричных: толстый и пожиже, с лысинкой.

Сидевшие за столом испугались бы, не будь с фабричными их Фиры, будь сами они не со спичечной фабрики, знакомыми. Фира была своя, фабричные тоже, Юлиус так просто узнал одного, который часто заходил к нему в магазин и интересовался увеличительными стеклами для сынишки. Юлиус почувствовал родную душу в фабричном тогда и сейчас, когда тот мялся у двери (тот, что пожиже, с этим фабричным подолгу смотрели они в увеличительные стекла, и Юлиус вдруг срывался и начинал рассказывать о тайне стекол, о мире, который когда-нибудь откроется в необыкновенное стекло совсем другим, и с радостью видел, что тот пытается понять его и — что было еще главнее для Юлиуса — верит), сняв шапку и вроде бы кланяясь Юлиусу, и тут же опасливо покосился на Фиру. И Юлиус мгновенно понял, что главная здесь — она. И это подтвердилось, потому что Фира толкнула в спину того, что любил стекла… и он, прокашлявшись, и все же хрипло, сказал только одно слово: екс-про-прия-ция. Сказал по складам, потому что, видимо, недавно узнал его и выучил и оно для него еще ничего не значило и было чужим.

Юлиус улыбнулся. Это получилось непроизвольно, от внутреннего внезапного освобождения. Наконец. Ему хотелось, чтобы все было скорее, дальше, дальше, к концу чего-то. Всеобщее напряжение коснулось и его, конечно, однако в отличие от всех он не боялся, не страшился, а тихо созерцательно радовался. Он ждал чего-то и для себя лично. Он бы даже сказал — чего — если бы у него вырвали это признание. Оно было, в общем-то, при всей своей простоте — страшно. Он хотел освободиться ото всего, что ему принадлежало, — от магазина, от денег, от дел, все это давно тяготило Юлиуса, и он уходил в магазин, чтобы не думать, чем станет такой конец для его близких. Давно уже он не был никаким магазинщиком, деловым человеком. Он любил стекла, их нераскрытую тайну, которую — единственно о чем сожалел — не ему дано открыть. И все. Больше ничего в свете ему не было надо. Были еще любимые девочки (так он называл всех трех), которым он принес бы своим разорением (оно пришло почти…) невыносимое горе. В том мире, который был… А теперь, он знал — точно знал! — что все будет другое. И не будет иметь значения то, что имело. Разорится Юлиус или нет, все будет другим. И пусть скорее все свершится, и даже лучше, если он, Юлиус, будет как бы в стороне. Все же не хотелось ему до конца огорчать своею несостоявшейся деловой судьбою Зинушу, перед которой он очень виноват. Был у него свой этот маленький, как говорится, мелкий интерес. Мелкий? Ну, пусть так. Потому и улыбнулся Юлиус. И еще одна мелкая забота его снедала: чтобы стеко́лки его остались ему, собрал бы он их в заплечный мешок да и ушел по городам и весям, неся мешочек как большое неоценимое богатство.

Эвангелина тоже смотрела на вошедших, но не проявляла к ним никакого интереса, мало ли зачем пришла Фирка со своими ухажерами… После того как она увидела молчаливую толпу в дверях Верочкиного дома, ее внимание не задерживалось ни на чем. Все проходило мимо, пусто, не занимая. Стояла перед глазами тихая толпа, стояла и не расходилась.

Томасы не было в гостиной. Она, единственная из Болингеров, испугалась пришедших и странного незнакомого слова и, встав из-за стола, вышла из гостиной, ушла в детскую, легла на кровать и накрылась с головой покрывалом.

Зинаида Андреевна увидела Фиру и фабричных и тоже улыбнулась, но как хозяйка дома, которая прежде всего дарит улыбку, а потом уже выясняет что к чему. Но в глазах ее, обращенных к Фире, был вопрос: что привело эту необычную компанию в столь ранний час к ней в дом? Фира пока молчала, и Зинаида Андреевна сама поняла, что это, потому что фантастические слухи все же оставляли свой сначала незаметный, но потом углубляющийся, как разъезженная дорога, след. И Зинаида Андреевна тихо спросила:

— Тебе, Фируша, что надо?

Может, если бы не было этой барской высокомерной ласки в голосе бывшей хозяйки, то дело бы обошлось как-то, тем более что к Болингерам Фира рвалась больше сама, чем по распоряжению… Но ласка эта барская была, и Фирино лицо облилось краской обиды, яростной обиды, и она сказала тихо и тоже ласково:

— Не мне — тебе здесь чего надо, Зинаида свет Андреевна? Я на вас сколько лет батрачила. Подошло расквитаться! Давно этот дом я выкупила. Подсчитай-ка, хозяюшка.

Фире нелегко было произносить эти слова. Хотя от обиды вначале вырвалось скоро и гладко, но уже в середине первой своей и самой короткой речи по лицу прошел сильный и горячий пот, только правота, в которой она теперь была уверена, давала силы. Но от этой некоей робости Фира рассердилась еще больше, что не может враз освободиться от неправедной своей совестливости перед бывшими хозяевами. Фира скинула полушалок с головы, расстегнула пальтушку, выставила ногу вперед в козловом новеньком башмаке и приготовилась биться дальше за правое дело. Фабричные припрятывались за ее мощной фигурой.

Эвангелина тоже не поняла слова, произнесенного фабричным, но веские Фирины заявления дошли до нее — и что-то забрезжило в сознании. От этого захотелось ей, как в детстве, закатиться на пол в крике, бить по полу ногами, когда никто из взрослых не мог понять, что с ней и чего она хочет, — а Эвочку било зло. Зло на всех из-за какой-нибудь чепухи, малой малости. Одна Фира не боялась подойти к девчонке и скоро успокаивала ее тем или иным — игрушкой, песней, сказкой, смешным делом каким-нибудь. Ах, закатиться бы сейчас, какую игрушку поднесет ей Фирка? Эвангелина-Улита подошла вплотную к Фире, запахнув плотно капот, и стала рассматривать ее не менее нагло, а даже более, чем Фира стояла. Эвангелина была — черт возьми! — в своем доме!

…Так вот какая теперь Теруань де Мерикур! А сзади что, Дантон и Робеспьер? Эвангелина подумала так и внезапно среди тишины засмеялась, громко и неискренне. Но смех этот относился к ней самой, а не к этим людям.

…Раньше, до Шурочкиной смерти, Эва думала, кто придет в их город и развеет его скуку по ветру. Революционеры… Они представлялись ей обязательно черноволосыми, в белоснежных рубахах, с алыми пятнами крови на белом полотне. Был еще вариант: декабристы в наброшенных на плечи шинелях и расшитых мундирах. И все — все они гордые и прекрасные…

Потому она и засмеялась над собой.

А присутствующие посмотрели на Эвангелину.

Фира зло, Юлиус — вздрогнув, возвращаясь из своих весей, фабричные испуганно, мать коротко, невнимательно. Не дочь занимала ее сейчас, а то, что она должна была сейчас совершить, как хозяйка. Мать. Жена. Но совсем не в повседневном понятии этих слов, а по высокому и не до конца ей самой понятному счету. (…Да, да, она всем говорила, что революция — это справедливость, что все, что ни делается, и так далее… Но разве она думала, что ей чуть ли не первой конкретно придется решать вот такое, вот так придут к ней — несправедливо и… и справедливо?.. Почему она должна?!! А почему — нет?..) В этом доме она рожала детей, в этом доме впервые обняла в тишине спальни мужчину, своего мужа, юного Юлиуса, который обещал ей райские сады… В этом доме она жила и должна, вопреки всему сумасшествию мира, умереть. Вот это она знала точно.

И Фира была напряжена. Она вспомнила вдруг все: и что здесь ее никогда (впрочем, как и везде) не называли Глафира Терентьевна, а все Фируша да Фирушка, будто ей пять лет, что жила она здесь в комнате при кухне, для прислуги, где могла поместиться кровать и в простенке любимая ее картинка — женщина с пышными плечами, которую обнимает гладкий молодой человек с черной прической, картина была цветная и губы у возлюбленных были спелой малины. И девчонки немало над нею надсмехались, особенно немка-чернавка. За то, что ходила за нею как за маткиным теленком. И сейчас подошла и как на рынке Фиру оглядела. Фира закипала.

Не выдержала Зинаида Андреевна. Закрыла лицо руками и опустилась в кресло. Силы для решенного свершения ушли из нее бесследно, и она почувствовала себя тем, чем была на самом деле: немолодой, несильной женщиной с мужем-чудаком. (…Боже мой, а что же Юлиус? Почему он сидит и странно улыбается, он совсем сумасшедший, как она этого не видела!.. И дочь так нехорошо смеется, безнравственно и бесстыдно, в постельном капоте, обтянула его, как девица легкого поведения…)

Все, что смогла сделать Зинаида Андреевна из того многого, что собиралась, было вялое поучение о совести и честности и еще о чем-то таком же теоретическом, что не имело теперь никакой цены.

— Мы с тобой как люди, Фируша, а ты врываешься в дом как разбойница. Тебя как родную… — Тут увидела Зинаида Андреевна, как багровеет Фирино лицо, и у нее вдруг неожиданно для нее самой сорвалось: — Ты пьяна, Фира, иди проспись!

Фира закипала, но и для нее такое дело было первым и необыкновенно трудным, и она уже стала подумывать о геенне огненной, которая поглотит ее, как только закроют Фирины глаза медными пятаками… Но решило последнее хозяйкино слово о том, что пьяна Фира. Так!

— Да я ни глоточка… Да я! Ты… Не будет тебе от меня справедливости!

Фира кричала на крик. А фабричные боялись ее крика, как и незнакомых людей, которых пришли выселять. Они тихо подвигались к двери.

— Прости, я не права, — сдалась опавшая в кресле Зинаида Андреевна. — Но чего ты хочешь?

— Того… — удивленно сказала Фира, за ссорой забыв о том, зачем же они пришли сюда. И недоуменное затем молчание прервал один из фабричных:

— Чтоб съехали вы.

— Куда? — спросила Зинаида Андреевна, еле шевеля губами, потому что сил, оказывается, у нее не осталось совсем.

Видя, что буржуи не кипятятся, а тихо сидят, фабричный (тот, что потолще) снова вступил:

— Магазин и того, часть дома.

— Не часть, не часть, дурака кусок! Весь дом под беднейшее население! — возбудилась Фира, придя наконец в себя.

— Хорошо, — сказала Зинаида Андреевна. — Мы уедем. Только сейчас уходи, Фируша. Посовестись. Уйдите…

Она посмотрела на Юлиуса, он молчал и все полуулыбался и смотрел поверх всех, куда-то. Зинаида Андреевна со стоном вздохнула. Она, как и он, знала все их дела и тоже представляла картины разорения. Картины эти были ей горькоприятны, и она подолгу удерживала их и рассматривала. Вот Юлиус мельтешит, пугается, когда приходят к ним в дом описывать вещи. Он не помогает ей ни в чем, и она одна — полководец среди поредевшего войска — без войска! — вершит весь печальный процесс и осушает Юлиусовы слезы. Она одна полна энергии и надежды. Зинаиде Андреевне нравилась роль сильной и разумной женщины. И такой знали ее все. Теперь она поняла, что вовсе не та, какою себя придумала, и какою внушила себя подругам и знакомым, и какой действительно была в обычной, без событий — жизни. Но теперь она ждала, что Юлиус хоть слово скажет, хоть… Она ничего сама не могла решить, ничего не знала, не могла собрать мыслей и, если бы Фира настояла, ушла бы сейчас из дома, который совсем недавно считала и колыбелью, и супружеским ложем, и могилой.

А Фира заплакала. Напряжение дало себя знать. Фабричные расстроились, застыдились и попеременно говорили: Фирк, ты чего, Фирк, да ну их, не расстраивайсь.

И толстый неожиданно тонко крикнул:

— До чего бабу довели!

Эвангелина давно перестала смеяться, а серьезно смотрела на тех, кто с этого дня должен был заменить фигуры в ее мечте. Валялись декорации, ярко раскрашенные и с тщанием разрисованные и расставленные. Валялась и марионеточка, так сходная с нею и будто с короной на голове (это потом, когда поняли бы те, с алыми розами крови на полотне, что она — единственная). И мимо, мимо трагикомедии, разыгравшейся у нее на глазах! Эвангелина искала и отбрасывала возможности (самомалейшие!), чтобы как-нибудь соединить несоединимое. Живое с кровью и бесплотных кумиров, тряпичных, бумажных, ломучих. Надо быть умненькой и благоразумненькой, как Пиноккио, деревянный Пиноккио. Начало приключений не сами приключения. Негодны герои? А разве сказки быстро заканчиваются? Не успев начаться?

С раннего детства воспитывались девочки Болингер в тихости и послушании. Капризы, навещавшие Эвочку, визги, катания по полу виделись родственникам как поступки нервного, слабого ребенка и ушли с возрастом, а на деле же притаились за кротко опущенными глазками благонравной девицы, за робкими движениями пальчиков, крутящих кончик вьющейся черной косы. В гимназии этими глазками, которые девица поднимала вдруг от полу, Эвангелина не раз смущала молодого батюшку, учителя Закона Божьего, высокого, худого и — при его смутительности — с походкой офицера. От Эвочкиных вопросов, наивных, как само отрочество, на которые батюшка не умел отвечать, класс стонал от сжатого хохота, когда за батюшкой закрывалась классная дверь. А однажды Эва на какое-то пустяковое пари станцевала за спиной директрисы запрещенный для учащихся девиц модный танец кек-уок. Танцу этому, как она сказала, научила Эвочку кузина из Петрограда. Кузинин кек-уок оказался странным, но в этом и состояло дело. На самом рискованном па директриса обернулась, и они с Эвочкой, при быстро редеющей толпе зрительниц, долго и молча изучали друг друга: Эвочка — постепенно становясь на обе ноги, директриса — через пенсне внимательно глядя на это. Когда директриса так же молча удалилась, спор пошел уже по крупной на то, что будет теперь с Улитой Болингер. Все проиграли. Улите Болингер не было ничего. Директриса вскоре ушла из гимназии, говорили, что она сербского происхождения и уехала к себе на родину. Уехала, увезя тайну прощения.


А теперь Эвангелина проскользнула мимо матери, которая вдруг с надеждой посмотрела на нее, увидев с удивлением, что девочка-то выросла и, может быть, она сумеет быть такой, какой не смогла стать Зинаида Андреевна. Эвангелина близко, еще ближе, чем раньше, подошла к Фире, преодолевая ставшую вдруг ясной Фирину чужеродность, с теплым молочным почему-то запахом, с сережками-камешками-стекляшками в ушах, с гладко обтянутой смазанными чем-то волосами головой. И сказала:

— Так ты права? Ну, права?

Эвангелине хотелось тут же подтверждения, хоть бы и Фириной — правоты. Чтобы знать правду. И не были ее вопросы только злым вызовом, как всем показалось. Фира перестала рыдать и, не понимая, что надо делать, недоверчиво и пусто смотрела на Эвангелину. А та уже в нетерпении схватила ее за плечо и, чувствуя ватность Фириной жакетки, злилась, что не добралась до живой Фириной руки.

— Ну, права??!

И Фира, не имея сил противиться Эвиной злой силе, все еще плаксиво сказала:

— Ты как живешь? А я как? Моя племяшка на гимназею и не надеется. А чем она хуже? — И совсем тихо и жалостливо Фира добавила: — От богатства праведности не жди.

Эвангелина снова рассмеялась, незло и звонко, отчего фабричные вовсе переполошились. Они теперь боялись ее одну, молоденькую Эвангелиночку, которой не сравнялось и восемнадцати.

— Ах вот как! — крикнула в смехе Эвангелина. — Ты этого счастья хочешь? Все тебе отдаю! Владей. Пусть твоя племянница завтра садится на мое место в гимназии, а ты на папино в магазин! — Эвангелина обернулась на Зинаиду Андреевну, не видя ее, не видя никого сейчас, играя на сцене при стоглазой темноте зала, с фигурой пожарника в пустых кулисах, куда Гамлет обращает свой взор, говоря с тенью отца: — В этом ее счастье, мама! — И Зинаида Андреевна не ответила, потому что поняла, что этого дочери ее не нужно. — Иди! — Эва сложила руки, они сами воспроизвели этот жест какого-то благородного героя, которого играл заезжий трагик. — Иди. Садись в магазин, а племяннице твоей я покажу свою парту, пусть занимает. Только пусть знает задание: мадам литература будет спрашивать в следующий раз из Тургенева.

Фира растерялась от этих странных выводов. Вселиться в дом — да, а вот сесть за прилавок, а племяшке за парту в гимназии, сейчас, сегодня, — она такого не представляла и не знала, что сказать. Забоялась и магазина, и гимназии до страсти. Выгонят отовсюду, пронеслось у Фиры в голове, и думала она уже, как лучше уйти — не насовсем, нет уж! — но чтоб прийти с кем поумнее и отчихвостить немку как надо. Она повернулась и пошла. Фабричные за нею. На пороге Фира остановилась и сказала все-таки:

— Не бойтесь, придем вовсюдá.

Легко отстранила вдруг Эвангелину, и та неожиданно для себя попятилась.

Мать и дочь остались вдвоем в гостиной. Им не хотелось говорить о том, что произошло. Разговор этот ощущался осенним топаньем по скользкой грязи в дальнюю деревню к родственникам или нет; да и неизвестно, дома ли эти неведомые родственники.

У Зинаиды Андреевны сил не было, и дочь свою она сейчас чувствовала не как защитницу, а как чужую, потому что не было в Эве ни доброты, ни жалости к ней, а чужие холод и злость, ей казалось, и к ней.


Юлиус сидел в магазине не зажигая лампы. Он должен был сейчас, немедленно, все определить для себя в этой жизни, рассмотреть внимательно старую, которая — он знал — ушла, уходит, и всмотреться в новую, которая грядет. Он был уверен в одном: в новой жизни ему суждено и следует страдать. И не из-за самой новой жизни, а из-за себя, из-за той старой, которою он жил, которую, как ни кинь, он избрал, ибо в ней, старой жизни, он никогда по-настоящему не страдал, он жил незаслуженно прекрасно, среди любимых и любящих людей, в полном душевном комфорте, хотя заслужил ли он это? И мера страданий должна была сейчас заполнить свою пустующую амфору. Что он сделал? Он не выполнил обещания, данного перед свадьбой Зинуше, — что жить они будут не опасаясь за завтрашний день. Он-то не опасался — что было также дурно, — не опасался потому, что ему было все равно: много ли, мало у него денег, есть ли у него шляпа-котелок для представительства, готовятся ли на кухне разносолы или варят кашу… Лишь бы рядом были его три женщины: Зиночка, Уленька, Тонечка. А они? Им нужно было многое, как всем женщинам, но и этого — даже половины! — не обеспечил им ужасный человек, их отец и муж. Он все смотрел на мир сквозь свои стекляшки, которые сами собой, будучи любого цвета, окрашивали все в розовые тона.

Теперь же настал час возмездия. Справедливый час. Юлиус не боялся его. Он выстрадает для них счастливую жизнь. Прекрасную жизнь! Он должен заплатить за их будущее. Как это произойдет, Юлиус пока не представлял окончательно, однако истово готовился к страданию и даже мученичеству. И если судьба и на этот раз обойдет его стороной, то он сам найдет мученичество и страдание. Тогда он станет спокойным за своих близких, даже если придется оставить их в мире одних. Будто революция свершилась для него, Юлиуса-Алексея Болингера, чтобы он смог искупить свое безобразно безоблачное состояние и существование в той жизни, которая уже ушла. Впервые Юлиус истово молился своему православному Богу. Чтобы подтолкнуть события, чтобы страдание выпало именно ему… Тут он подумал, что Провидение само распорядится как должно, узнав, что он готов и ждет. Терпение — и все произойдет само собой. Ранее, давно, он молился мало. Молитва человека всегда заключает в себе кощунственное попрошайничество, потому что всегда, косвенно или прямо, что-то человек настойчиво выклянчивает у Бога. Теперь же его просьба содержала совсем иное, думал он, и тем самым не замечал, что впадает в гордыню, которой он боялся более даже, чем попрошайничества у судьбы.


Томаса, сбежавшая из гостиной, вернулась, потому что любопытство оказалось сильнее страха, и стояла босиком, чтоб не слышно, на холодном крашеном полу, за портьерой. Она не поняла всего, но выяснила, что их бывшая нянька Фира гонит их из дома. Томаса дрожала от холода и ужаса и прикидывала, что и как теперь будет, она переставила всех местами, как того хотела Фира и как говорила Эва, и получилась картинка, которая ее очень позабавила и только потом встревожила. Фира переедет к ним в дом — наверное, с двумя этими мужиками — значит, все они уедут в Фирину комнату, которую она снимает у аптекарши. Томаса и Эвангелина станут работать на фабрике, а Фирина племянница, девица вполне в возрасте, сядет за Эвину парту в гимназии?.. Зачем, думала Томаса, зачем, зачем? Она пыталась понять это «зачем», но пока не умела. Томаса переступила с ноги на ногу, портьера пошевелилась, и быстрая Эвангелина сообразила и увидела, что за портьерой кроется младшая сестра. И как давеча, импульсивно подчиняясь своенравному своему духу, она высмеивала Фиру и фабричных, которые вовсе ей не были смешны, так сейчас, зная, что Зритель, восхищенный и покорный, за портьерой, она снова рванулась на сцену. Наверное, только для того, чтобы еще раз покорить зал, и еще раз насладиться своею силой и своим талантом, и еще раз самоутвердиться на крошечном пятачке их жизни.

— Мамочка, — сказала она мягко, но назидательно. Зинаида Андреевна отняла руку от глаз и с укором посмотрела на старшую дочь. Она учуяла ее тон. А дочь неслась, словно лыжник с горы, на ходу хватая нужные ей примеры и в последний миг обходя препятствия, это был гигантский слалом, который, казалось ей, она выигрывала. — Мамочка. Ты не должна сердиться на этих обездоленных людей. Господь хочет видеть всех своих детей — а мы его дети, не так ли? — счастливыми. Ты сама отдавала наши старые платья и старые вещи бедным. Ведь так? Но почему нужно отдавать только то, что не нужно тебе самому? Почему не отдать то, что нужно тебе? То, что нужно и другому? Ты считаешь их людьми второго сорта. Но мы-то сами кто? Кто я? — Эвангелина бессознательно поставила себя в начале этого ряда, бег подсказал ей ход лыжни, и она неслась по прямой. — Кто я? Думаешь, мамочка, я учусь? Я сижу на занятиях и рисую чертиков, или бросаю записки, или читаю Вербицкую, или… сплю с открытыми глазами. Думаешь, я знаю что-нибудь? Ничего! Я неуч! И очень этим довольна! Выйду замуж и вообще протухну. Или не выйду — то же самое. Кому я нужна, кроме вас, кому я что доброе сделала? — Восторг и слезы охватили Эвангелину. Да, так, именно так есть на самом деле. И наконец-то пришло время, когда она смогла это понять и сказать. Какое счастье! И его принесла ей Фира. Спасибо ей! — А Тома? Тома умней меня (Эва хорошо помнила, что Зритель за портьерой!), но она с радостью бросит гимназию и нудную нашу жизнь. А магазин! Кому он нужен! Мне? Тебе? Томе? Папе! Но это же его игрушка! Ты сама об этом говорила. И нас вдруг освобождают ото всего! Мама! Мы начинаем новую жизнь! В которой мы освободимся от того, что терпеть не можем. Я ненавижу и наш дом, пыльный, старый, тут полно мышей и привидений! Разве плохо, когда тебя освобождают? Прекрасно! (Ах, слышал бы Юлиус Эву! Как он стал бы счастлив!)

Зинаида Андреевна не шелохнулась в кресле. Эвангелина подняла руку, так она была еще красивее, еще значительнее.

— А папа… Так ему и надо. (И тут бы возрадовался Юлиус!) — Зинаида Андреевна тихо заплакала. А Эвангелина, увидев этот тихий плач, верно объяснила его несогласием и непониманием. Она вдруг замерзла и схватила с дивана старую шаль, накинула на плечи. Томаса была ошеломлена. Она никогда ничего подобного не думала ни о них, ни об отце, ни об их жизни. Томаса представила отца, тихого, улыбчивого, с красными глазами после своего стеклянного храма, в коричневом халате из бархата, потертом на локтях и у обшлагов. Он никогда не сердился на них и даже утихомиривал бушующую частенько Зинаиду Андреевну. Он называл их всегда ласково и нежно: мои девочки… А его магазин… Но должен же мужчина, глава семьи, чем-то заниматься? Вот отец и занимается. Кто имеет право его упрекать, кто понимает хоть что-то в мужских занятиях?

Зинаида Андреевна молча плакала, и это молчание — больше, чем слезы — снова подстегнуло Эвангелину, и от этого она согрелась и обрела твердость.

— Неизвестно, чем мы держимся! И неизвестно, почему Фира должна быть лишена всего. Это несправедливо! Может быть, они все умнее и лучше нас, только у них все сложилось по-другому!

Последнее высказывание удивило ее саму, потому что этого-то она не думала, но красноречие и возникающие в нем сами собой приемы уводят в дали такие, о которых говорящий, перед началом своей речи, не помышляет… Игра-захлеб-наваждение. А заигралась Эвангелина не на шутку. Она готова была сейчас, немедленно, впустить в дом кого угодно и с радостью смотреть, как летят из окна милейшая «Хижина» и отцовы стеколышки, посверкивая прощально на свету дня. И при этом она смутно вдруг подумала, что Фира и ее приятели — не главное. Что есть — есть! — и белые рубахи с алыми розами крови, и черные плащи, наброшенные на плечи, и кони серые, в яблоках, какой был у покойного Шуры Ипатьева. Кони, несущиеся во весь опор. Куда? Она не знала…

Зинаида Андреевна в один момент Эвиной речи почувствовала угрызения, когда та сказала о детях божьих, которые все должны быть счастливы, но потом поняла, что дочь ее — враг дому, семье, ей самой. Тогда она заплакала, а в конце встала тяжко с кресла, враз постарев, и медленно вышла из гостиной, бросив: мне-то ничего не нужно.

В коридоре она увидела трясущуюся Томасу и не рассердилась, как сделала бы прежде, а обняла младшую дочь и, не останавливаясь, повлекла ее за собою. Но Томаса вывернулась от матери, как не сделала бы в прежние времена, не только в прежние, но и час назад, который, в принципе, тоже был теперь «прежние времена». Вывернулась и вошла в гостиную. К Эве. А та уже улыбалась ей. Она ждала, когда сестра бросится ей на шею и скажет: о Эвочка, ты такая умная! Ты такая душка!

Но Томаса вовсе не выказывала желания броситься Эве на шею. С хмурым лицом и не глядя на сестру — потому что невозможно смотреть на любимого человека и говорить ему: ты гадко поступила, Эва, я все слышала, зачем ты так говорила о папе, который, который…

Слезы пламенем залили глаза Томасы, но, справившись с ними, она еще сказала: он любит тебя больше всех.

Это все само пришло к ней в последние минуты стояния за портьерой. Она взглянула на Эвангелину и увидела, как та съежилась, какая стала она маленькая и бледная, в стареньком капоте, который уже пополз по швам. И Томаса дрогнула. Она захотела всех сразу примирить. Но как это сделать, Томаса не знала, а если б и знала, то уже не смогла бы, потому что не имела на то сил, власти и соизволения дамы, называемой двойственно значимым именем История.

А Эвангелина уловила колебания сестры и тут же ловко ухватилась за возможность предстать в виде милой слабой жертвы, каковою она сейчас себя и чувствовала. Она широко раскрыла свои светло-карие глаза и, гибко махнув телом, подошла к сестре, пристально заглядывая ей в лицо:

— Ты разлюбила меня, да? За то, что я сказала? Разлюбила, сестричка? И вы не будете со мной разговаривать? Я для вас теперь чужая? Потому что мне захотелось сказать правду. Ах, никогда нельзя говорить правду! Надо притворяться. В нашем доме надо только притворяться! Хотя за спиной… Мама всегда ругает папочку…

Эвангелина говорила, а сама следила меж тем за Томасой, которая находилась в полной прострации и думала, что если быть справедливой, то Эва тоже в чем-то права. А выглядела Томаса упрямицей. И только это захотела понять Эва.

— Ах вот как! — почти закричала она. — Из-за старого трухлявого дома и противного магазина вы так на меня сердитесь! (Она говорила «вы», чтобы сразу же и обвинить всех и скопом от них всех заслужить прощения, которого ей так хотелось!) Боже! Какая расчетливость. И в тебе, Тома, в тебе, маленькой девочке! Тогда пусть все идет прахом. Пусть! Я уйду от вас, если вы так этого хотите! Поняла?

Разговор принимал характер детской ссоры. А смысл-то был нешуточный, чего совсем не понимали сестры. Слово, говорят, не воробей, вылетело — не поймаешь. Чего там. Можно при желании поймать и воробья. Вот пулю — да, не поймаешь. Хотя и ее можно поймать. Тому, кому не повезет.

Закон импровизации, однако, влек Эвангелину все дальше и дальше. Слов становилось мало. Нужно было действие. И оно явилось. Эвангелина вдруг стала срывать с шеи золотой медальон, который подарила ей Томаса со своим портретом. Когда срываешь, то ничего не жаль, даже последнего, даже самого дорогого. Вот тихо — нельзя. Тихо снимаешь и успеваешь подумать: а что потом будет? И что назад возвращаться всегда труднее, чем идти вперед. Сорвав медальон, Эва легко положила его на стол и в этот миг подумала, что как было бы хорошо, если бы всего того, что произошло, не происходило, и чтобы амулетик висел у нее на шее, и чтобы, и чтобы… Пришла секунда, когда Эва сдала все позиции, она чуть было не схватила и не надела на шею снятый медальон, чуть было не кинулась к Томасе со слезами, чуть было с плачем не помчалась к маме, чуть было… Но ничего этого Эва не сделала. А почувствовала злость. Особенно к отцу. Будто он испортил ей всю жизнь, наделал всякой дряни и бросил одну расхлебывать. В чем было дело? Эвангелина не могла этого объяснить, но раз она так чувствовала, то, значит, так и было? Она взглянула на сестру. Та стояла полуотвернувшись, не решаясь ни уйти, ни остаться. И Эвангелина со злорадностью отметила ее светлые жиденькие волосы, серые толстые щеки, освещенные начавшимся днем, неуклюжую фигуру, толстую и негармоничную. Вот уж кому на роду написано сидеть сиднем в немецкой лавке за кассой! Эвангелина в воображении перешла в иную жизнь, практически ничего не представляя. Физическая суть ее еще не созрела для понимания, не ощутила, что именно и насколько меняется. Голова — не главное. Главное — желобок извилистый вдоль позвоночника, по которому бежит сущее понимание, холодком, холодком, а потом сыпко раскругляется по нижним полушариям, и человек мерзнет, вздрагивает, тревожится, как птица к рассвету, — вот тогда он нутром понял, что к чему, что есть сущее и что оно ему несет.

…А не так это и серьезно, подсказывал Эве услужливый мозг, когда она ушла из гостиной и бесцельно брела сейчас на кухню, чтобы никого больше не встретить. Томаса тоже ушла и закрылась в детской.

Из магазина вернулся Юлиус, который так и не открыл сегодня его двери. Никого не увидев в гостиной, он поднялся наверх, в спальню, и увидел Зинаиду Андреевну, в неурочный час лежащую в постели. Лицо его было тихим, светлым и умиротворенным. Он, как бывало, спросил: где девочки, но тут же осекся. Зинаида Андреевна тяжело и торжественно поднималась с постели. Так она никогда не вставала — всегда быстрая, деятельная, живая.

— Что ты думаешь обо всем об этом, Алексей? — сурово сказала она.

— О чем, Зинуша? — Юлиус попытался такой простой оттяжкой успокоить жену.

Но Зинаида Андреевна от этого отсутствия, как ей казалось, эмоций, пришла — наконец-то! — в негодование (хотя какое там негодование!).

— О том, что мы должны покинуть собственный дом! О том, что наши дети останутся без крова и пойдут нищенствовать по дорогам! Что ты улыбаешься?! — закричала Зинаида Андреевна, еле сдерживая рвущееся с языка слово «дурак».

Юлиус перестал улыбаться, что стоило ему труда, потому что улыбка свела его рот. Он не знал того, что улыбается сегодня целый день. Даже наедине с собой.

А Зинаида Андреевна причитала, опять осев на постель.

— Что с нами будет, боже мой? Что будет с нашими бедными детьми? Отец ничего не предпринимает, чтобы защитить свой дом, своих птенцов! Мне говорили, когда я выходила замуж, что я выхожу за юродивого. Но я не слушала никого. Мне казалось, что я умнее всех и мне просто завидуют, потому что ты такой красивый. Но правду говорят: красота приглядится, а ум пригодится. Вот он, мой муж венчанный!

Слезы полились наконец у нее из глаз.

Юлиус знал, что должен что-то сказать, как-то утешить Зинушу, но как мог он рассказать ей о том, что думал сегодня, как мог объяснить ей свое светлое состояние и веру в их будущее. И потому он подошел к жене, положил сухую маленькую руку на ее ровный пробор с серыми, уже от седины, волосами и сказал:

— Я думаю, Зиночка, все не имеет никакого значения. Но все будет хорошо.

— Что хорошо? — обреченно сказала Зинаида Андреевна. — Что, Юлиус? (Она редко называла мужа Юлиусом. Только в минуты любви и горестей. Но какие то были горести!) Ты должен, наконец, пойти к адвокату. Ты должен что-то предпринять ради девочек. Нам с тобой ничего не нужно.

Юлиус неопределенно кивал головой, зная, что это движение облегчит Зиночкину душу, но также зная, что не только слова ее более не значат ничего, но и те субстанции, которыми она продолжает жить. Зинаида Андреевна внимательно взглянула на Юлиуса. Он показался ей сейчас ребенком, простым, бесхитростным, которого она должна бы защитить, да вот не может.

— Какой ты глупый, Юлиус, — сказала она, вздохнув, — с тобой нельзя говорить.

Юлиус облегченно улыбнулся. Ну и прекрасно. Пусть Зиночка так думает, от этого ей станет легче, будет о ком думать плохо, кого ругать, на кого сердиться, это ее отвлечет. И теперь он мог сказать ей то практическое, что сегодня придумал, хотя о практическом он не думал, как-то само пришло вдруг и показалось верным поводком Провидения.

— Зиночка, только не сердись, подумай над тем, что я скажу. Вам, тебе и девочкам, надо переехать к Аннет, а я останусь здесь и займусь делами, всякими — домашними, своими… Если кто-то придет, то встречу я. Это будет лучше…

Да, это будет лучше, думал Юлиус, у него будут свободные дни, он займется тем, что будет размышлять, а у Аннет, подруги Зиночки, неплохой дом, и там они все поместятся. Аннет — вдова, и ей ничто не грозит. А он… Что «он», Юлиус дальше не думал, но знал, что должен остаться один и принять все сам. Один. Так он решил.


Томаса, лежа в детской, услышала, что пришел отец, услышала, что он прошел в спальню, и поняла по вскрикам Зинаиды Андреевны, что они говорят о сегодняшнем. Она встала и тихонько подошла к двери спальни. Томаса занялась самым презираемым делом — подслушиванием! Это был страшный грех, но что оставалось делать, когда она почувствовала, насколько слаба мамочка и насколько пугающе странной становится Эва. Она знала, что всем им надо помочь. И сделать это может одна она, которая как бы вне всего оказалась. Но чтобы помочь, надо все знать, и потому Томаса подслушивала. И то, что она услышала о тети Аннетином доме, напугало ее, и она просто-напросто ворвалась в спальню (ах, теперь можно было делать что угодно или неугодно кому-нибудь! Неплохо, а?..).

— Нет, — сказала она с порога. — Мы не поедем к тете Аннете. И папе здесь одному оставаться нельзя. В конце концов, мы отдадим им низ или… или оставим себе три комнаты. Вам и нам и одну общую.

Так говорила «маленькая» Томаса, которая вдруг стала самой разумной и практичной, хотя об этом не думала и не знала, просто так пришло, вот и все. И что было уже совсем непонятно — Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась, что младшая дочь врывается без стука к ним в спальню и вмешивается в разговор и что-то даже решает!

Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась — она молча оскорбилась на Томасу, как на взрослую, которая оказалась в этом случае умнее ее, и хотела было уже сказать, что все это детские глупости, но сказала, оскорбившись, другое: что она уедет отсюда, и немедленно. И не только, конечно, она, но и все остальные. Она даже прибавила, что пусть, мол, придут к ней и попросят, чтобы она вернулась. Так она подумала вдруг, потому что не смогут ведь люди жить в чужих домах, которых не наживали, без их привычных хозяев, у которых зарабатывали деньги, без них, привычных, приличных и воспитанных, без их умения жить, да мало ли чего еще, сразу и не скажешь — не смогут существовать ЭТИ ЛЮДИ. Так теперь про себя называла Фиру и остальных Зинаида Андреевна, забыв, что совсем недавно она втолковывала Тате.

Томасу тут же послали к Аннете, чтобы попросить временного пристанища, ненадолго, одну всего лишь комнату, только для того, чтобы проучить ЭТИХ ЛЮДЕЙ. Томаса уже не возражала, потому что мать не позволила ей этого, и поплелась к тете Аннете.

Тетя Аннета, как звали ее девочки, как всегда сидела у себя в комнате наверху, где вечно что-то писала, — говорили, дневник, но она его писала все время, что она могла там писать? О странностях Аннеты, которая полжизни провела в Париже и Петербурге, научилась там курить длинные душистые папироски, говорил весь городок. Во-первых, Аннета курила; во-вторых, носила короткие, чуть выше лодыжек, платья; в-третьих, коротко стриглась, как курсистка, хотя курсов никаких не кончала и на всякую сентенцию, или совет, или просто мнение пожимала плечами, выпуская дым из папироски в лицо говорящему, и нередко добавляла, что все в этом мире условно. Такова была Аннета. С нею дружила Зиночка Талмасова давно, а по приезде Аннеты они встречались редко и как-то прохладно. Но подругами они продолжали считаться близкими, наверное по старой памяти, потому что так разошлись их пути… Что пером не описать.

Аннета усадила Томасу пить чай с печеньем и обо всем расспросила. Но, как обычно, с отсутствующим видом и неконкретно, а потом, не дослушав, вскрикнула: конечно же они немедленно должны переехать к ней, хотя… Что «хотя» — Аннета не продолжила, задумалась надолго, побрякивая ложечкой о чашку. Томаса молчала, не зная, то ли ей идти домой, то ли ждать отказа. В комнату заглянул довольно взрослый кадет, сын тети Аннеты. Ее муж — ныне покойный — был военным и на учениях как-то случайно ранил себя и долго мучился, болел, а жена его, тетя Аннета, ездила по странам и городам. Томаса знала Колю, их сына, он приезжал сюда из Петрограда на каникулы. Аннета оживилась, увидев Колю, и сказала ему, что он сейчас же пойдет проводить Томасу и все они славно будут жить здесь. Что-то ей пришло в голову, о чем она не сообщила, но как-то очень порадовалась этим мыслям.

Коля по дороге сказал Томасе, что он приехал насовсем и что форму свою носит последние дни, потому что за принадлежность к кадетам и за ношение формы будут наказывать, а может быть, и сажать в тюрьму. Так ему сказали знающие люди.

— А вы не боитесь? — спросила Томаса довольно презрительно, потому что заподозрила, что кадет просто хвастается. На это Коля заявил, что нисколько, но обещал маме снять форму, потому что она после смертельного ранения отца боится всего. Это Коля просто выдумал, Аннета ни за кого и ни за что не боялась, ей было все все равно, и — как это ни прискорбно сообщать — даже смерть мужа ее не очень тронула. Но Коле хотелось показать ее в наилучшем свете и так, чтобы она была похожа на обычную мать, которая волнуется, переживает, и еще: сам он испытывал некоторую довольно сильную робость в отношении событий, хотя событий особых, как видите, не было.

В доме Болингеров уже заканчивались сборы. Зинаида Андреевна сидела в кресле и распоряжалась с видом одновременно страдалицы и императрицы. Юлиус с какой-то вечной теперь сияющей полуулыбкой стоял над нею с жакетом и шалью, но она все отдавала приказания. Но наконец и это решилось.

Когда же собрались совсем уходить, поняли, что нет Эвангелины. Ее не видно было давно, и на вешалке не обнаружили ее пальтишка и шапочки. Томаса стала припоминать весь день, и ей казалось, что Эва все время была дома. Зинаида Андреевна разволновалась и стала лихорадочно — непоследовательно, как и все, что она сегодня делала и говорила — развязывать узлы. Она заявила, что без Эвы никуда не тронется. Не ночью же явится Эва. Зинаиду Андреевну неясно тяготил этот необъясненный и необъяснимый уход. Отсутствие. А Томаса внезапно, как вообще сегодня, прозренчески подумала, что Эва ушла нарочно. Ускользнула из дома, как змея. Сбежала от них. Томаса не задумалась — куда могла сбежать Эва. Был важен факт предательства. Томаса стала мучиться своим прозрением, но ничего не говорила, давая Эве и себе шанс быть оправданной: сейчас Эва ворвется домой и скажет, что ходила, к примеру, в аптеку. Все-таки должно у Эвы быть сердце.

Томаса считала, что Эву ждать не надо, пусть, пусть она прибежит сюда, и увидит темные окна, и напугается, и станет разыскивать их по всем знакомым. Томаса помнила, как совсем недавно (так давно!) Эва долго просидела у гимназической подруги и папочка решил ее напугать: они все спустились в магазин и слышали там, как бегала Эва по дому, как дробью стучали ее каблучки и раздавался жалобный слабый вниз голос: мама! Тома!

Зинаида Андреевна упорно не хотела уходить. Коля томился вежливо в передней. Выручил Юлиус. Он сказал, что останется здесь и дождется Уленьку и они вместе с нею придут. Тут Юлиус несколько замялся и сказал еще, что если их долго не будет, то пусть никто не беспокоится — они переночуют здесь, не на ночь же глядя идти, а утром будут у Аннеты. Так как это предложение было разумным и нормальным среди разброда, то с ним согласилась и Зинаида Андреевна.

Зинаида Андреевна быстро поцеловала Юлиуса в лоб и ушла, будто больше не хотела видеть его. Может быть, так и было. Может быть, ей хотелось, чтобы Юлиус уехал с ними или, по крайней мере, попросил ее не уезжать.

Юлиус, не зажигая света, сидел в диванной. Почему он выбрал эту комнату с неуютными диванчиками и самую холодную в доме? Наверное, потому, что она более всего напоминала ему все лучшее, что было у них с Зиночкой! Поблескивали подсвечники, вскинутые вверх, и туманом виделись свечи, легко двигалась от струи воздуха из форточки тяжелая портьера. Нежность вызывало в нем все это, нежность. Сколько времени прошло с тех пор, как ушли Зинаида Андреевна и Томаса, он не знал, но по-видимому, порядочно. А Уленьки все не было. И Юлиус с радостью подумал, как догадливо он все придумал, все уладил. Он чувствовал, что Эва ушла не просто.

А она уже входила в дом. Вторую половину дня она просидела у портнихи, так и этак перекладывая саржевый отрез, схваченный набыстроту из комодика, пока Томаса выходила из детской. Она слышала возбужденный разговор в спальне, Зинаида Андреевна всегда говорила громко, не чинясь. Эва видела отчуждение матери и сестры (об отце она вообще не думала), но беспокоила ее только — Томаса. Родители легко отошли на задний план и заняли соответствующие места. Она могла теперь совершенно спокойно отнестись ко всем их призывам и равнодушно — к жизни с ними. И не считала, что это дурно. Да в чем дело? На ее глазах барышни выходили замуж и забывали родителей, на что те не обижались, по крайней мере никто этого не знал. Те и другие ездили изредка друг к другу в гости и часто скучали в гостях, потому что становились все более чужими, ничего не имея уже, кроме крови, которая о своих родственных частицах и ощущениях не заявляла. Вот Томаса ей была нужна. Эвангелина должна начать новую жизнь, как приличествует девушке из хорошей семьи, не одна, а с компаньонкой, подругой, сестрой, теткой. И лучше некрасивой или пожилой. Так прямо Эвангелина не думала, но это жило в ней и двигало всеми ее инстинктами, как двигают машинально точные механизмы грубыми рабочими частями. Да и любила она Томасу. По-своему. Последний час она провела на улице, потому что у портнихи сидеть было уже неприлично. Она издали различила голос матери. Ушли.

Войдя в дом, Эвангелина зажгла лампу в передней и постаралась спокойно осмотреться. Это у нее не получилось, потому что ей показалось, что в диванной кто-то ходит. Эвангелина судорожно загасила лампу — так «кто-то» не сможет ее найти и убить. Она стала дрожащей рукой скидывать с двери цепочку, которую сразу накинула, как вошла. А КТО-ТО страшный топал по коридору и звал ее завывающим голосом: «Эва-а-анге-ли-и-ина…» Она рвала цепочку в диком страхе и только боялась прикосновения ЧЬЕЙ-ТО руки, чего она не вынесет — умрет от страха.

— Эва, — сказал КТО-ТО тихо, совсем рядом, и она, прижавшаяся к так и не открытой двери, узнала голос отца. Перед нею стоял Юлиус. Видя ее одичалые глаза, он стал быстро говорить, что это он, чтобы она не боялась, что все хорошо. Он улыбался. И Эвангелина пришла в себя. Она дала снять с себя пальто, и шаль, и шапочку, и они пошли медленно по дому, и Юлиус на пути зажигал все лампы и свечи. Он все время говорил что-то, вернее приговаривал для успокоения дочери, ставил чайник, доставал сухарики и об этом обо всем говорил, а Эвангелина сидела на стуле и дрожала от непрошедшего ужаса. Они выпили чаю, и Юлиус, посмотрев на часы, робко сказал, что если идти, то сейчас, а если не сейчас, то тогда уже завтра. Он не спрашивал, где была Эвангелина, и не говорил ничего об отъезде. Он ни о чем сегодняшнем вообще не говорил, а Эвангелина все время об этом думала и вспоминала, что сказала утром об отце и что именно это не простила ей, в сущности, Томаса. И что ее уход и сестра и мать приняли спокойно, иначе без нее не ушли бы. А отец остался сторожить магазин — так хотела она думать и так думала. О том, что отец любит ее больше, чем Томасу, она догадывалась, но размышлять об отцовской любви? Тема ли это для размышлений? Смешно.

А Юлиус волновался необыкновенно. Это не было заметным, пока они пили чай и ему приходилось суетиться, но стало заметным, когда с чаепитием было покончено и они остались сидеть вдвоем в большом и пустом доме. Стало заметным. Но не для Эвы.

Юлиус видел испуг дочери и понял, что она не рассчитала своих сил. И понял еще, что Эва уходит от них, не имея на то мужества. Юлиус взглянул на дочь. Равнодушен и нечеток был ее ускользающий взгляд. Они впервые остались вот так вдвоем, и Юлиус считал, что обязан сказать дочери что-то важное — может быть, самое важное в ее и его жизни. Он чувствовал, что иного момента не будет. Такого. Но мучился этим и ничего не говорил. Тем более что она и не смотрела на него и уж ничего не было в ней от ждущего откровений ребенка. Откровений от него, Юлиуса? А он все взглядывал и взглядывал на дочь, поражаясь в который раз черноте ее вьющихся волос, белому выпуклому лбу, светло-карим глазам, прелестному безбровию. Откуда взялось такое чудо у них с Зиночкой? Зиночка была другая, некрасивая красавица для него, с хорошей, теперь несколько тяжелой русской фигурой и светлым скуластым личиком. Он, говорят, был красавчиком, но совершенно в другом роде. И подозревать он Зиночку не мог. Юлиус улыбнулся. Кроме него, никто Зиночку Талмасову, своенравницу, не пытался соблазнить. Приезжий родственник из Германии, увидев маленькую Эвангелину, ахнул и сказал, что она вылитая тетушка Аннелоре из Саар-Брюккена. Но Юлиус вдруг ужасно рассердился на родственника, что даже Зинаида Андреевна успокаивала его, удивившись такому Юлиусу, какого она не знала. Но если бы она хоть краем слышала об истории в Саар-Брюккене, то, возможно, и сама бы напугалась, и еще больше. Юлиус потом, после отъезда родственника, стал рыться в старых отцовских (Егория Ивановича) бумагах и портмонетах, которые так и лежали в отдельном столике. Не в бумагах и портмонетах, а под устилавшей дно ящичка старой картонкой нашел Юлиус дагерротип с надписью по-немецки, готическим неясным почерком. Немецкий он когда-то в детстве, при Егории Ивановиче, знал, но потом забыл. У деда — помните его? — была своя теория, отличная от обычных национальных. Он считал, что если отдал душу, тело, детей России, то и должен это честно держать до конца. И таким учил быть внука. Сел на один стул — и сиди на нем. Не нравится — пересядь. Но не скачи, как бес, на обоих. Не думай, что ты один такой хитрый и сможешь удержаться на двух. Он Егория по-своему уважал за твердость, хотя и иного толка, чем у него: язык забыть, родственников не привечать, слез не лить.

Найдя дагерротип, Юлиус попытался понять пропись, но не смог, робкая, нечеткая, стершаяся. И сероватая тоненькая фигурка с пышной темной головкой и мелким овальным личиком. Не выходила у Юлиуса из головы эта фигурка — дагерротип, он спрятал ее в карман сюртука и носил с собой. Он не знал, кто был изображен на дагерротипе, но теперь ему казалось, что это не Аннелоре, а та самая Изабель, которую любил дед и которая совершила что-то ужасное — что, он уже не помнил. Но ужасное. И из-за этой женщины дед Иван был несчастным, и, наверное, так повелось и с сыном, его отцом, а вот с ним нет. И он боялся за Эву. В похожести Эвы и этой странной дамы на снимке чудился Юлиусу дурной знак. Хотя, самое верное, была на снимке какая-нибудь родственница, вполне пристойная и приличная девица.

Юлиус снова взглянул на Эву, но та уже совсем засыпала в кресле. Это было так и не так. Эвангелине хотелось спать, конечно, но она не смогла бы заснуть, как можно, в такие дни! Она знала, что власть в городе новая, что в управе сидят какие-то военные, но не офицеры, и на крышу поднят красный флаг (подумать только!). А мать и сестра (и она?) будут жить у тети Аннеты и как куры прятаться с темнотой на насест (она уже забыла, какой «курой» была только что!). Сейчас приходилось решать все четко — это Эва поняла своим маленьким хватким умом. Ей понадобятся немалые изворотливость и хитрость. Одну ее ни за что не оставят. Юлиус будет сидеть здесь день и ночь и в конце концов уведет к мамочке. А если придут НОВЫЕ? Фабричные опять или кто-то другой? Она дрожала от нетерпения узнать и увидеть все самой, только… только чтобы не было страшно. И тут она подумала, что страшно будет. И скоро ли? Ах, как все-таки сложно это для нее одной! Хотя бы с Томасой…

Эвангелина украдкой посмотрела на отца. Он сидел, сложив на груди руки и прикрыв глаза. Тогда Эвангелина стала смотреть на него не таясь. Она капризно, чуть не злобно, думала о том, что завтра утром этот белесый небольшой человечек, которого она называет отцом, спустится в свой магазин и будет там вот так же сидеть, бессмысленно и тупо, и жить здесь где-нибудь в каморке для прислуги, когда придут ОНИ, и ее держать с собой, и они двое превратятся в настоящее посмешище. С каким бы удовольствием она сама разобрала их магазин по камешку!

Юлиус открыл глаза. И тут же встретился глазами со взглядом дочери и едва не вскрикнул. Так предельно ясен был этот светло-коричневый взгляд. Такого Юлиус, конечно, не ожидал. Эвангелине он оставлял особое место. Он ничуть не обманывался насчет ее чувств к нему, но иной раз, казалось ему, теплится в ней нежность, большая, чем в неуклюжей мрачной Томасе. А тут был холодненький оценивающий взгляд чужой, молодой, но, как говорят, ранней девицы. Все померкло. Он знал, что не станет уговаривать дочь идти с ним, оставить этот дом навсегда. Он и не заметил, как в мыслях уже называл свой дом — Этим Домом. Но встать и уйти Юлиус не мог. Как он сможет покинуть свое любимое дитя в холодном и пустом доме? Дитя, которое и не могло и не должно было любить его, — что он для этого сделал? Он не дал своей дочери ни богатства, ни имени — ничего того, что заслуженно требуется такой красоте. Что он говорил ей хотя бы? Здравствуй, доченька? Что еще? Ах, он не помнит! Ни-че-го. Да, он любил своих детей. Ну и что? Кто не любит своих детей! Это небольшая заслуга. Начинается новое и огромное. Грядет новый мир, где не должно быть места слабым и ничтожным, как он. Где все будут сильными и справедливыми. С такими же ясными и твердыми глазами, как у его дочери сейчас. Она прекрасна. И боже сохрани тебя, старый Юлиус, от пропахших древним флёрдоранжем поучений и сентенций. Хоть этого не делай. Заботило его только одно — как она будет жить и как будет общаться с новым миром, ведь она ребенок и ничего не умеет. Да не ребенок она, а прекраснейшая девушка. И тут его сильно кольнуло в сердце. Он попытался сдержать дыхание, чтобы боль ушла, но боль не уходила, и он стал, будто невзначай, потирать грудь. Чтобы не заметила Эвангелина его стариковских недомоганий. Она заметила, но не придала этому значения. Возраст отца не исключал ни болезней, ни недомоганий.

Юлиус быстро соображал: и в этом мире, наверное, будут нужны деньги, а что он может дать Эвочке? Немногое. И тут же одернул себя. Деньги? В новом мире деньги? Бросьте, Алексей Иванович Болингер! Не меряйте все своим аршином. Вот. Вот подсказка судьбы: уйди, оставь своего ребенка свободным. Страдай, мучайся и не смей коснуться ее новой жизни. Вот твой первый шаг, и, превозмогая себя, он наконец произнес:

— Уленька…

И Эвочка-Уленька собралась. Надо все сказать прямо и жестко, чтобы не осталось неясностей и не бегали посланные от матушки и не плакались бы под окнами. Она пересилит свой страх и будет жить здесь одна, доколе не решится ее судьба. Правда, расслабляла противная жалость к себе, такой одинокой, но вихрь свободы был так заманчив, что она больно щипала себя за руку, чтобы не раскиснуть. И физическая боль уничтожила боль душевную, которая стала совсем маленькой и ничего не стоила.

— Уленька… — повторил Юлиус. — Я завтра принесу тебе все, что надо. — Так сказал Юлиус и замолчал. Он не смог, в силу своего обычного молчания и неумения говорить вслух важное, сказать, о чем думал весь день — о новом грядущем мире, и о том, что он благословляет дочь на жизнь в нем, и если надо — а надо, надо! — то он стушуется, а если очень надо, то и вовсе исчезнет. Ради нее он сделает все. И Зиночке, и Томасе он ничего не скажет из того, о чем они с Уленькой договорятся. Он напридумывает такого, что и во сне не приснится. Это он сумеет. Научился среди своих стеколышек. Что из Петрограда приехал Самый Главный Революционный Генерал, влюбился в Эву и увез с собой… Или еще что-нибудь. Словом, некоторое время он еще будет надобиться дочери, и это несказанно радовало его. И он помолодел даже лицом, и не молодость даже, а детскость странно проявилась в нем. Наивность и невинность ребенка, не ведающего и не могущего ведать дальше сей минуты. И от этого и радость и стихия радости, в которой существует ребенок.

Эва не удивилась краткости фразы, она привыкла к тому, что отец неумен, бессловесен, а удивилась содержанию. Значит, он принесет ей вещи и оставит одну? Как! Только что Эвангелина хотела от них освободиться, а тут обиделась, и не на шутку, что ее бросают! И слезы сами собой потекли из ее глаз. Она так жалела себя. А это вид жалости самый жалостный. Никого так не жаль, как себя. Даже другого жалеешь — через себя. Как говорит народ — через него страдаю. Страдаю Я.

Быстрыми струйками текли слезы по прекрасным, матовым щекам Эвангелины. Слезы эти рвали душу Юлиуса, но он не утешал дочь, понимая, что поплакать иной раз просто необходимо. Человек плачет, и никто не утешает его — так надо. И слезы эти благотворны и необходимы. Человек поплачет этими легкими слезами, и сами они высохнут. Такое качество у легких слез. А есть другие, тяжелые, но об этом как-нибудь позже.

Юлиус тихо вышел из комнаты, где они сидели, и пошел в диванную. Боль в груди не отступала, а уплотнялась и становилась негнущимся чем-то, это что-то начиналось у ямки под горлом и вонзалось посередине груди. Юлиус подумал даже, не съел ли он чего-нибудь тяжелого, но в этот день он вообще ничего не ел. А пол скрипел и скрипел от его почти невесомых, казалось ему, шагов, и он остановился от этого скрипа, который тоже вошел в него и больно, резко задевал все, что там находилось. И теперь что-то стало деревцем с разветвленными сильно отростками, которое прорастало небезнаказанно для Юлиуса в ребра, спину, горло. Наконец он дошел до диванной и лег на узенький холодный от атласной обивки диванчик. И даже небольшому Юлиусу диван был короток и неудобен. Он и не предназначался для лежания. В крайнем случае на нем могла бы присесть боком в фижмах небольшая дама. А не пожилой больной человек. Диван был светского назначения, и, чем он станет, пока неведомо, мало ли что Юлиус прилег на него.

Эвангелина, как только Юлиус вышел, тут же перестала плакать. Слезы высохли: у этих легких слез есть еще одно качество — они любят присутствие. Эвангелина прислушалась. В доме было тихо, и только часы донесли до нее одиннадцать ударов. Эва не знала, сколько времени, и просчитала удары на чет и нечет. Получился нечет, что ей не понравилось. Она захотела найти отца и высказать ему то, что они бросили ее, и что, конечно, они любят больше Томасу, и многое другое, — этот выговор исправил бы ей настроение. Хорошо было то, что тут ее встретил Юлиус, а не маменька. Та бы за шиворот вытащила Эву из дома, и она ничего бы не смогла поделать. И утащила бы к тете Аннете и не дала бы насмотреться на революцию, которая бог весть когда еще будет, а теперь можно повеселиться (как? — она не знала и думать не хотела, повеселиться, и все тут) и, может быть, в суматохе и веселье решить свою судьбу. Так бывает. Эвангелина в этом не сомневалась, как и в том, что все это непонятное когда-нибудь кончится, как кончаются каникулы и все интересное. А может быть, теперь всегда будет революция? Никто ничего не знает. Эвангелина же знала одно: она хочет остаться в доме и смотреть. Эвангелина ехидно засмеялась, вспомнив Томасу, которую дальше маминой юбки не отпустят. Она взяла свечу и пошла в диванную, чтобы сесть за фортепиано и спеть, хотя бы «Молитву девы». Теперь она могла это сделать, как уж умела, и никто ей слова не скажет! Потому фортепиано показалось заманчивым. Она вошла в диванную и увидела отца, лежащего на диванчике. Он ушел спать! Не нашел лучшего, как уйти, когда она заплакала. Эвангелина надувшись, смотрела на Юлиуса. Но он не встал, а только приподнялся, подъехал на спине повыше к тканой толстой подушке. Его напряженность и какую-то виноватость взгляда Эвангелина отметила посторонне. Она была занята собой.

— Папа, — сказала она, уже не смотря на отца, а рассеянно оглядывая комнату. — Да. Я не пойду с тобой. Я взрослая, — проговорила она так, будто об ужине сообщала.

Юлиус знал, что Эва скажет. Но в звучании ее голоса это оказалось удивительнее и больнее, чем когда он догадался об этом и произнес про себя как бы ее словами. Почти такими же.

Деревце в груди снова зашевелилось, пустив ветвь под левую лопатку, — а он уж было подумал, что и к деревцу можно притерпеться, — ветвь взбухла, почковалась, наверное, покрывалась листочками, которые зашелестели у самого сердца.

Эвангелина рассердилась по-настоящему: он молчит и не слушает ее! К чему-то прислушивается, но вовсе не к ее словам. Ловя Юлиусовы разбегающиеся глаза (или невнимательные?), Эвангелина повторила еще раз, тверже, но несколько по-иному все же.

— Папа, я побуду здесь. Пока. Надо же следить за домом. Я уверена, что больше никто не посмеет прийти (вот этого-то она как раз и не думала, но кто же когда говорит полную правду, то, что подумает?). Если Тома хочет, пусть приходит. А ты иди туда и скажи маме, что я… Ну, что я ушла жить к… Вавочке, наконец… У тети Анетты так тесно! Хорошо? — спросила она в конце совсем ласково.

Юлиус молчал.

— Что ты молчишь?!! — взорвалась Эвангелина. — Ты со мной не разговариваешь?

Юлиус, казалось, улыбался. Он следил за бурным развитием необыкновенного деревца, оно заполнило уже и горло листвой, и, может быть, он и смог бы сказать два-три слова, но не больше, и шепотом. Потому и молчал, чтобы не пугать девочку. Она нервная, — думал он с любовью, но рассеянно глядя на Эвангелину.

— Ты из-за магазина здесь дежурил! — кричала меж тем Эвангелина. — Я знаю! Ты его больше любишь, чем всех нас! Но не думай, что я позволю тебе в нем сидеть. Хватит! Я буду здесь жить одна. И ты можешь сказать это маме и Томе! А магазин все равно закроют, закроют!

Юлиус молчал, потому что даже те два слова, которые он мог бы сказать минуту назад, сейчас составляли непроходимую трудность.

Девочка права в своем гневе, думал он. Она права во всем, потому что до сегодняшнего дня отец знал, что его ребенок боится темноты, что сердится быстро и горячо, а рассуждает здраво. Но многого же он еще не знает, а должен бы знать. «И не узнаю», — вдруг подумал Юлиус со внезапным вдохновением. Радовался он, что ему было плохо? Да. Это был первый шаг страдания, которое он принял на себя. И довольство отразилось на его лице.

Странно отец выглядел в глазах дочери, пришедшей к нему с самым важным из всех бывших, настоящих и будущих решений. Лежал на диване. Молчал. Не вставал даже, а только лениво потянулся, подтянулся чуть-чуть, а теперь, когда она ему бог знает что наговорила, сделался будто доволен. Один момент Эвангелине показалось, что отец болен, но она тут же отмела эту мысль. С сегодняшнего дня она позволила себе освободиться от условностей жизни и делать и думать только то, что истинно хочет.

Раз молчит отец, будет говорить она.

— Не ищите меня никто. Не приносите ничего. Я приду сама, если мне понадобится. Дайте, ну дайте же мне пожить одной. — Эвангелина прижала к груди руки.

— Хорошо, — вдруг прошептал Юлиус и закрыл глаза. Деревце покачивалось на ветру, и качания эти утомили его.

Эвангелина повернулась круто и ушла. Но перед дверью она обернулась и сказала тише и мягче:

— Прости, папа, но я действительно взрослая.

Она хотела еще что-нибудь добавить, но не добавила, потому что сказано и сделано и нечего к этому что-либо добавлять. И не возникло у нее благодарности к отцу за то, что он так безропотно принял ее решение. Ей немного было стыдно за свои крики, но это была маленькая заноза, и она не причиняла боли.

— Спокойной ночи, папа, — сказала она уже в коридоре, но ответа не услышала. Поднялась по лестнице и почувствовала, что не боится темноты, не боится одинокой детской, двери на чердак. Сегодня они вдвоем в доме, завтра она будет одна. Но и сегодня легко представить, что она одна. Отец так тих и неприметен, что будто его и нет. Ей стало неожиданно больно из-за своей грубости с отцом. Но нет, сказала она себе строго, надо становиться новой и учиться властвовать своими чувствами.

В предсонных мыслях, уже в постели, мелькнуло, что, может быть, отец болен — странно тих он был, даже для его обычной молчаливости… Но вылезать из постели не захотелось, и Эвангелина заснула.


А Юлиус всю ночь промаялся без сна на диванчике, не имея сил сойти с него, пройти по коридору и лестнице и лечь в свою кровать. Ему так этого хотелось — лечь, вытянуть ноги, положить руки свободно, ладонями вверх, а голову утопить в мягкой подушке в белой чистой наволочке. Но стоило ему двинуться, как ветви снова начинали раскачиваться и толкать в спину, грудь и горло. Деревце сердилось — на ночь глядя Юлиус тревожил его. И Юлиус лежал недвижимо в той же позе, скрючив ноги и подогнув к груди руки. Эвангелина со свечой ушла, он остался во тьме. Он мог закрыть глаза, а мог и не закрывать — ничего не менялось вокруг. Но когда он закрывал глаза, ему начинало казаться, что он не дома, а в каком-то таинственном и удивительном месте, не страшном, но чем-то вызывающем опасения. То это был сильно разросшийся прилавок магазина, то их кровать, но без матраса, а только с голой панцирной сеткой, то всё вместе. То бежал он босой по темно-синему ночному снегу к Зиночкиной подруге, не одевшись, потому что там что-то случилось и ему там надо быть, а он все бежит и бежит и снова попадает в магазин на прилавок, где лежит на голой доске, замерзший и несчастный. Но это было бы ничего, если бы в сумбур и разноместье не входили тихой и живой поступью малознакомые личности, препротивные и внушающие странный ужас. Тогда Юлиус заставлял себя открыть глаза, и темнота, становясь комнатой, очищалась от видений.

Говорят, в минуты перелома жизни или тяжелой болезни приходят воспоминания детства, молодости, счастливых дней, коих не вернуть. Может быть. Но у Юлиуса так не получилось. Наверное, хватило ему с лихвой тех часов в магазине, когда и жизнь вся прошла перед ним, и думал он обо всех и обо всем. Сейчас им овладело равнодушие. Даже к Эве. Но все же наступали просветления, и он тогда понимал, что безразличие это сама болезнь и есть, и когда он в нее погружается весь, тогда и не волнуют его ничьи судьбы, а чуть вынырнет на поверхность, дохнет живой жизни, снова любовь и тревога заполняют его. И вновь тошнотворное вязкое безразличие.

В доме стояла полная тишина. И раньше, бывало, он не засыпал сразу. Слушал живую тишину дома, шумки, шорошки, потрескивания и вздохи. А сегодня дом будто сам стал болен и привалился не дыша на одну из своих стен. Один раз пролетело перед Юлиусом видение его папеньки. Прекрасного Егория Ивановича, каким он был в последний раз на пристани, потом на пароме — с поднятою к глазам рукою, затянутою в перчатку. Истый барин иностранного происхождения. Мелькнул и дед. Как он бушевал, когда родилась Эвочка и Алексей Егорьевич сказал, что закрывает булочную и кофейню и открывает магазин точной оптики. А потом сидел старик в кофейне за столиком и не пил ни кофе, ни сливок, а смотрел куда-то тускло в сторону. Старый, съежившийся, будто резанный из сухого — иссохшего — дерева. Перед окончательным закрытием кофейни Эберхардт — Иван Егорович пришел к Юлиусу и сказал ему на своей ужасной тарабарщине:

— Алексей, я стелал клупи хот. Я дал тебе русский имя и немецкий лицо. А всем сказал, што ти есть русски. Я стелал пулечный, как всякий порядочны русски, а ты хочешь немецка оптик. Ты телаешь плохой торгофля. Ты не кормишь семья и сам умрешь петняк. Ты телаешь, как клупец, ни русский, ни немецкий. Я пыл горты. Вот теперь я фсе фишу, а ты — нет. Стелай токда ресторация или как тут — трактир-р.

Юлиусу недосуг было слушать бред старика, он спешил глядеть на Зиночку и дочку и ответил, что все решено и будет хорошо. Видел уже себя главой фирмы, переезд в Петербург и счастье и благоденствие всей семьи. И, главное, он не мог помыслить заниматься чем-либо другим, кроме стекол, точных и таинственных. Наверное, ему не дано ничего иного в этой жизни, как только смотреть в стекла, как дитя (а не торговать ими!), и ждать, что однажды в них — и потом уже и без них! — он увидит иной мир, иное его измерение. Чего мы не видим, потому что наши глаза — прекрасные или некрасивые — видят только то, что показывает наш личный хрусталик, механик и работяга, постоянный житель нашего организма. Он сродни, конечно, отстраненным стеклам, но, увы, зависим. Но однажды, раздражившись на высокомерие мертвого (якобы!) стекла, сам возьмется открывать тайны сущего иного мира. Первые недели и месяцы они вдвоем с Зиночкой любовались в линзы и микроскопы, смеясь, примеривали разные очки, Юлиус, тогда красивый и странный как куколка, казался Зиночке волшебником. А старик Иван Егорович уехал. В Германию свою, предположила Зиночка, как и все остальные. Но весть о нем, о его смерти, пришла из сельца Столбы от русской женщины Евдокии Самотновой. Какая-то неправдоподобь была в этом малограмотном письме. Ни Юлиус, ни вместе, они не поехали в сельцо Столбы. Да и не приглашала их Евдокия Самотнова на похороны старого Ивана Егоровича. В нескольких корявых фразах сообщала о событии, и все.

Превозмогая странно отяжелевшую, покрытую уже слоем коры ветвь внутри себя, превозмогая ее, как тяжелую ношу, которая и рану нарезала, Юлиус под утро поднялся осторожно и пошел в детскую. И сидел у постели Эвангелины. Сидел скособочившись, устроив ветвь поудобнее, чтобы ей было хорошо и покойно распространяться по его рощам, полям и рекам. Чтобы, не тревожа ее, постараться не помнить о ней и любоваться на прекрасное свое дитя. Эвангелина шевельнулась, и Юлиус проворно убрался вниз, тут-то и дала знать о себе ветвь. Она вдруг со злостью ста змей хватила его в левый бок, под плечом. Надо было Юлиусу уходить. Эвангелина проснется и увидит его, немощного, надоевшего, присутствующего. Но нельзя не затопить плиту. Не поставить чайник, не достать из подпола продукты. Все надо было сделать для маленькой Эвы. Юлиус делал все методично, переносясь несколько на левый бок и осторожничая. Но когда он лез в подпол, уже не ветвь, а трехгранный штык веселился внутри него, потому что не могло быть живое существо таким ничтожно-бессмысленно злобным. За малое неудобство оно мстило не по-человечески.

Юлиус ушел, когда услышал наверху поскрипывание половиц: Эвочка вставала.

Она придет, думал Юлиус, придет к ним вечером. Она не сможет не прийти. В нем не было сегодня вчерашних высоких мыслей и решений о новой жизни дочери. Сегодня он просто хотел, чтобы дочь была рядом. И пусть не найдет она своего Генерала, отец будет с нею и сделает все, чтобы дать ей счастливую жизнь. Он все примет и перетерпит.

Ступив на твердый, блестящий от солнца снег, Юлиус остановился и оглянулся на свой дом. Он стоял серый, чуть скосившийся, но двухэтажный и на каменном фундаменте — старый древний дом. Что его жалеть? И если не было бы теперь там Эвы, то он покинул бы его с радостью.

Вчера и сегодня утром как Юлиус ни старался, но так и не смог придумать хоть что-нибудь подходящее для оправдания Эвангелининого отсутствия. То есть он мог бы. И придумал. Но все это не годилось для проницательной Зиночки. Не годился и сам Юлиус для такого дела: Зиночка Юлиуса знала так, как он себя не знал, хотя это не значит, что она знала его совершенно.

Медленно по сверкающему снегу шел Юлиус, припадая на правую ногу. То Существо, или что-то иное, что поселилось в нем со вчерашнего вечера, притихло и только откуда-то издалека напоминало, что оно есть. И чтобы Юлиус особенно не радовался. А он радовался. Сам не понимая — чему. День был уж очень хорош: классический, миллионы раз описанный поэтами и прозаиками, раскрашенный художниками на своих полотнах — ах, зимний день в солнце в небольшом городке, когда нечищены тротуары, и с крыш до голов прохожих свисают огромные сосульки, и углы домов украшает голубой ломкий смерзшийся снег, близкий уже ко льду. И все ядрено. А день поскрипывает и побрякивает, искрится и веселит любую душу, как бы ни была она печальна, больна или наполнена горем.

И от окружившей Юлиуса красоты окрепла в нем мысль, что придумывать ничего не надо, что как все будет, так и ладно. Он довольно быстро шел по улице, совсем не ощущая ни ветви, ни ржавой иглы. Он опять улыбнулся — чего не придумает и не воплотит воображение во тьме ночи! Сердечный приступ небольшой силы принять за невесть что! Только подойдя к небольшому деревянному дому, где имели они сейчас временное пристанище, Юлиус с мгновенной и бешено сильной тоской, которая охватила горло как рыдание, не захотел покидать улицу, где ему сегодня было так хорошо. И день подходил такой же радостный и красивый, как и утро. Юлиус постоял еще на крылечке, не смахивая пышный снег с перилец, а погрузив в него руку без перчатки, с наслаждением давно неизведываемым. Он закрыл глаза и почувствовал, как греют лицо солнечные лучи. Стоял мороз, и сосульки были в самой своей мощи, а солнце грело. И откуда-то донесло до Юлиуса ток весны, запах почек и разогретой, полной сил коры. Запах, каким он бывал самой ранней весной в парке, в липовой аллее, завершением которой белел ажурный дворец, бывший когда-то чьей-то резиденцией (девочки любили больше сиреневую аллею, Зиночка — тополиную, а он — липы. Огромные старые серые липы с маленькими едко пахнущими листками). Было все это мгновением, и Юлиус даже руку протянул, чтобы задержать его, вдохнуть, но хватил крепкой, набравшей силу зимы, и тогда открыл ключом, который ему дали, ветхую темную дверь, не оглянувшись уже на белое, оставленное им сверкание.

В коридоре было душно, дом был мал, а тут прибавилось тряпичных узлов и людей и их частого горячего тревожного дыхания.

Юлиус вошел в предназначенную им комнату и увидел, что вещи брошены, неразобранные, посередине, а Зинаида Андреевна лежит на оттоманке, накрывшись шубой, и вид у нее нездоровый. Томаса сидит рядом, они о чем-то шепчутся, и лица у них серые и озабоченные. Обе, как показалось Юлиусу, посмотрели на него с осуждением, и он постарался сразу же стушеваться, потому что понял, что выглядит он после своей прекрасной прогулки по морозцу не так, как они, а радостно и румяно, что само по себе сразу ставит его в виновное положение.

— Где Эвангелина? — спросила Зинаида Андреевна со строгостью, и лицо ее заострилось и вместе с тем обвисло еще больше. Но тут в глазах возник ужас, потому что она незамедлительно подумала, что со старшей что-то приключилось. Юлиус ошибался, считая, что слишком весел и румян его лик.

— Скоро придет. Я оставил ее кое-что убрать, — ответил Юлиус, зная, что второй фразой он придаст первой весомость и правдоподобие.

И Зинаида Андреевна успокоилась. Вчера, уезжая в пылу обиды и страха, она не подумала как следует ни о мебели, ни о старых сундуках на чердаке, в которых хранилось не только старое тряпье и разрозненные читанные журналы, но и многое нужное, а кроме того, был там тайник у Зинаиды Андреевны, о котором она забыла вчера, а сегодня вспомнила и расстроилась. И не лежали там дорогие украшения и эмалевые табакерки с настоящими перлами — там были вещи никому не интересные и не нужные, но дорогие сердцу Зинаиды Андреевны. Папенькин парадный вицмундир, пересыпаемый нафталином ежегодно, матушкин венчальный наряд, шкатулка из лака, полная поздравлений, пригласительных билетов и записочек, ее и Юлиусовых. А вот на самом дне лежала, пожалуй, и драгоценность. Японский веер, с рисованными тонкой кистью тоненькими пластиночками из дорогой кости. Про веерок этот знал только Юлиус, да и то, конечно, забыл. Веер этот подарил Зиночке Иван Егорович, подарил перед самым своим отъездом. Откуда этот веер был у старика, Зиночка не знала и никогда его ранее не видела. И, не доверяя свекру, считая, что он не хочет им с Юлиусом счастья — из-за того, что они уничтожили его булочную, — Зиночка из суеверия и чтобы отвести от своей семьи дурное (принесенное подарком старика), засунула веер на дно сундука. И никогда не доставала. Хотела все время кому-нибудь подарить (злая сила, заключенная в веере, могла принести несчастье только их семье. Говорят, что одна и та же вещь имеет две противоположные силы: если одному она приносит несчастье, то другому счастье, вспомните о веревке повешенного), да каждый раз, уже решив о подарке, жалела веер, его необыкновенную красоту. Теперь Зинаида Андреевна вспомнила о веере и подумала, что зря она каждый раз завлекалась его красотой и зря оставила в доме, пусть даже на чердаке, в старых вещах.

Зинаида Андреевна успокоилась ответом Юлиуса, тем более стоял белый день.

— Ты сказал, чтобы Эва все накрыла? — осведомилась Зинаида Андреевна уже по-деловому. И не дождавшись ответа, продолжила — Видишь, я даже не распаковываюсь. И неудобно перед Аннетой, и места мало, и вообще надо домой. Революция или не революция. Подумаешь, какой ты богач. А они, говорят, трогают только богачей. Не поздоровится бедняжкам Залецким. Они и капиталы имеют в банке, мне говорили, и сын был офицером.

Мысли обгоняли друг друга, и Зинаида Андреевна, бросив Залецких, которым худа вовсе не желала, а так, прикидывала, кому в городе надо бояться, — снова перешла к своим делам. В городе есть новая власть, и тебе, Юлиус, надо к ним пойти и с ними поговорить. Люди же они. Аннета говорит, что Глафира не имела права так врываться и что, наверное, она сама это сделала, без приказа, и то, что мы уехали, — глупость несусветная. Я тоже так думаю. Но что сделано, то сделано, день-два побудем здесь. Пусть нам отдадут не весь дом, я согласна, и магазин отберут, в конце концов, в пользу бедных. Мы будем работать, ведь работать же у них будут где-нибудь.

Зинаида Андреевна еще долго говорила о том и сем. И так и сяк обсматривая сложившееся положение их семьи. Ведь только они сбежали из своего дома! Какой позор и какая трусость. И все Юлиус!

А Юлиус в ужас приходил от того, что своими руками толкнул любимую дочь неведомо куда и зачем. И ничего не сказал ей, погрузившись в свою незначительную, легкую, нервическую явно, боль. Она, юная, взбалмошная, необыкновенно красивая, одна в доме! Ужас все сильнее накатывал на Юлиуса, когда он выхватывал из монотонной и длинной речи жены сообщения о новой власти, Фире, Залецких и прочем подобном. Сегодня утром и вчера все казалось ему внезапным благом, а теперь вдруг приобрело новые грозные очертания. Именно для Эвы. Юлиус молчал — не мог же он ввести Зиночку в состояние его ужаса. Он должен поддерживать, пока возможно, свою простенькую версию и через некоторое время, под любым предлогом, бежать назад и как угодно умолять Эвангелину прийти сюда.

Сейчас же он сказал, что на минутку приляжет (он вдруг почувствовал себя таким слабым!), потому что неважно спал ночь. Зинаида Андреевна тут же всполошилась и стала выспрашивать, как он себя чувствует, и вглядываться ему в лицо. Юлиус отвечал как можно громче и веселее, что чувствует он себя прекрасно и что вообще все не так уж и плохо, но он неважно спал, волновался за них. А что сейчас он поспит полчасика и пойдет к новым властям в действительности выяснить свое положение. Эти достойные и разумные речи убедили Зинаиду Андреевну, и она тихо вышла из комнаты (ранее услав Томасу, как несмышленку, не могущую слушать взрослые разговоры — Томаса здесь снова стала ребенком), чтобы не мешать Юлиусу и вновь и вновь переговорить с Аннетой о всех делах. А Юлиус горько подумал, что всегда, видимо, был потенциальным лгуном, раз, начав лгать, он продолжает это делать.


Меж тем Эвангелина отпила чай, согретый отцом, оделась как можно тщательнее, навернула косу как у взрослой дамы и уселась к окну за маленький с инкрустацией ломберный столик, принадлежавший еще отцу Зинаиды Андреевны, ее деду, и раскинула пасьянс на сегодня, указавший мелкую удачу. Гадалка же их любимая посулила ей «в девушках оставаться», но вопреки этому чувствовала себя Эвангелина превосходно. Она была по-настоящему свободна, могла делать все что хочется и — внимание! — не ходить в гимназию. Солнце слепило окна, день сверкал, искрился, и ей предстояли приключения. Сейчас она не пугалась одиночества и удивлялась тому, как истерично и трусливо вела себя вчера вечером. Нынче мир опустился в ее душу. Мир, который никогда не царил в ней и не имел даже временного прибежища. Она делала все спокойно и не срывчато. Возможно, резкость и сердитость не были ее натурой, а только всегдашним недовольством. Она снова кинула считалочку — оказалось, что девушкой она будет богатой и знатной, и к тому же дамой… Эвангелина засмеялась, потянулась, встала со стула. Потянулась она изящно и грациозно, а не как-нибудь враскорячку, как тянутся многие наедине с собой. Потому что все хорошее и красивое чаще человек делает при других, чтобы обольстить. А будь он всегда один, был бы — как говорил необыкновенный господин Гоголь — свинья свиньей. Конечно, не каждый. Некоторые и наедине с собою сохраняют приятный облик, каковой приобретается обычно для гостей или визитов, для игры в карты, например, в канасту или бридж. Самая, замечу, интересная игра, будь она даже в Акулину или в Петухи, это та, которая на азарт и деньги. Не хотите на деньги, все равно играйте на азарт — на любовь, кофточку или комнату на даче. Только вот на счастье играть невозможно — это вещь, о которой никто ничего не знает, которую никто, кроме истинных счастливцев (а есть ли они, истинные-то?!), не просекает. Вообще в карты без азарта играть не только-то скучно, а тоскливо до дурноты, до сна прямо в гостях.

Эвангелина, потянувшись и встав со стула, отправилась к зеркалу, к трюмо в маменькиной комнате: девочки, подросши, отчаянно завидовали этому трюмо. Эвангелина, конечно; Томаса так, для солидарности. Овальное трюмо стояло у самой светлой стены, и в нем — в стекле отличной пробы — передавались даже мельчайшие подробности лица и фигуры. Наверное, поэтому Зинаида Андреевна последнее время стала говорить о том, что ей зеркало велико, смотреть на себя в капоте или домашней блузе она может и в небольшое. Юлиус каждый раз на это возражал чем-нибудь комплиментарным, и разговор о зеркале на этом заканчивался. А дочери, вытянувшие было шеи и замершие, куксились и думали, что зеркало так никогда и не выедет из маменькиной комнаты. Совсем недавно Зинаида Андреевна снова сказала, что хватит ей портить себе настроение и что надо наконец перетащить трюмо в детскую. Юлиус с необычным для него жаром красноречия возразил, что девочкам с их молодостью зеркало не нужно, а нужно ей. Потому что зеркало — это стекло (тут Юлиусовы глаза таинственно блеснули), а значит, оно полно тайн и доброты. И если оно и указывает на следы времени, то только для того, чтобы внести ноту необходимости грусти и размышления. Говорят, зеркала берут, но, беря, накапливают и отдают. Тайна, тайна… Разве мало сказок о зеркалах?

Так вдохновенно воспевал Юлиус свою любимую, малую мира сего, а Эва смотрела и думала: сел на своего конька. И не знала, что презрение отражается на прелестном ее овальном личике и искажает его. Заметила это Томаса, которая тогда все прощала сестре (а вообще-то, уж очень ангельские надо иметь все время мысли, чтобы прелестное лицо всегда было прелестным, потому что именно на неземной красоты лице отражение вполне земных, а может, и низменных, мыслей невыносимо, на безобразном же простительно, не так ли?).

Эвангелина с нетерпением подошла к трюмо и встала перед ним в позу, которую особенно любила. Испанка с кастаньетами. Одна рука с подробно сложенными пальцами над головой, другая — на талии. У Эвангелины сердце замирало от собственной красоты, когда она прямо, а потом через плечо, из-за спины гляделась в себя. Но одежда! Эвангелина бросила позу испанки с кастаньетами. Темно-зеленое форменное платье с белым воротником и пелеринкой. Плоский бантик у горла, туфли черные, простые, на маленьком каблучке, даже не на венском! А за границей, в Париже, говорят, носят золотые, с утиным носом и высочайшим гнутым каблуком. Да она станет выше всех здешних мужчин, если наденет такие туфли (всех «мужчин» она отождествляла с Юлиусом). Один Шурочка Ипатьев был высоким. Он был чем-то похож на оловянного солдатика. Так прямо, неподвижно-прямо держал он свою тонкую фигуру в затянутом френче.

Эвангелина приопустила веки и стояла теперь примерной девочкой-послушницей с ангельским личиком и такими же мыслями. Приблизив лицо к зеркалу, она подышала на него и сквозь туман стала всматриваться в свои глаза. Она прищуривалась, подмигивала лихо и делала «развратный взгляд». За этим занятием она провела немало времени. Потом спустилась вниз, еще сожалея об оставленном зеркале, но утешив себя тем, что не один и не два раза она еще подойдет к нему и развлечется. Кое-что она сегодня узнала. Как лучше она смотрится. Близкий план и дальний. Достоинства тонкой фигурки при высокой груди. Чернота волос и странно светлые брови. Разве раньше она могла столько времени смотреть в трюмо, мамочка бы тут же начала воспитывать.

Она сбежала по лестнице, звонко припрыгивая на каждой ступени, и если бы умела петь, то и спела бы, но Зинаида Андреевна, как вы знаете, не поделилась своим талантом с дочерьми. Ей чудесно одной! И потому сейчас нужно быстро уйти. Пока они с воплями не прибежали сюда. Эвангелина надела пальтишко и поморщилась — оно могло бы быть и получше — надвинула на лоб мерлушковую шапочку, переделанную из мамочкиной шляпки. Поверх повязала тоненькую невесомую оренбургскую шальку.

На улицу она вышла и зажмурилась. От солнца и солнечного снега. С минуту постояла, как и Юлиус, и пошла походочкой-походкой, появившейся сегодня — не сегодня! — сейчас. Медленная, высокомерная и игривая. А если присмотришься, то и другое увидишь. Эвангелина пошла, конечно, в другую сторону от тети Аннетиного дома. Рот она прикрыла муфтой, надетой на руку. Но глаза смотрели зорко — знакомых, правда, не замечали, а вот всех незнакомых улавливали сразу. Шла Эвангелина не смущаясь, хотя на улице не было девиц ее возраста и круга. Но это ей было вполне безразлично. Городок знал, что Болингеры выехали из своего дома и живут из милости в тесном домике подруги матери, тети Аннеты. Потому так спокойно и шла Эвангелина. Разве можно сидеть вчетвером, с вещами, в тесноте и духоте маленького домика? Да еще и с хозяевами. Подумайте сами. Вот она и будет приходить в свой дом, пока он пуст. Страшно? Нисколько. Ну, может быть, немного. Даже наверное. Но дышать у тети Аннеты в доме невозможно. Крошечный домик… Ужасно. И отец, конечно, с ней. Иногда. Это только до того момента, как все выяснится. Нет. Она вовсе не приносит себя в жертву, что вы! Что? Мамочка неважно, папа — ничего. Томаса еще маленькая… Спасибо, передам. Храни и вас…

Так разговаривала Эвангелина со всеми знакомыми, которые еще не встретились ей, с теми, кто не поймет ее муфты и остановит чуть не за руку. Она не боялась этих встреч, но продолжала твердить: нет, что вы, я не боюсь. Но надо же кому-нибудь. И потом, папин магазин…

И разговор либо прекратится, либо перейдет на тему об отце. О его неудачах всегдашних. Сначала намеками, а потом и попрямее начнет собеседник выуживать у дочери городского неудачника разные подробности (потому что хоть и революция, а все равно чужие, пусть и прошлые неудачи интересны!). Особенно когда насчет деловых способностей Алексея Егоровича… (Даже post faktum дух захватывает, как они, бедняжки…) Вот их и задабривала Эвангелина, уча как урок коротенькую будущую беседу.

Снег заголубел, засинел провалами, утерял свою хрустальную веселость, стало зябко, Эвангелина съежилась в пальтишке, не приспособленном к таким долгим прогулкам. Но домой не возвращалась, — уверена была: ТАМ СИДЯТ ОНИ, ЕЕ РОДСТВЕННИКИ. Длинный Эвангелинин носик посинел, и она стала выглядеть жалкой, очень юной, плохенько одетой девицей. Проявилось все это на холоде. А улиц непройденных оставалось уже мало. Скоро останется одна — к тети Аннетиному дому. Эвангелина подходила к гимназии. Улицы все больше засинивались и были пустынны, а тут у подъезда суетились люди. И все мужчины. А если по правде, — мужики. Они снимали с подвод какие-то ящики. И громко разговаривали. Эвангелина остановилась, потому что подходить к такой компании барышне все же было нельзя, хотя она и позволила себе многое. Тут она и увидела Фиру. Та вышла из гимназии с высоким человеком в длинной офицерской шинели без погон и в мятой солдатской шапке. Фирка что-то ему объясняла, сильно размахивая руками. Человек слушал и смотрел, как мужики разгружают телеги. Эвангелина чего-то испугалась — а если честно признаться, то Фирки — и быстро пошла прочь. Но, уходя, она обернулась и увидела, что вслед ей смотрят и Фирка и высокий в офицерской шинели и солдатской шапчонке. Она постаралась идти ровно и не быстро, чтобы те не подумали, что она боится. Заходя за угол, Эвангелина передернула плечьми, будто от холода, и качнула бедрами, — для того, высокого незнакомца. Старого или молодого. Красивого или урода. Злого, доброго, порядочного, продажного. Для убийцы или святого. Мужчины, которого она пока и не разглядела. За углом уже облилась горячим потом, сошел налетевший внезапно угар, и она застеснялась самой себя.

Потемнело на улице, и Эвангелина пошла к дому. Перед домом невольно остановилась. Что же ей делать? Она замерзла, устала, голодна. И тут из переулка вынырнули Фирка и мужчина в длинной шинели и солдатской круглой шапчонке. Эвангелина муфтой закрылась от неожиданности, но глаза не опустила, и так они и прошли мимо друг друга: мужчина и она, глаза в глаза, но она его не разглядела. Фирка что-то опять говорила мужчине. Единственно, что показалось Эвангелине еще на площади, что военный похож на Шурочку Ипатьева, такой же высокий и прямой, как из дерева струганный. И лицо так же серо и скуласто, как у раненого Шурочки. Шурочкиными блеклыми глазами посмотрел на нее мужчина в шинели, так ей показалось.

Ветер вдруг вспыхнул в сгущающейся темноте. Острый ветер, предвещающий назавтра колючую слепую метель, которую Эвангелина любила так же, как и солнечный хрустящий снежный денек, — сегодняшний денек. Она любила зиму всякой, а если подумать, то и весну, и лето, и осень! Темную, серую, с дождями и от того уютную. Дома.

Еще издали увидела она, что в гостиной светится окно. Она остановилась. Ветер заледенил ее, но нужно было таиться, чтобы по тени, силуэту узнать, кто дома, и принять решение. Так думала она, а окоченевшие ноги несли в дом, они вступали уже в переднюю. Пока она снимала пальто, она не сумела отгадать, кто же здесь. Если и матушка, то без тети Аннеты, что неплохо. Тетю Аннету переговорить трудно. Она может сбить с толку кого угодно. Перед дверью в гостиную Эвангелина вдруг дернула шпильку, и коса стала вновь гимназической косой, какою не была целый сегодняшний день. Эвангелина, стоя перед дверью, вдруг дико подумала, что в гостиной Фирка с высоким. Дух у нее зашелся, и она робко вошла в гостиную. Не поднимая глаз от полу, увидела полудетские черненькие туфли, как у нее, и тут же из робкой постаралась сразу превратиться в независимую — в гостиной была Томаса. В расстегнутом пальто, в платке, спущенном на шею.

— Здравствуй, — сказала Томаса.

— Здра-авству-у-уй, — ответила как можно длиннее Эвангелина, чтобы хоть как-то подготовиться, потому что не могла пока понять и определить, с чем сестра послана и одна ли она здесь.

Томаса видела все. Какой робкой и виноватой вошла Эва в гостиную, и как смешалась, увидя ее, и как быстро «приняла вид». Все это увидела и поняла младшая сестра, она вдруг научилась понимать взгляды, движения, даже походки, то есть то, чему раньше не придавала значения. Всего уже произошло между нею и сестрой за малое время. Томаса успела и удивиться сестре, и возненавидеть ее на короткое время, конечно, и снова полюбить, жалеть и думать о ней ежеминутно. И мучиться тайной того, что вчера произошло здесь между отцом и сестрой, почему отец так странно неподвижно лежит с тех пор, как пришел отсюда, хотя все, что он сказал об их с Эвой решении, было разумным и с ее точки зрения. Однако никто ее в расчет не брал. Только когда стемнело на улице и в доме зажгли лампу, отец открыл глаза и смотрел долго в окно, а потом зашевелился на оттоманке, пытаясь встать. Они с Томасой были одни. Зинаида Андреевна сидела у Аннеты. Она, правда, глянула раза два в дверь; увидев, что Юлиус спит, успокаивалась. Сердилась она на мужа за то, что он никак не идет к новой власти выяснять их положение. А Томаса видела, что отцу плохо. Он не спал. Она это понимала. Иногда он открывал глаза и смотрел на комнату удивленно и смутно. Вот только когда стало темнеть, он ясными глазами посмотрел в окно и попытался встать. Но не смог этого сделать. И увидел Томасу. Тогда он улыбнулся и сказал: вот как я устал.

И тогда Томаса быстро — она чувствовала, что скоро придет мамочка, — сказала:

— Папа, я схожу за Эвой.

Юлиус снова попытался встать. И почти смог. Томаса подскочила к нему и ощутила, как трясутся у него руки от напряжения и насколько у него нет сил.

Но вдвоем они дошли до кресла. Юлиус присел на него и сказал совсем тихо: я тебя одну не пущу. Пойдем вместе.

Но Томаса уже обертывала голову старым Зинаиды Андреевниным платком, на туфли натягивала боты и говорила звонко и не своим голосом:

— Папа, я сейчас. Я скоро. Папа, только ты маме не говори. Я быстро. Никто меня не тронет. Я скоро. Мы с Эвой. Только маме, ради бога!

И не слушая ничего (хотя Юлиус молчал), Томаса выбежала на улицу. Ей казалось, что прямо на пороге ей встретится Эва, которая тут же «сделает вид», потому что она гордячка, всегда была ею и осталась. Конечно, отец вчера сказал Эве, что придет за нею, иначе быть не могло. Но разве Эва может догадаться, как отцу плохо. Томаса только сейчас, на бегу, поняла, как плохо Юлиусу. И может быть, это Эва, ненормальная, наговорила ему что-нибудь, а сейчас мучается от этого и боится идти к ним? Томаса добежала до дома за несколько минут, хотя расстояние было немалым. Она даже задохнулась и закашлялась, но не остановилась ни на секунду. Вдали от родных ей стало казаться, что положение у них катастрофическое, что все они пропадают и гибнут и что если она не поспеет, то прежде всего погибнет Эва и их ничто уже не спасет тоже. Тут она увидела, что дом их темен. Эвы там не было. Но Томаса не думала плохого: просто у Эвы не горит лампа, она спит, дремлет, плачет…

А вдруг Эва бежит другими переулками к тети Аннетиному дому? Как Томаса об этом не подумала, дурочка! Отец не догадается послать за нею Колю, да и не сможет со своею вечной вежливостью и стеснительностью. Хотя Томаса знала, что это-то отец попросит Колю сделать! Но ей нужно было как можно дольше чувствовать, что все не страшно и почти в порядке и скоро снова начнется скучная, но такая милая позавчерашняя жизнь. По инерции спешки Томаса не сняла пальто и платка и обежала весь дом единым духом, крича громко: Эва! Где ты, Эва!

Эвангелины не было.

Успокоившись немного, но так и не сняв пальто, Томаса села в гостиной и рассудила, что должна Эву подождать. Ждать. А вдруг Фирка утащила ее объясняться к новым властям? Мало ли что. Томаса чувствовала себя сейчас главой семьи, она видела, как сдали сразу родители. Но как ни запугивала себя Томаса, мысли ее о сестре заканчивались неожиданным припевом: ничего с ней не случилось.

Томаса зажгла свет, чтобы не было одиноко и чтобы тот, кто первый придет, знал, что она здесь. Когда стукнула входная дверь и тихо зашелестели шаги, она поняла, что это Эва. Кто еще так крадучись войдет, умеет войти? Шаги затихли. Эва чего-то боялась, подозрительным страхом, но не ужасом, когда кричат и бегут вон.

А когда Эва вошла, Томасе не захотелось ни объясняться, ни говорить обычные меж ними ласковые слова: душка, душечка, милочка, прелесть и т. д.

Она встала, накручивая на голову по-бабьи платок, и сказала спокойно:

— Пойдем, Эва. Мама велела бросить все и идти. Завтра папа идет к властям.

Говоря это, Томаса застегивала пальто, надевала варежки, но слышала, что Эвангелина не двигается. Томасе было шестнадцать, и она уже не была такой маленькой, как представлялось сестре. Томаса была некрасивой, а маленькой — нет.

Теперь все было застегнуто, надето и надо было ждать Эву. Томаса глянула на сестру. И увидела сестру вовсе не в позе готовности. Наоборот. Эва прочно и как бы надолго прислонилась к дверному косяку и рассматривала Томасу с очевидным интересом. Будто та проделывала бог весть какие удивительные вещи, а не застегивала пальто. Томаса, глядя прямо в ее коричневые, светлые — ах какие красивые глаза! — сказала:

— Идем же, Эва. Папа и мамочка волнуются.

Эвангелина медлила с ответом. Она смотрела на Томасу и думала о том, что вот сейчас или никогда. Или сейчас кончится это тем, что она все-таки уйдет с сестрой, или… Отца к ней не пустили, это ясно. Он же не сумел ее уговорить, привести. Внезапно с тоскливой нежностью Эвангелина вспомнила отца, каким он был вчера, как лежал, молчал, не звал ее никуда и сегодня сбежал утром, боясь ей надоесть. О господи! Она же все понимает! Но изменилась жизнь, и она выбирает новую, измененную; пусть даже плохую, дурную, грязную, без родителей, без сестры, без прошлого. Какую угодно, но новую. Так распаляла она себя, не зная о новой жизни ни с птичий носок, а определяла ее для красоты и собственного жертвенного величия.

Поэтому медлила с ответом. Напрягая все силы, чтобы сейчас, разом, отделаться от своего прошлого.

— Никуда я не пойду, — сказала она, принимая свою любимую испанскую позу. — Я папе об этом вчера сказала. Что он там выдумал про меня? Я сказала, что не пойду, и он сам со мною согласился. — Уле-Эве уже было без разницы, предает она Юлиуса или нет. — Пойми, это невоз-мож-но. Возвращаться. Пойми, Тоня, — вдруг назвала сестру ее крещеным именем, которое почти забыла. — Пой-ми. Не-воз-можно. Меня зазывают, а я не хо-чу. Я стану жить так, как мне хочется, а не кому-то. Мне от родителей ничего не надо, пусть забирают все, что здесь есть. — Эвангелину совсем покинула мимолетная тусклая нежность к отцу, и ей хотелось предстать перед Томасой взрослой девицей, которая вправе решать сама свою судьбу.

У Томасы сделалось каменное лицо — наверное, на словах об отце. Вот как? Но разве не вместе они хихикали над ним ежевечерне, лежа в постелях и обсуждая дневные новости. Без отца не обходился ни один пододеяльный хохот. Отец был для них Юлиусом и шутом. А теперь Томаса обижается, стоит Эвангелине сказать что-нибудь совсем невинное. Какая хитрая девчонка. Маленькая, толстая, злая. Глаза у Эвангелины вспыхнули как рождественские свечи на темной до поры елке. Но Томаса опередила ее:

— Ты гадкая, Эва.

И Томаса прошла мимо сестры в дверь с тем же каменным лицом. Эвангелина еле сдержалась, чтобы не ущипнуть ее пребольно, еле-еле удержалась.

Прошептала, скорее прошипела:

— Только больше без послов!

А Томаса? Что Томаса! Она шла по коридору. Как будто за ее спиной не оставалась родная сестра, в пустом доме, одна, которая, может быть, и не хочет жить с ними, но это никак не касается их любви. Где же эта любовь? В которой Томаса клялась Эве каждый вечер, где? Куда подевалось обещание никогда не покидать друг друга? Эва не хочет жить с ними? Ну и что! Томаса может остаться с нею. Не остаться, ладно, но спросить хотя бы — Эвочка, милочка, почему ты не хочешь с нами жить? Мы тебе надоели? И, может быть, тогда бы они подумали вдвоем, что же такое новая жизнь и что такое они в ней. Не умирать же им, в конце концов. Или, может быть, умирать? Ну нет, она умирать не собирается! Эвангелина была вне себя. Хлопнула входная дверь. Томаса ушла. Эвангелина кинулась к окну и увидела на синем снегу квадратную тень Томасы и дальше ее саму, такую же квадратную, идущую быстро прочь. Вот она завернула за угол. Все. Пусть себе идет, сказала Эвангелина, и голос ее показался ей незнакомым. Она прошла в диванную, в кухню, в гостиную и зажгла везде лампы. Самой светлой оказалась диванная, самая маленькая в доме. Эвангелина подошла к фортепиано, подняла и опустила крышку, села в угол диванчика, подобрала ноги… И тут, в стороне, где бежала сейчас Томаса, раздался выстрел. Эвангелина замерла. Дом, от внутренней вездесущей тяжелой тишины колыхался, как бочка на волнах. Из черноты окна, издалека, неслись еще выстрелы и странно молчали собаки, которые раньше, казалось, в давние-давние времена, заливались лаем на любой звук.

Сейчас. Войдут к ней. И убьют. Эвангелина знала, что будет кричать. Разрывая до крови рот и не чувствуя боли. Она оглянулась. Никого. Сзади! В поту она повернулась лицом к двери. От резкого ее движения заколебался огонек в лампе (керосин, видно, уже кончался, лампа еле светила). ОНО ТАМ! Больше смотреть в муть комнаты она не могла, неслась в переднюю, на ходу вдевая руки в рукава пальто, схватив только шальку, тонкую, как паутинка. Выскочила из дома. Не закрыла дверь. Не видя ничего перед собой, в распахнутом пальто, она бежала в сторону тети Аннетиного дома. Кто-то крикнул ей вслед, но она летела как аэроплан. Она услышала за собой бег, когда он был совсем близко, рядом с нею. Сил не стало, Эвангелине казалось, что из горла у нее сейчас хлынет кровь, так велико было напряжение последних минут. Кто-то ухватил ее за рукав, и она, покачнувшись, остановилась. Ей не пришлось оборачиваться — тот, кто остановил ее сумасшедший бег, вышел перед ней и протянул ей что-то, от чего, как от обличающих документов, она отшатнулась. Это была ее шалька, которую она в беге выронила на снег. А отшатнулась она от нее, потому что шалька в ночи виделась как комок бинта. Ей протягивали этот комок, и она наконец различила шальку. Всего-то шальку. Она взяла ее и, не понимая, что с нею делать, держала в руке и глянула на того, кто дал шальку. Кто молча стоял перед ней. Это был военный в длинной шинели и шапчонке, которого она недавно видела с Фиркой. Лицо у него было белое, а нос темнел на этом лице, потому что человек замерз. Губы его от долгого холода (наверное, он целый день пробыл на улице) прилипли к зубам и были плоские и тоже темные, и Эвангелина смотрела на это странное лицо и боялась. Она была готова снова бежать, но человек не позволил, учуяв ее движение. С трудом раздвигая темные губы, человек спросил:

— Чего вы, барышня, так испугались?

Эвангелина не могла отвечать, она продолжала смотреть в лицо человека и, покоряясь его жесткой воле, медленно двинулась куда-то. Он сбоку, все еще держа ее за руку, посмотрел на нее и отрывисто и хрипло сказал:

— Застегните пальто и повяжите платок.

Эвангелина послушно и неловко, она была без перчаток, застегнула пальто, накинула шальку на голову, только теперь ощутив, как морозно на улице.

— Чего вы так испугались? — снова спросил ее теперь уже немного знакомый голос.

— Не знаю, — ответила она, и вправду теперь не зная, почему так бежала.

Она вдруг подумала, что, может, попросить этого человека проводить ее к родителям, но не попросила, опасаясь его самого.

— За мной кто-то гнался, — сказала она еще.

— Куда вы бежали? — спросил снова человек. И она почувствовала, что ему это важно почему-то. Сказать, что к тете Аннете? Нет, тогда он поведет ее туда, а ей идти туда опять расхотелось.

— Туда… — неопределенно мотнула Эвангелина головой.

— Так куда же? — несколько раздраженно спросил ее человек.

Он не отставал от нее, и оказалось, или казалось, что он ее все-таки провожает.

— Туда, — уже тверже сказала Эвангелина и повернула к своему дому. Выходило все-таки, что человек этот ее провожает! Он тоже повернул вместе с нею. Теперь Эвангелина смогла отдышаться. Человек искоса взглянул на нее, когда она с хрипом закашлялась, и ей показалось, что он ее жалеет.

Скоро они подошли к ее дому. И, если следовать правилам, которые ей прививали с детства, то она должна была остановиться перед дверью, сделать маленький книксен и с достоинством удалиться в дом. Дав понять человеку, оказавшему любезность, что более в нем не нуждаются и знакомство на этом заканчивается. Если же молодой человек захочет еще увидеть барышню, которой случайно помог на улице, то сделать это он может через общих или приобретенных знакомых. Но Эвангелина об этих правилах и не вспомнила, потому что хоть и прошло чуть больше суток, а для нее все бывшие правила, порядки и законы стали прошлым. Домой ей входить страшно. И человек не уходил. У него тоже были какие-то свои соображения. На Эвангелину он не претендовал, это она видела, хотя это «претендовал, не претендовал» осталось в прошлом, но вдруг ожило. Эра сама просеивала, что к чему, и оставляла то, что сгождалось. Вот и это сгодилось, и значит — ур-ра! — останутся отношения между мужчинами и женщинами такими же, как и были. Будут любовь и ревность. И равнодушие. И слезы! И будут заключаться браки и рождаться дети. А значит, мир останется незыблемым. ЭВОЭ, — воскликнул бы Парис.

Эвангелина поняла, что человек почему-то не хочет уходить, и это было ей на руку (она уже меньше стала его бояться, все-таки и Фирка его знает, в конце-то концов…), и она порадовалась, что человек не лезет к ней с любезностями и намеками (она знала, что ТАК бывает). А поэтому надо ей его использовать (вот так, милые читатели и читательницы!).

И светски, нимало не смущаясь (она это умела!) Эвангелина сказала:

— Не будет ли у вас времени выпить чаю?

И добавила: такой мороз. И я так вам благодарна. (Чашка чая еще имела тогда свое первоначальное, исконное значение, она не стала категорией приближения к близкой близости. Можно зайти к вам выпить чаю? — говорит современный мужчина и знает: «да» — да, «нет» — нет.)

— Хорошо, — сказал как-то озабоченно человек. И Эвангелина ввела его в дом, — конечно, опять побаиваясь — но гораздо меньше, чем одиночества и тети Аннетиного дома.

Человек, войдя, зажег спичку и, сняв шинель, повесил ее на вешалку, засунув шапчонку в рукав. Эвангелине пальто он снять не помог, а оглядел, пока она раздевалась, прихожую. Но она почему-то на него не обиделась. Сняла сама пальто и так как спичка уже не горела, то сказала: идите по коридору, в гостиную. А я поставлю чайник.

Кухня была сразу за углом, а гостиная дальше по коридору, и она вдруг услышала металлический щелчок, он не шел в гостиную, а продолжал стоять в прихожей, не зажигая спички. И тогда она сказала в темноте передней:

— Вас проводить? — И хотела зажечь свечу, которая стояла на подзеркальнике, только сейчас о ней вспомнив.

Человек ответил не сразу: не надо, я вижу.

В голосе его Эвангелина услышала напряженность. И вдруг пришло в ее голову, молодую и глупую, что человек ей не доверяет. Как, впрочем, и она ему. Даже более. Она в своем доме. Он — в чужом. И не только в доме — в городе. А дом весь темен, и дверь отперта. И она исчезает куда-то. А его посылает по темному коридору… К кому?

Ах, Эвангелина, не дурочка она. Многого не знала, да узнает понемногу.

— Я вас провожу, — сказала так, чтобы в голосе была доброжелательность. — Только зажгу свечу.

Но он снова чиркнул спичкой и зажег свечу сам, мгновенно увидев, где она стоит. А до этого что-то сунул за борт френча, явно офицерского, — что как-то сняло с Эвангелины напряженность.

Бандит не стал бы церемониться, подумала она, и была права. А сунул за борт френча он все-таки наган!

— Дайте свечу, — сказала она, не добавив — «пожалуйста», не захотела добавить. Ей нравилась такая грубоватая краткость и ясность. Их пальцы столкнулись на подсвечнике, но то, что они мужчина и женщина, — не играло еще своей роли.

Они шли по коридору, и Эвангелина снова ощущала идущую от человека тяжелую осторожность. Он следовал в шаге за нею. Тихо и будто крадучись, но крадучись не как трусливое слабое существо, а как хищник, чуя возможность жертвы или собственной гибели, чуя равного по силе.

Слишком поздний чай, чтобы ему доверять, думал человек, пока Эвангелина зажигала от свечи другую свечу, на буфете.

Гостиную Эвангелина сегодня не прибирала, да и вчера тоже. Но все же она выглядела вполне достойно, со штофными стенами и тяжелой темной Эберхардтовой еще мебелью. Свеча была в серебряном подсвечнике, и свет от нее падал на коллекцию Юлиусовых стекол. Они играли огнями, и Эвангелина подумала, что гостиная лучше, чем ей всегда казалось. Человек сел на стул прямо и сухо, и взгляд его неотступно следовал за ней. И странно, все это происходило молча, не так, как было бы раньше, пригласи она кого-нибудь в гости. Она бы болтала уже, как заведенная. А тут ни она, ни человек не чувствовали себя неловко от молчания. Впрочем, приглашение в гости было относительным. Она ушла в кухню.

Там она долго возилась с плитой и поисками чего-нибудь к чаю. Печенье, сахар, испеченный позавчера пирог, который они так и не попробовали вместе.

Все-таки у нее гость, которого она сейчас не слышит даже, хотя уверена, что ходит он сейчас как лесная кошка по гостиной, заглядывая за шкафы и держа наизготове свой наган. А может, осмотрел уже и диванную. (Замечательная жизнь началась!) Он наверняка не успокоится, пока не осмотрит все. Она надменно улыбнулась, сидя на корточках и с трудом растопляя печку щепой — этого она совсем не умела, и приходилось учиться. Ну что ж, и прекрасно! Когда-то же надо!

Она предложит ему прогулку по дому и, хоть и не хочется ей забираться в пыль, откроет чердак, раскинет все старые сундуки, пусть чихает от пыли и хоть немного сконфузится. Самоуверен, как гвардеец.

…Быть богатой, знатной дамой… — промелькнуло в ней сегодняшнее гадание. Врут противные гадашки!

…Или бедной, бедной самой…

Эта строчка ей сегодня не выпала, но так и просится на язык.

А человек странен. Он будто чей-то двойник. Офицерский френч и солдатская шапчонка. Лица его она так и не разглядела, ей было неловко его рассматривать, да еще когда он хватается за наган. Но все же он опять показался ей похожим на Шурочку, а вроде и нет. Стриженные накоротко волосы разве? У Шурочки из-за ранения, а у этого из-за чего? И у Шурочки темнее, а у этого сероватые и жестко курчавятся даже такие короткие. Это она рассмотрела, потому что свет высоко поставленной свечи падал ему на голову. На круглую голову, давно выбритую наголо, а теперь курчавившуюся плотной сероватой бараньей шерстью.

И Эвангелина почувствовала, что ей не хочется идти к незнакомому этому человеку, который обходит мягкими неслышными шагами ее дом, а потом будет сидеть и пить с нею чай, а понадобится, то и пристрелит из своего нагана. А если бы тут, как вчера, сидел в темноте Юлиус, чего она сама бы не знала и вошла бы в дом как в пустой? Она зажгла бы свечу, и Юлиус вскочил, а человек бы выстрелил прежде, чем кто-нибудь успел хоть что-нибудь сказать. О том, что есть простой приказ руки вверх или за спину, она еще не знала. И не потому, что раньше были благословенные времена, когда никто такой приказ никогда не отдавал, а потому что их семья была настолько тиха и бездейственна, что даже не задумывалась над чем-либо подобным. Разве кто-нибудь когда-нибудь в их городке крикнул кому-нибудь: «Защищайтесь, сударь!»? Прекрасное и романтическое — «Защищайтесь, сударь». Да что говорить об их городке…

Эвангелина сделала все так, как будто работала в лучших домах горничной. Она расставила на серебряном мамочкином гостевом подносе все, что нашла на кухне, и быстро, ничего не качнув, пронесла поднос по коридору и легко, как показалось ей — изящно, вошла в гостиную. Человек стоял у отцовских стеколышек, разглядывал их, спиной к двери.

Загрузка...