А Коля стоял опустив глаза, совсем сейчас мальчишка, особенно маленький какой-то, с темной полоской начинающихся усиков. Зинаида Андреевна в полной прострации обернулась к нему. Когда-то она боялась Коли для Томасы. И сейчас могла бы поверить, если бы сказали о Томасе, некрасивой, под стать ему и живущей с ним в одном доме. Но Эва! Это просто смешно. Фирка любым способом хочет добить их семью.

Зинаида Андреевна больно сжала руки. Как ей спасаться? Кто защитит их? Нет Юлиуса, мужа, отца, главы семьи, в конце-то концов. Фирка назвала Машина. Значит, весь город говорит об этом. И сегодня никто не приходит проститься с Юлиусом, с ее несчастным Юлиусом. И не только из-за смутного времени. Она понимает. Из-за Эвангелины. И пусть Аннета не утешает ее. Зинаида Андреевна прижала платок к глазам и быстро ушла в гостиную.

— Какое несчастье, какое несчастье, — вдруг сейчас, остро проникнувшись на глазах проходившим горем, прошептала Аннета. До этого она, оставив дневник, просто посвятила себя Зиночке. Утешала обычными словами, заставляла принять капли, отдохнуть, ходила договариваться с определенными мужиками, взяв с собой Колю. Это она делала даже напевая, мурлыча себе что-то под нос, почему-то всегда легкое, французское, но вспоминала бедного Юлиуса — и ругала себя за легкомыслие, но через минуту забывалась и снова начинала насвистывать или тихо внутренне радоваться. И только сейчас, будто и без ничего, стоя в коридоре, глядя на Фиру, слушая весь разговор и увидев, как горько прижала к глазам платок Зиночка, Аннета прониклась глубиной горя и страданий, той глубиной, куда сама Зинаида Андреевна еще только начала опускаться.

Аннета дошла по коридору медленно и вдруг резко открыла дверь в гостиную, где до сих пор, с момента смерти Юлиуса, не была.

Коля остался в коридоре. Никто ничего не спросил его, не оглянулся на него. Его не приняли всерьез. И если бы не смерть Алексея Георгиевича, то над ним бы славно посмеялись. Возлюбленный Улиты Алексеевны! Он вспомнил, как она брезгливо утирала рот, после его неловкого поцелуя. Он САМ чувствовал, каким противным, слюнявым он был тогда. Он был противен и смешон. Что ты хочешь, маленький гнусный гаваец? Мама смеялась над этой бредовой мыслью, но потом стала играть в нее. Ей было, стало приятно, как показалось Коле, что его, ее сына, принимают за циркового прельстителя. Тогда же она затеяла игру с его влюбленностью в Томасу. А он, услышав о гавайце, побежал к зеркалу и впервые обратил внимание на свои темные выпуклые губы, на маслянисто блестящие узкие глаза и желтоватое лицо. Оно вызвало у Коли отвращение, и с тех пор это ощущение отвращения к себе не покидало его. Как он мог позволить себе — такому! — дотронуться до Улиты Алексеевны! Коля пошел в кабинет, который теперь не закрывался и тот, кто хотел остаться наедине, мог идти туда. Но его опередила Томаса. Они встретились у кабинета как незнакомые. Коля посторонился, а она прошла, не взглянув на него. Дверь кабинета захлопнулась за ней. В их маленьком доме некуда было деваться. Когда-то верх принадлежал Коле, но с тех пор, как он поступил в корпус, верх забрала мама. Когда же он приезжал из корпуса, то спал в гостиной, и мама говорила, что гостиная — его комната, пусть он так и считает. А ему было жаль верха, но он не говорил об этом, потому что вообще мало что говорил своей занятой маме.

Ему вдруг захотелось поговорить с Томасой — может быть, даже обмануть ее, признаться в любви, только бы не слоняться одному с невыносимой тяготой в себе. Он вспомнил Томасу, серую, толстую, угрюмую, и едва смог подавить отвращение к ней. Пара они. Пара. Коля вздохнул и пожалел себя. И ее.

Томаса вошла в кабинет и не села ни на диван, ни в кресло, где обычно можно предаваться грустному одиночеству, наслаждаясь им, погружаясь в него сладостно, растравляя его для будущей радости, которая скоро приходит после такой грусти. Томаса подошла к окну, наполовину засыпанному с улицы снегом, и примостилась на подоконнике, который был широким, белым, холодным. В доме топили весьма экономно. Она всегда сидела на подоконнике в самые одинокие и горькие минуты, потому что в силу характера не делала из тоски и одиночества сладкого культа, а ставила их рядом, как нечто неудобное, долженствующее стать еще более неудобным. Как дверь, к примеру, слетающая с петель. Тяжелая нескладная дубовая дверь, которую с опаской поддерживают, чтобы она никого не убила. Таким нужно было Томасе одиночество. Чтобы в нем еще больше мерзнуть, ненавидеть и чувствовать, как сковывается постепенно тело. И душа. Холод проруби, в которую погружаешься в одежде и только через некоторое время начинаешь чувствовать, ЧТО такое ледяная вода. Томаса в детстве попала в прорубь, и с годами это воспоминание все прочнее поселялось в ней.

Она только что отошла от отца, с которым провела гораздо больше времени, чем когда-нибудь раньше, когда он был жив. Оставила там затихшую с платком у глаз мать и неожиданно растерянную тетю Аннету. Около отца было тяжело, но не так, как она ожидала. Было тяжело от жара и запаха свечей и от того, что можно было смотреть только на отца. Он приковывал, притягивал к себе взгляд, и, если даже усилием воли она заставляла отводить глаза, они снова и снова возвращались к отцу, которому вовсе не нужны были ни ее взгляд, ни ее сидение, ни свечи, ни мамочка, ни новый костюм. Кто-то в нем стал чем-то. И это что-то лежало и ничего не ждало и ни в чем не нуждалось. А люди копошились именно около этого ЧЕГО-ТО, не зная, что обращаться надо бы к другому. То есть они обращались, но не так, не с тем, не в то время, и кто знает, что еще они не то делали. Подоконник согрелся от ее тела, и Томаса методически передвинулась на холодную сторону. Неприятно, знобко, но необходимо. Томаса мрачно уставилась на нетронутый, пышный, как белое крахмальное платье, снег в садике под окном. Оказалось, что ей скучно думать — о ком бы то ни было. Она мельком вспомнила Эву, любимую прекрасную Эву, которая за несколько дней превратилась в наглую, равнодушную девицу с ужасной репутацией. Она не пришла сегодня к ним, к мамочке. Томаса слышала вопль Фиры о том, что Эва делала с «этим сопляком» и про Машина. Она-то поверила Фире, слишком искренне та кричала. Эве на них плевать. Им тоже будет на нее плевать. Томасе-то уж точно. Эва стала чужой. И Томасу даже не интересовало то, КАК ЭВА ЭТО ДЕЛАЕТ. Что раньше привлекло бы в первую очередь. Она только подумала, что с Колей не стоило бы Эве связываться. Зачем он ей? Коля был все время влюблен в Эву, а над нею, наверное, смеялся. Вместе с тетей Аннетой. Ведь это тетя Аннета первая раззвонила о том, что Коля влюблен в Томасу. И все поверили. Томаса сощурилась: вышло солнце и снег стал цветным. Да нет, никто не поверил. Одна она. Даже Эва не поверила. Томаса вспомнила, как Коля смотрел на Эву прошлый сочельник, а та хохотала, когда они играли в жмурки и Коля попадался ей в руки, а она водила руками по его лицу и кричала ненатурально: кто это?!

Томаса закрыла глаза. Больнее всего оказалось терять эту иллюзию — Колину любовь. К которой она привыкла, которая стала ее собственностью, с которой так удобно и легко жилось даже в такое время. Коля ночью, когда умер папа, куда-то ходил, она слышала. К Эве его никто не посылал. И если бы стало надо, то пошла бы сестра, то есть она. Самое страшное сейчас для Томасы было — увидеть сестру. Увидеть. И убить. На снег потечет кровь, красная, ручейком, а Томаса станет вытирать руки о синее пальто, на нем незаметно. А Эва ляжет, как отец, вытянувшись, и все окажется простым и понятным. Эвы нет и не будет. А она, Томаса, будет? Позавчера, кажется, Томаса поднялась к тете Аннете в мансарду, еще был жив отец. Тетя Аннета, не поднимая головы, не отрывая руки от бумаги, спросила: Томочка? Сиди, сиди, детка, я сейчас. Это прозвучало так, будто тети Аннеты не было в мансарде и она сейчас откуда-то явится. Томаса хотела уйти, но тут тетя Аннета бросила перо, улыбнулась и сказала: не сердись, детка. Вот и мамочка ваша сердится, но я пишу сейчас самую потрясающую сцену — убийство по неизвестной причине. В Париже, когда я там жила, произошло такое. Все газеты писали об этом. А оно произошло рядом с нами в доме. И я видела этого парня-убийцу, красивый, огромный, с шапкой волос, а глаза детские. Жертву — нет, я не пошла смотреть. Это была его приятельница, и только. Возлюбленная у него была другая. Прелестная. А та, убитая, говорили, дурнушка, их общая подруга, не богатая, не знатная, не возлюбленная. Ничто. Девушка без шарма и смысла. (Как я, подумала Томаса.) А тетя Аннета загорелась и рассказывала.

— Подумай, мне вдруг вспомнилось. Я пишу о другом — и вдруг это. И я стала писать об этом в совсем другой канве. Правда, не знаю, как закончить. Ту историю я так и не узнала до конца. Налетели дела, свои истории, без убийств, конечно… — Тетя Аннета засмеялась и стала смотреть в угол блестящими и неспокойными глазами, и взгляд этот потряс Томасу. Она поняла, что тетя Аннета действительно не здесь, а там, в Париже, бог знает когда, и видит всех троих: парня, дурнушку и возлюбленную.

— А это было давно? — спросила Томаса с интересом, которого у себя не ожидала, к писаниям тети Аннеты.

— О, очень давно, я только-только вышла замуж, — откликнулась Аннета и снова стала смотреть в угол.

— Но вы же пишете дневник, — уточнила Томаса.

Аннета чуть сморщилась и чуть задержалась с ответом: ну да, конечно…

— И вы придумываете? — сказала Томаса то, что хотела сказать, осуждая Аннету. — Придумывать дневник? Зачем?

— Почему же придумываю… — сказала Аннета немного недовольно.

— Но ведь вы сами сказали, что не знаете, как закончить убийство.

— Ну да. Но и что же? Я не знаю конца и потому додумываю, дописываю. Я так хочу, — сказала уже суховато Аннета и посмотрела на Томасу внимательно.

— Вы и должны остановиться на том, что знаете. Ведь иначе это не дневник, а ваши выдумки. — Томаса не понимала, как посмела она учить тетю Аннету. Но ее возмущала игра с дневником. С правдой. С жизнью. Так нельзя, решила Томаса.

Аннета же продолжила занимавшее ее.

— Мне приходит в голову кое-что. Например, что дурнушка любила его, и он это знал, и это мешало ему и возлюбленной, а дурнушка не была такой уж добрячкой и как могла мешала им жить… Вот так, наверное…

Томаса ушла тогда, потому что тетя Аннета вдруг бросилась к столу и стала быстро строчить в своей тетради. А теперь Томаса сама придумывает убийство, и вдруг она подумала, что, пожалуй, сейчас она могла бы рассказать, как это все случается и как получилось тогда, в Париже. И убитая была вовсе не дурнушка. Тетя Аннета же ее не видела…

Холодный подоконник еще раз подтвердил, что Томаса никому не нужна, но и ей никто не нужен. А раз так, то она смело вступит со всеми в нормальные отношения, но уже на другой основе: никто никому не нужен.

И еще ее мучил один вопрос. А если бы ничего не открылось? Она бы вышла замуж за Колю, и они стали бы жить, как живут все? Она бы любила Колю (она позволила себе роскошь признаться в том, что ОНА БЫ КОЛЮ ЛЮБИЛА), а он? Мужчине, говорят, вовсе не обязательно любить жену, мужчине многое позволяется, это она краем слышала и обдумала. Значит, мужчины не любят жен, а жены это знают и никак за себя не борются. А она бы боролась? Вообще ничего не известно, что станется с ними со всеми через два года, например. Наверное, ничего. Коля поступит куда-нибудь служить. Говорят, новые власти заставляют служить и женщин. И главное у них — служба. Такой у них закон: кто не работает, тот не ест. А если человек не захочет ни работать, ни умирать с голоду, ни голодать, тогда что? Захочет ли работать мамочка? А она сама? А что будет делать тетя Аннета? Хотя писание дневника, с утра до вечера, — очень было похоже на работу, трудную, наказанную кем-то. А остальные не работают. Только Юлиус работал. Да что это за работа! — сидеть целый день в магазине. Томаса смутно чувствовала, что если бы Юлиус остался в живых и продолжил сидение в магазине, никто из новых службой это бы не посчитал.

Зима нынче странная, темнеет так рано, что не успеваешь встать — начинается вечер. Хочется отворить что-то и вытащить оттуда солнце и заставить его светить долго и обширно. И нисколько не пахнет весной. Как будто вечно теперь будет зима. Если Коля ей сделает предложение, она выйдет за него замуж. Коля будет работать, а она бороться за него и никому не скажет, что все понимает.

Подоконник нагрелся от нее. Томаса спрыгнула на пол и клубком перекинулась на диван, который годами стоял неприкосновенным, как бы храня очерк тела штабс-капитана, любившего полежать здесь после обеда с трубкой, а только теперь раздрызганного чужими телами. Кинулась, натянула на себя край бело-синего пледа, привезенного Аннетой из гористой или равнинной — в общем, фантастически далекой и даже как бы не существующей — Шотландии, и, закрыв глаза, мгновенно заснула.

Коля маялся по коридору, не слыша из кабинета ни звука. Он чувствовал себя несказанно одиноким, будто отныне и во веки веков. Он ждал хотя бы звучка из кабинета, от Томасы, чтобы броситься ей в колени и рассказать все как на духу и о себе, и ее сестре, о любви и ненависти, и о том, что происходит с ними со всеми. Она, Томаса, умная, и что она скажет, то он и сделает. Но Томаса так и не вышла из кабинета.


Настало еще одно утро. Юлиус был мертв уже более суток, и к этому стали привыкать. Но сегодня утром опять всё возбудилось, всё всколыхнулось и стало меняться. Начинались похороны.

Эвангелина не знала, когда хоронят отца, но почему-то догадалась и не спеша рано утром тщательно стала одеваться и тепло, будто ей предстояла дальняя и трудная дорога. Хотелось ей кинуть на картах, но она понимала, что этого нельзя, а в голове вертелось: быть богатой, знатной дамой или бедной, бедной самой — на развеселый мотивчик. Аккуратно причесалась, красиво и скромно, умылась. Обула новые суконные ботинки, которые почему-то оказались дома. Ей сегодня хотелось быть не печальной и красивой. И печали не было. Была торжественность и покой. Как перед свадьбой, наверное, подумала она. Хотя подруги замужние говорили, что перед свадьбой ужасное волнение. А ей сегодня показалось — покой. Долго перед зеркалом надевала шапочку, повязывала сверху шальку, ту самую, что была на ней в день знакомства с Машиным. Взяла ридикюль, сунула туда платочек и духи карманные в филигранном флакончике, подумала и положила в ридикюль старую мамочкину пудреницу с остатками пудры. Осмотрела внимательно дом и отметила, что неприбран, убог от пыли, разброса, и вдруг оказалось — старости вещей, мебели. Решила, что приберет все после, как придет, и уж будет содержать дом в порядке, — хоть и бедный, но чистый. Замкнула дверь и, чего никогда не делала, подергала — заперлось ли. Медленно пошла по улице, по тротуару, обросшему глыбами льда. А она шла, как по Невскому гуляла в далекие теперь предвоенные годы. Так со стороны казалось. Встретила знакомых, сделала вид, что не видит, а люди узнавали ее и, уже зная, что произошло в болингеровском доме, оборачивались вслед, кто как.

Эвангелина, как ни медленно шла, все же достигла тети Аннетиного дома и встала под прикрытием толстого дерева, дуба, который, говорили, посадил еще Аннетин прапрадед. Эвангелина встала под деревом, за ним, и залюбовалась синим, сегодня синим почти по-весеннему небом.

Гроб вынесли из дома двое мужиков и Коля. Эвангелина пропустила мгновение, когда его выносили, небо отвлекло ее, а увидела уже, как выходит Томаса в черном с кистями мамином платке, мама под руку с Аннетой и Татой. Они шли к телеге, на которую Эвангелина только теперь обратила внимание. Гроб был открыт и однажды качнулся, когда Колина рука дрогнула, неловко ставя гроб на телегу. Тогда Эвангелина и увидела лицо отца, безразличное ко всему и не принадлежащее ничему, даже себе. Облик. Снятая перчатка, слепок, гипс… И тут наступил ужас. Эвангелина заткнула рот рукой в перчатке, влажной и холодной от того, что она упиралась рукой о ствол дерева, хотя минуту назад была спокойна, светла и торжественна. В горле ее заклокотало, и помимо воли вырвался странный, никогда не слышанный ею звук — клекот. Если бы она не сжала зубами руку сквозь перчатку, она наверное завыла бы с этим клекотом — ы-ы-ы! Телега по краям была кое-как обмотана черной материей, и мужики разместились на телеге. Кобыла была хилая и белого цвета, но скоро она стала серой на белом, до странности белом, светящемся снегу. Казалось, пойдет дождь, потому что перед дождем становятся такими определенными цвета. Но дождя, конечно, не сделалось, а пошел мелкий, колючий снег. Эвангелину никто из провожающих не заметил, и она, постояв и подождав, пока отъедет телега, пошла по тротуару, оскальзываясь на глыбах льда и держась близ домов, чтобы в секунду прижаться к стенке и стать невидимой для оглянувшегося. Паника охватила ее, когда она думала, как увидит ее мамочка или Томаса — и что сразу будет, как сомнется крошечная толпа провожающих, и все они забудут про телегу, обернутую черной тряпицей, и будут смотреть только на нее, и кто-нибудь еще крикнет: вот она!

Эвангелина чуть не упала дважды, еле держалась, а телега уже заворачивала к кладбищу. Тогда она пошла медленнее, перестала нервно спешить, потому что кончились дома и началось открытое поле, по которому взметался ветром низкий сухой снег и каждый человек был явственно виден. Эвангелина снова сильно отстала и спряталась за последний из домов. С поля сильно задувало и мело. Она прикрыла лицо рукой, и опять в горле ее вырос клекот и вой, пугающие ее. Но она снова справилась с ними.

А в эти минуты мимо черной телеги проехал верховой. Он посмотрел на провожающих и оглянулся. Это был Машин. Он почему-то понял, что это все они, те, а мальчишка в шинели с поднятым воротником, конечно, тот, кто приходил к Эвангелине ночью. Машин тряхнул головой. Он был трезвым человеком, таким же, как Зинаида Андреевна, которая пропустила мимо ушей сообщение о Коле, как возлюбленном Эвангелины. Раньше Машин не видел Колю, теперь он узнал, кто его соперник. Каков. Съежившийся подросток, которого не то что ревновать, а замечать стыдно. Дело, конечно, не в нем. Мельком увидел он засыпанное снегом лицо в гробу и подумал, что это ее отец. Фира, конечно, не соврала, что мальчишка приходил. Сообщить о смерти отца. Наверное. Но почему не дождаться утра, а бежать ночью к девушке в дом? Эвангелина, конечно, плакала у мальчишки на плече… Машин хлестнул молодого каракового жеребца. Жеребчик поддал задом, гигнул, рванул, и копыта зацокали звонко и поюще. Хорошо было скакать. Хорошо и просто. А Глафирью он позовет и скажет ей кое-что. Машин внесся в город, будто за ним скакал целый полк, готовый занять почту, телеграф, телефон и штаб-квартиру. Машин не заметил съежившуюся Эвангелину, хотя если бы чуть-чуть медленнее скакал, то наверняка увидел бы, очень уж заметна она была на углу дома в знакомой шальке, в меховой темной, тоже знакомой, шапочке и темно-синем пальто. Но ничего такого не произошло, и Машин ее не заметил. Как, впрочем, и она его. Он промчался по парку, по аллеям, к пристани, по обрывистому берегу. Ему было то хорошо и просто, то муторно, тяжко, тошно. И долго это будет продолжаться? Долго ли он будет забивать мозги ерундой? А, товарищ Машин? И он снова взнуздал коня и мчался, мчался, вверх-вниз, влево, вперед.


Гроб внесли за ограду кладбища.

Эвангелина пробежала полем в то время, когда они все с трудом пробирались между могил, засыпанных снегом, держа на руках гроб.

Она вошла на кладбище и присела на каменную заледенелую скамейку у чьего-то памятника. Чужой памятник, плита из серого камня в крапинку, выше Эвангелины много, а к ней скамья, тоже из камня, и Эвангелина почувствовала, как холод камня и льда проникает в нее. Но отсюда она ничего не видела и встала, вытянувшись, и тогда ей стало видно, что там, у разрытой ямы, с черной горкой земли, уже нет гроба, и опять она пропустила момент, мгновение ухода. Тогда — из дома, теперь — в землю. Томаса и мамочка стояли спиной, а тетя Аннета что-то говорила. Священника нет, подумала Эвангелина и отчего-то расстроилась. Юлиус уходил без священника. Тетя Аннета говорила что-то вместо.

Эвангелина пряталась за памятником, но видела, как стали бросать землю. Сначала Томаса, потом Аннета, Тата, Коля и наконец мамочка. Мужики быстро закидали могилу. Мамочка бросилась к холмику, но Аннета удержала ее. Эвангелина сама готова была кинуться туда и упасть на этот поминутно сереющий от падающего снега холмик, но ее останавливало непримиримое, жесткое лицо Томасы. Томаса не плакала. Это удивило Эвангелину, которая в детстве была капризой, а Томаса — плаксой.

А они, гуськом, вытаскивая ноги из сугробов на дорожках, шли обратно. И неминуемо должны были столкнуться с Эвангелиной. Но памятник находился в самой непроходимой части, и Эвангелина низко присела за ним и, наклонив голову, рассматривая близкую зернь снега, шептала: господи, пронеси, господи! Будто рядом, в трех шагах, шли не родственники ее, единственные родные люди на земле, а душегубы. Она долго сидела пригнувшись. И так, сидя на корточках, согнутая, Эвангелина заплакала теплыми слезами, которые падали прямо в близкий снег, но не буравили его, а скатывались и замерзали на ледяном перевале. Наконец, она осмелилась поднять голову. Уже за оградой виден был только Коля, который неожиданно обернулся и на фоне высокого серого памятника увидел согнутую, скорчившуюся фигуру. Это была жестокая Улита Алексеевна. Но теперь она не выглядела гордой и жестокой, даже издали лицо ее было белой маской с темным провалом глаз. Коля хотел бежать к ней, но взял себя в руки и, отвернувшись, побрел вместе со всеми к городу.

Эвангелина видела, что Коля обернулся и на миг приостановился, и это вдруг наполнило ее надеждой. Отчего вдруг надеждой? Разве она не хотела уйти от них и работать с Фирой в Доме сирот (или библиотеке?), как он приказал? Но мысли о Машине были тусклые, стертые и какие-то несильные, они шли не сами, она их тащила. Сейчас она должна идти к своим и, как бы ее ни приняли, — просить прощения и, может быть, стоять на коленях перед всеми. Это она должна сделать для Юлиуса, хотя он хотел для нее другого. Но она этого так и не узнала окончательно. Эвангелина вскочила и собралась пойти, но оглянулась на памятник, который был ее сокрытием и от ее присутствия стал теплее, по крайней мере сошла с него изморозь, и она увидела, что это была общая могила Ипатьевых и в конце свежим резцом было высечено: «Александр Ипатьев, 1897–1917». Господи! это знак! Шурочка сделал ей знак! Если ее не простят — она умрет. Это он притянул ее к этой скамье, к своему памятнику. Забыв, что хочет подойти к могиле отца, Эвангелина бросилась с кладбища. А могила Юлиуса становилась все белее и белее. Снег шел.


Зинаида Андреевна и Аннета шли молча. Аннета поддерживала Зинушу под руку. Вдруг Зинаида Андреевна, нервно и будто кому-то возражая, сказала:

— Я не пойду к тебе, Аннета, милая, не пойду. Спасибо тебе за все, но человек должен иметь свой собственный кров над головой, нет, нет, я не пойду…

Аннета смешалась. Она не поняла этой неожиданной резкости, даже враждебности. Как будто к ее дому. Но понимала, что сейчас может быть всякое и надо быть терпеливой.

— Хорошо, Зиночка, — сказала она ласково, — мы не пойдем ко мне. Хорошо, милочка, только ты успокойся. Давай все обсудим…

— Я ничего не имею, Аннета, у меня ничего не осталось, — сказала с надрывом Зинаида Андреевна и вдруг схватила руку Аннеты в перчатке и поднесла к губам. Аннета не успела отдернуть руку, как Зинаида Андреевна поцеловала ее. — Спасибо тебе, душечка, спасибо за все, Аннета. Мы ворвались со своими болячками, несчастьями, взбудоражили, свели всех с ума. Я вижу, вижу, как ты страдаешь. Твой дневник лежит, Коля, бедняжечка, заброшен, а ты носишься со мной и утешаешь, господи, прости нас, Аннета, прости, если это возможно… — Зинаида Андреевна была в той истерике, когда требуется униженность собственная очень сильная, и если тот, кто, понимая это, попробует как-то вывести человека из этой униженности, то не поможет, а обидит и усугубит дело. Аннета все это чувствовала, и только упоминание о дневнике укололо ее. Никто из ее знакомых, подруг и друзей не относится серьезно к самому, может быть, серьезному и важному для нее делу, считая это писание далекой выдумкой, чем-то вроде вышивания сороковой подушечки для канапе. Вышивание считалось бы более занятием, чем неясное писание вечного дневника, про которое уже спрашивали с усмешкой — ну и как там Аннетин дневник? Как спросили бы про варку варенья без меры или долго продолжающуюся болезнь без диагноза, вроде неврастении, то есть про то, что должно в конце концов заканчиваться и приносить плоды — дурные ли, сладкие, — какие-либо. Ни одна женщина, ни один мужчина в городке не занимались такой странной деятельностью в зрелом возрасте, и слух о дневнике стал слухом о ненормальности Аннеты. Или легкомыслия дурного тона. И у Аннеты сын! (Хотя при чем тут сын и дневник — неясно было и самому говорившему.) Однако рядом с дневником упоминали сразу Колю, с эпитетом — бедный, бедняжечка, славный, несчастный… Потому и укололо Аннету упоминание. Хотя сейчас все могла и смела говорить Зиночка. Ей должно было позволять. Только не окаменелую истерию. Аннета крепко взяла Зиночку за локоть, даже надавила больно ей на руку, и от боли Зиночка чуть порозовела, закрыла рот, и окаменелость ее стала проходить. И она пошла покорно за Аннетой к парку. И Аннета исподволь стала говорить. Она вспомнила свою молодость, и гибель мужа, и то, как она была одинока, и как постепенно все наладилось, и что живой человек живет, как бы там ни было, и ему приходится решать все жизненные вопросы, которые не ушли, а еще увеличились, и так далее, и тому подобное. Зинаида Андреевна скорбно, но уже живо подтверждала все и говорила, каким был Юлиус и как теперь ей будет без него плохо и тяжело. Тут Зинаида Андреевна заплакала. Аннета была удовлетворена. Этого она и хотела, теперь не надо бояться за Зиночку. Они вошли в парк, и снег скрипел под их ботинками, а вверху, высоко, квакали и охали вороны. Снег все шел и не таял на пальто и мехе. Только щеки спустя немного мокли, а потом снова усыпались снегом.

— Как красиво в нашем парке зимой, да, Зиночка? — воскликнула Аннета импульсивно и искренне.

— Меня Юлиус часто звал гулять сюда зимой, всегда зимой… — ответила Зинаида Андреевна, сморкаясь и собирая в комочек платка последние слезы, — но я редко выходила. Зимой надо одеваться долго, а летом здесь столько народу бывало, Юлиус не любил. Он не любил раскланиваться, а я сердилась. — Зинаида Андреевна всхлипнула. Аннета уже не слушала ее всхлипов, а говорила так, будто была одна, думала вслух:

— Когда умер мой муж, я была ведь совсем девчонкой и не могла, нет, не пережить, я пережила и даже не очень плакала, я не могла понять, что с ним произошло. Он превратился в свою похожесть, не знаю, как это выразить… Но его самого не было в этой… форме…

— Господи, что ты говоришь, — перекрестилась Зинаида Андреевна. Она-то смахивала каждую снежинку с лица Юлиуса, ей казалось, что от них он мерзнет. Душа? Да, да, конечно. Но этого взять в толк, в разум, Зинаида Андреевна не могла. Знала. Но не могла.

Аннета продолжала:

— И это меня мучило. А потом мне пришла в голову мысль, что он просто оставил вот эту форму и ушел без нее. Он сбросил с себя ТАКОЕ, ему надоело быть в ЭТОМ. Как нам, женщинам, надоедает платье иногда, не знаешь даже почему. Переделываешь, переделываешь. То бантик, то рюшку, то пуговицы, а потом со злости возьмешь и изрежешь. И выкинешь. У меня так часто было. А у тебя?

— Нет, — ответила огорошенная Зинаида Андреевна, ужаснувшись Аннетиным откровениям.

Аннета же почти ворковала, так ей нравилось то, что она говорит:

— И мне стало легко. Я и кабинет его оставила и все как при нем. Ни одной вещи не убрала. И почувствовала, что он остался. Не ушел. И даже характер у него изменился. Был сухарь, стал нежным, добрым. И советует часто очень верно, и заботится…

Зинаида Андреевна, забыв о себе, искоса смотрела на Аннету и не знала, как поступить: то ли щеки ей снегом натереть, то ли встряхнуть как следует. Это все заграница, и дневник, и романы ее бесконечные. Конечно, надо думать о душе, но так?!

Однако Аннета поняла, что зашла слишком далеко, что все это Зиночке дико и страшно слушать.

— Зиночка, я хочу, чтобы ты знала, что Юлиус есть, и не думай о том, что мы оставили там… — Аннета кивнула в сторону кладбища.

Зинаида Андреевна строго посмотрела на нее и сказала, смягчив взгляд движением — тихо пожала пальцы Аннеты:

— Не будем, Аннета, не надо. Грешно. У тебя сын.

— Боже мой, но почему сын, при чем тут сын? Что за аргументы у вас! — не выдержала и вскрикнула Аннета. — Коля совершенно взрослый молодой человек, я, в конце концов, почти поверила вашей Фире! Нет, ты не понимаешь… — Тут Аннета прервалась, потому что Зинаида Андреевна остановилась, скорбно и осуждающе глядя на подругу.

— Ты поверила? — спросила она. — Ты поверила в такое о своем сыне и о моей дочери, которая, правда, позволяет думать о себе что угодно, однако… — Тут Зинаида Андреевна замолчала с достоинством, и можно было понять, как она осуждает легковерие Аннеты и, конечно, вместе с тем и легкомыслие дочери, но не позволит говорить о ней дурно, ибо уж если кто и может это делать, то только родная мать. Она подняла голову и собралась уходить, оставить Аннету, которая своими ненормальными разговорами лишила ее торжественной, подобающей моменту грусти.

Аннета пыталась что-то исправить.

— Но, Зиночка, кто же говорит о том, что я поверила? Я сказала — почти, это значит, что я вижу: мой сын взрослый и могло бы… Ну понимаешь, в нем бродят странные силы, он то вдруг улыбается сам себе, то грустит. Я вижу, что он страдает, но почему? Скажи мне — почему? Я не понимаю. А о том — конечно, ложь, о, еще какая ложь! Зиночка, я люблю Эву, клянусь, больше, чем Тоню, она… Прости меня… Но она чем-то похожа, внутренне, на Колю и если бы… — Аннета замолчала, потому что дальше опять нельзя было говорить Зиночке, что она думала.

Зинаида Андреевна сохраняла неприступность.

Аннета поняла, куда надо теперь поворачивать разговор. Надо примирить Зиночку с Эвой.

— Зиночка, — сказала она очень убеждающе, — Эва так мила, так добра и прелестна. Она сумасбродка, но это свойство юности, и юности одаренной…

Зинаида Андреевна прервала ее жестом. Они стояли на аллее, засыпанные снегом, обе невысокие, но разные: величавая располневшая Зинаида Андреевна и верткая, скукожившаяся сейчас от холода маленькая Аннета в шубке, которая была когда-то предметом зависти, а потом усмешек, а теперь опять зависти, и в такой же шапочке. Весь этот гарнитур был пушист и волосат и когда-то назывался — скунсовый. Они были забавны издали, а разговор вели драматический, который только не дотягивал до трагедии, потому что в наше время, в нашем веке, говорят, их, трагедий, не бывает. Люди, пребывая в них, не догадываются об этом, считая, что все это обычно и не стоит разговора.

— Эва для меня не существует. Тома сегодня ночью, когда мы сидели у Алексея Георгиевича (Зинаида Андреевна перекрестилась), спросила: мамочка, Эва придет? И я ответила — не знаю. О родной дочери, когда умер отец, я ответила — не знаю. Ты понимаешь это, Аннет? — Аннета молча кивнула. — И она не пришла. Не при-шла.

Зинаида Андреевна пошла по аллее. Аннета заспешила рядом.

— Но ты прогнала ее, с твоим нравом, ты…

— Не знаю, есть ли у меня нрав и это ли стало причиной…

Они шли по заснеженному парку, в который влекло одинаково людей счастливых и несчастных, несчастливых и удачливых. Впрочем, нет. Удачливых зимой не бывало. Удачливые любят летние променады с толпой навстречу и глазами, полными восторга или зависти или еще чего-нибудь, обращенного к ним.

— А ты знаешь, Зиночка, я видела Эвочку.

Зинаида Андреевна зорко посмотрела на Аннету, но та глядела прямо в аллею.

— Я ее видела на кладбище, она стояла слева, за оградой. Ты была к ней спиной. И Коля видел, он мне шепнул, — вдохновляясь Зиночкиным молчанием, лгала Аннета. — Ты пойми, она девочка, натворила глупостей, бог знает чего и только-только разобралась. И боится, боится. Ну как она могла не прийти, скажи!

Зинаида Андреевна шла опустив голову, Она все время сегодня, после похорон, задавала себе этот вопрос — как Эва могла не прийти? Как? И убивала себя тем, что могла воспитать такое бесчувственное ужасное создание. Она винила и Юлиуса в своих мыслях, хотя и останавливала себя мгновенно, вспоминая, что его уже нет. От мыслей об Эвангелине снова, незаметно для себя, она переходила к Юлиусу и опять сердилась на него за его неуемную любовь к старшей дочери, о величине которой узнала совсем недавно, когда началось все ЭТО. Она поняла, что он думает и заботится только об Эве. Теперь Зинаида Андреевна подумала, что эта любовь свела его в могилу, и испугалась этой мысли. Так вела она разговор с обоими и сердилась на них и обвиняла их, и один из них уже никогда не сможет ей ответить. Может быть, и другая?..

Она посмотрела на Аннету, и у нее не было причин не верить подруге, так клятвенно прижимала та руки к груди и смотрела прямо и честно. Но почему же молчала до этой минуты? Не хотела сразу говорить, считала бестактным?

Зинаида Андреевна смотрела на Аннету, и сомнения начинали бередить ей душу, и верила она Аннете, вернее — хотела верить.


Томаса с Колей вошли в дом.

Всю дорогу Томаса шла так, будто Коли рядом не было. Она то замедляла шаг, то шла быстро, бежала, то останавливалась. Так вели себя ее мысли. Но потом Колино послушание стало ее раздражать, и бег и остановки превратились в целевые: она хотела показать Коле, что не хочет идти рядом с ним. Но он не отставал. Он решил, что будет ее сопровождать, хочет она этого или нет. Коля был мрачен.

Они вошли в дом, но Томаса не прошла дальше передней. Дом был напитан запахом свечей, еловых веток, ладана и всего того, что должно было скрывать пустоту, пребывавшую здесь недавно и называвшуюся телом Юлиуса. Этого ничего не нужно, думала Томаса, а нужна любовь и память. Томаса вдруг резко повернулась и вышла. Коля не знал, как поступить, но и сам понимал, что один не сможет оставаться в доме, который пока еще не начал принадлежать снова им всем.

…Пусть она делает, что хочет, злюка, думал Коля, уже возмущенный каменным лицом Томасы, каменным зло, а не печально. И тоже вышел.

Но Томаса не была зла сейчас. То, что должно было бы пролиться слезами, стало камнем, и ей хотелось куда-то идти, бежать, нести этот камень. И тогда, может быть, он растает, потеряется в дороге. Она не злилась и на Колю, просто ее раздражала Колина этикетная заботливость, она не нужна была Томасе, совсем не нужна — такая… Когда Коля вышел за ней, она обернулась на него удивленно и с досадой. Коля покраснел и молчал. Сегодня они были оба немы, и губы их ссохлись так, что, казалось, никогда не разлепишь. Коля ничего не сказал, но взгляд его, молящий о прощении, был красноречив, и Томаса поняла, что она отныне может избирать. Она сделала шаг вниз, по ступенькам, а Коля остался на крыльце, чувствуя, что еще не прощен, не окончательно прощен, а если и прощен, то не так, как ему бы хотелось. И тут появилась Эвангелина. Это было подобно взрыву. Остановилась Томаса, вздрогнул Коля. И сюда же быстрым шагом направлялся Машин, вернее не сюда, а по служебному делу, на другой конец города, но пошел он через этот край, который был как бы короче, но на самом деле длиннее. С ним шел и Липилин, его послал с Машиным товарищ, приехавший на его место. Машин был недоволен, но подчинился, и вот Липилин шел с ним.

Тут же околачивалась и Фира, которая не могла же пропустить похорон, но с утра не сумела отлучиться, а теперь не знала — опоздала ли. Сдавалось ей, что опоздала, но все-таки она пришла, хотя бы и на последыши. И увидела всех. И Машина с Липилиным увидела. А те, у дома, не видели Машина, потому что угол дома скрывал его. От них, но не от Фиры. Она выбрала лучшее место для наблюдения и прогуливалась как пава, не боясь никого — с утра понаделала кучу дел и теперь могла заняться своим интересом. Эвангелина, хоть и бежала сюда, к ним, подалась назад. Она бы не ушла, только бы обошлось немножко, но Томаса крикнула после минутного оцепенения, боясь, что Эвангелина исчезнет и она не кинет в нее камень, который целый день несет в себе.

— Вот она! — крикнула Томаса. — Ты опоздала! Мы похоронили папу!

Томаса с торжеством выкрикнула, будто радуясь, что они успели спрятать Юлиуса от Эвангелины. Было это, должно быть, и так и не так…

— Я знаю, — сказала Эвангелина. — Я была там.

— Ты??! — закричала Томаса. И Фира приблизилась, сколько могла, чтобы все услышать. Нет, Фира никогда не опоздает. Подерутся еще. И мальчишка тут, и Машин во-он идет. Вышагивает, как, прости господи, деревяшка кособокая. Так она могла уже думать, потому что знала, что Машин уезжает, и познакомилась с товарищем, который вместо него, — обходительным и полным.

— Ты была?! Не ври, Эва! Грешно!

Томаса кричала и чувствовала, как каменная тяжесть начинает томиться, размокать, таять, еще немного и — прольется. Слезами, наконец. Неизвестно отчего, по кому. По отцу ли, Эве, себе, Коле. Оказалось — небезразлично ей все. Сердце билось так, будто пришел к ней на свидание муж, жених, любовник. Томаса думала, как хотела.

Тут с хрипотой, откашливаясь от вседневного молчания, вступил Коля:

— Но она была там. Я видел ее. У могилы Ипатьевых. Правда.

…Да, да, да… — кивала Эвангелина, благодарная Коле, который спасал ее, великодушно забыв все, как, впрочем, и она. Их контактность, их слаженность все раскрыли Томасе. Она не поверила Эвангелине, не поверила Коле — не верила ИМ. Эву, как всегда, жалели и спасали.

— Я знаю, почему ты ее защищаешь! Я все знаю! Ты сам рассказывал мне, какая она!

Томаса кричала все громче, видя, как Эвангелина пытается что-то сказать. Надо было кричать еще громче и быстрее, чтобы успеть ей высказать все. Что было правдой, единственно возможной.

— Я знаю! Если бы так сделала я, меня бы оплевали. Выгнали! Убили! — Томаса прервалась, будто что-то лопнуло у нее в груди, голос упал, сел. — А тебя защищают. Все. Лгут. Крутятся. И защищают. Я любила тебя, Эва. Молчи! — хрипло с кашлем выдохнула Томаса, когда Эвангелина сказала: и я. — Молчи, дай мне сказать. Один раз в жизни. Я любила тебя, а теперь ненавижу, потому что это ты убила папу. Из-за тебя он умер. А тебе наплевать.

Коля стоял близко к Томасе, но боялся прервать ее, коснуться ее, остановить, так была она напряжена и выглядела такой благородной. Он только снова сказал: но она была, честное благородное.

Томаса обернулась к нему, глаза у нее были темные и странно огромные.

— Пусть была. Не в этом дело. Была. Как воровка. И ты с ней… И вы все с ней. А меня обманывали, потому что я некрасивая. Я этого не знала раньше, а теперь узнала. Я — уродина.

Томаса опустилась на ступеньку и запрокинула голову, потому что почувствовала, как из глаз полились слезы, которых она ждала, но только не сейчас. Не при Эве. И не при нем.

Эвангелина стояла опустив голову. Коля отвернулся от нее и отошел к Томасе, наклонился к ней и, глядя в лицо, говорил: Тоня, Тоня, ну что вы, Тоня, — и больше ничего не мог сказать, а она, закусив губу, смотрела на него этими большими, темными, широкими и все ширившимися глазами, которые заплывали, плыли во влаге и вдруг сохли и очищались от чего-то.

Эвангелина не двинулась, она знала, что не имеет права подходить к Томасе, потому что Томаса права. И особенно страшны ей были Томасины слова: я — уродина. Господи, спаси и сохрани, как это страшно, наверное, быть уродиной, господи, спаси, думала Эвангелина, испытывая великую жалость к Томасе. И к себе.

А Томаса, горя своими широкими темными глазами, шептала:

— Тогда ударьте ее, Коля, ударьте. Она заслужила.

Коля, не отвечая, повернулся к Эвангелине, она подняла лицо, и он увидел ее сияющую красоту, красоту мадонны, перед которой нужно пасть на колени и молиться, чтобы красота эта продлилась. А сзади шептала Томаса, и Коля понимал, понимал ее шепот и знал, что должен сделать, как говорит Томаса. Но не мог двинуться. И Томаса, сидя на снежном крыльце, видела это.

— Ну же, Коля, ну, — шептала она, зная, что так никогда не произойдет.

Тут и появился Машин, которого торопила Фира, потому что — ой, что деется, смертоубивство!

Машин не понимал ничего и злился опять на себя, что появился здесь. Он возмущался собою уже несколько часов. После своего счастливого гарцевания на коне, по аллеям, обрыву, до пристани, которое достойно было разве что гимназиста. Сейчас он коротко оборвал Фиру, сказав, что ее бывшие хозяева его не интересуют и пусть они что хотят, то и делают. Он нарочно сказал «хозяева», чтобы и ее ударить, чтобы она оставила его в покое и чтобы несколько часов, оставшихся ему в этом городе, никто и ничто не напоминало ему о его слабости, случившейся здесь. В этом гнусном городишке, которого он так и не узнал. Да и черт с ним. Машин готов был заковать себя в железа. Но делать этого было бы и не нужно. Он хорошо собрался. Городок этот не только гнусен — главное, он тих и уныл, и никто здесь ничего не затевает, потому что живут тут людишки из нор, которым только до себя, и Машин презирал их и за это. А Болингеры… Что Болингеры? Папаша скончался, девок расхватают, а матушка загнется как-нибудь. Когда Машин вышел из-за угла, вся сцена предстала перед ним: младшая сидит на ступенях с запрокинутым лицом и над ней этот мозглячок, эта гнида, мразь… Машин скрипнул зубами. И почувствовал, как кто-то кинулся ему на грудь, как кидаются не женщины, а дети, ища защиты. Через мгновение он увидел, что это Эвангелина, которая спрятала лицо где-то в бортах шинели. Тут же стояла и Фира, глядя на все во все глаза, и Липилин с винтовкой наперевес: не зная, какая готовность, — полная боевая или нет. Смотрел и кадетик-сопляк с искривленным лицом и расползшимися темными толстыми губами. Не смотрела только Томаса, будто ничто на земле ее не интересовало.

Ах, как бы ушел, убежал сейчас отсюда Машин! С ней. Ускакал к чертовой матери и, может, шарахнулся бы с обрыва, спросив на ухо: со мной? — и она бы только кивнула — да. Как бы долго еще летели они вместе. Косо, с обрыва, переворачиваясь в воздухе, держа друг друга за перекрутившиеся руки, как снится иногда… Только в детстве.

Рука его потянулась к ее голове, к припорошенной снегом шапочке, накрытой тоненькой шалькой, как тогда, когда она играла в своем доме светскую даму, и была полна любопытства, и жила еще прежней жизнью, и спрашивала его чушь несусветную — был ли он в свите великого князя… В свите короля Людовика. Девчонка. Рука потянулась, но Машин остановил себя и сказал, кривя рот со шрамом:

— Что вы, барышня, как сумасшедшая, кидаетесь, обознались?

Он все-таки сказал это слово, так много вобравшее в себя. Это была разрешившаяся таким образом ревность, боль, неверие. Он бы не выжил, если бы не сказал этого, по сути мальчишеского: обознались?

Она услышала, но не оторвалась от шинели, которая пахла сукном, только материей — не им, не ремнями, не табаком, — а штукой материи, как в галантерейной лавке. Она не оторвалась еще, но уже не стало ощущения защиты. Между лицом и шинелью проник холод. Чувствуя малейшее ее движение всегда, Машин понял этот промежуток и, слыша немоту вокруг, стал отдирать ее пальцы и еще суше повторил: обознались?

Как она легко оторвалась! И холодно стало пригретой ею груди. Эвангелина отбежала. Все так же немо было вокруг. Ее отчаянный бросок к Машину привел всех в смятение. Эвангелина еще обвела их глазами, обвела и увидела, как отходят глаза, прячутся от ее взгляда, а Томаса как не глядела, так и не глядит. Эвангелина бы осталась. Бросилась бы к Томасе, сказала что-нибудь, сидела бы с ней на крыльце, пока та не простила что-то непрощаемое. Но ветер подхватил, ветер понес. Вьюга началась, и Эва побежала, не прямо, лицом вперед, а боком, все еще лицом к ним. Все еще. И у каждого возникло желание окликнуть ее, остановить, броситься за ней — удержать от чего-то, рассудить что-то, здесь же, на улице, во вьюге, на снежном крыльце. Но они все были детьми. Только Фира и Липилин были взрослыми, но что они могли сделать с такими большими детьми, которые играли взабуду́щую. В недозволенное. Будто взрослые. Дети играют жестоко подчас. Никто и не крикнул Эвангелине-Уленьке, и никто за нею не побежал. Нужно было выдержать все правила, созданные ими же, детьми, до конца. Коля побежал бы, если бы не сказала про себя Томаса: я — уродина. И невозможно было ответить: нет, вы не уродина, Тоня. Вот потому остался стоять неподвижно Коля.

Они смотрели, как сквозь снег удаляется, петляет, мерещится или действительно машет рукой им и, наконец, пропадает Эвангелина.

И в тишине, почти в темноте, прозвучал умиротворенный голос Фиры:

— Охолонет. Вернется, куда денется. Мягче шелка будет.

Спокойно стало Машину и Коле, только Томасе безразлично, и тогда Фира подошла к ней и сказала: вставай, примерзнешь невзначай, зима ведь.

Томаса поднялась с крыльца. Встрепенулся Машин и, не сказав никому ни слова, пошел своим путем. Липилин потянулся за ним, вскинув на плечо винтовку. Исчез за пеленой тьмы и снега Машин. Фира постояла, повздыхала ради этикету и тоже тронулась восвояси. Томаса и Коля стояли на крылечке, она повыше, у самой двери, он на первой ступеньке. А из сизой аллеи к ним выходили медленно, устало и договоренно мамочка и тетя Аннета.



Письмо это, в два листочка, вложенное в длинный конверт, существовало самостоятельно, как одушевленное и с которым надо обращаться как с живым. Оно давало ежеминутно знать о себе и требовало места, времени, раздумий и приготовлений, как именитый, хотя, возможно, и не так уж приятный гость. Которого надо принимать и знать, куда сажать и какими беседами развлекать. Конверт был узкий, слабо-розовый, с длинной маркой и знакомым адресом, потому что был ЕЕ адресом, однако же! при этой давней знакомости вызывал неясный протест и чувство тревоги: был он написан не как обычно: фамилия и имя стояли прежде всего, а уж потом и город, страна, дом и улица. А сначала ее имя. Крупно. Странный порядок. Неумный. Все равно сначала будут искать страну и дом и улицу, а уж потом ее.

Письмо это она все время куда-нибудь прятала. Дома — в свой комод, на дно ящичка. Если шла на рынок или в магазин, брала письмо с собой в старую сумочку, которую последние годы никуда с собой не носила, — хорошо, что дочь и зять уже были на работе в это время, иначе удивились бы этой когда-то лакированной сумочке в дерматиновой хозяйственной авоське. Бродя по магазинам, она ощупывала — там ли сумка, и, когда открывала ее, невзначай взглядывала — там ли письмо. Оно было там. Дома оно снова водворялось в комод, под белье, в самый низ. Когда приходил из школы внук и она разогревала ему обед, то думала, стоит ли переложить письмо за лифчик (который пока еще носила, но уже из самых дешевых) или оставить в комоде под замком. Пока оставляла, а после обеда, когда внук начинал слоняться в послешкольном отдыхе по дому, она все же заходила в свою с ним комнату и перекладывала письмо за лифчик. Так она с ним маялась. Но все было бы ничего, если бы не обязательность ответа. И ответа положительного. Надо было пригласить ту, которая писала письмо, к себе в гости. В дом. В страну. Потому что та была иностранкой. И к тому же родной сестрой. Эвой-Улитой, которую не видела она шестьдесят лет. Но приглашать к себе совсем ставшую чужой женщину, с чужой жизнью, которую невозможно и придумать, с чужими взглядами и неизвестно какими, приглашать ее, — выглядело делом фантастическим.

И кралась мысль, когда только поглубже пыталась она вдуматься в появление сестры, кралась мысль, которую ни отогнать, ни уничтожить, — а уж не шпионка ли та сестрица, вдруг разыскавшаяся, и с ахами и охами, от которых Антонина Алексеевна давно отвыкла, пишет, что нашла ее, Томочку, с трудностями невозможными, и что так счастлива, что плачет и плачет, пока рука пишет это письмо. Томаса — а это она — наизусть уже знала, что там в письме написано. Каждое слово помнила. Не по-русски писала сестра, как в дореволюционных романах. Несерьезно и смешно. Неужели можно так забыть свой язык? Антонина Алексеевна бы не забыла. А та… Ох уж та. Кто такая? Зачем вдруг свалилась на ее голову? И уж если честно разбираться, то и не нужна она здесь никому. И ей тоже. Жизнь Антонины Алексеевны пришла под самый уклон. Все сделано. Отработано сколько надо. Есть дочь, выдана замуж. Внук, которого она до шестого класса довела и его на математические олимпиады приглашают, голова хорошая. Зять, так, ничего, жить можно. Никого ей больше не нужно. Если бы жила сестра нормально неподалеку или в другом городе, встречались бы, говорили, общие интересы. А тут? Ну что это? Зачем? Неужто та не понимает, что УЖЕ не надо? Ни той, ни другой. Исчезла на шестьдесят лет, жила незнамо как и где и — пожалуйста, плачет, «когда рука пишет» и «жаждет увидеть и поцеловать».

Внук ел в кухне антрекот, двигал стулом, скрипел по тарелке ножом, а она стояла за дверью и фартуком утирала глаза. Они мокли не от самих воспоминаний, а от того, что кто-то чужой заставил ее вспоминать, от чего она себя давно отучила и что теперь в ее жизни не имело почвы и смысла. Имело смысл сходить к мамочке на могилу (могилы отца как-то не осталось, хоть место было одно и лежал он там, внизу, со своей Зинушей рядом), посадить цветочки, поливать их, подрезать кустики за оградкой, посидеть на скамейке, подышать тихим кладбищенским воздухом. Отдохнуть от забот и жизни. Послушать птичек, смотреть, как напротив, за кирпичной оградой, поднимаются их городские Черемушки. Поговорить с соседкой по могилкам о том, что будто кладбище должны сносить и что тогда… С кладбища она приходила возбужденная, в хорошем настроении, вовсе не грустная. С какими-нибудь покупками для дома, дорога пролегала мимо магазинов. Смеялась потом дочери, что вот, мол, я к мамочке хорошо относилась — и она ко мне тоже: так всегда чего-нибудь да достану, как от нее иду… И верно. В кухне красовалась на столе цветастая финская пленка, на стенке, в ванной, висела полочка с овальным зеркалом, и у дочери всегда были красивые кофточки. Не задумывалась Антонина Алексеевна о том, что было и быльем поросло. Для чего ей сводить себя с ума и, главное, что это даст? Что разъяснит? И о чем? Ничего не разъяснит, и не надо ничего разъяснять. Все ясно и понятно. А та, видите, едет. И начнутся разговоры о том, чего уже никогда не объяснишь, и опять-таки — не нужно. А дочь и не знает, что жива ее тетушка и проживает во Франции, в самом Париже. И опять ныло сердце, и никакой валидол не помогал, и от димедрола не уснуть. И она уже неделю не спит и еле двигается. Дочь видела, как медленно и потерянно бродит мать по квартире, и раздраженно говорила: ты когда-нибудь сходишь к врачу или нет, посмотри на себя. Не ребенок же. Не дочь же должна водить мать за ручку к доктору. Даже Витя уже сам бегает к зубному. Наверное, нужно было бы как-то вечером вызвать дочь на кухню и в хорошую минуту рассказать откровенно о письме. И зятю тоже. Но она не очень уважала его за крикливость, незнание, куда себя деть в свободную минуту, когда по телевизору ничего спортивного и детективного нет, за желание в любую секунду возиться по-зверячьи, боря противника на ковер, диван, постель (а противниками бывали все, вплоть до нее). Инна делалась так просто белой, когда этот сорокалетний плотный большой мужик хватал ее за роскошную (мамочкину) косу, а потом с хохотом прятался за стол или шкаф и ждал вспышки гнева. Это его веселило до радости. Антонина Алексеевна видела в его светло-голубых глазах это чистое веселое зверячье выражение. Как у сытеньких здоровеньких детенышей-зверят, которые, поев, просят весело и счастливо — ну, поиграй со мной. С зятем никто не играл. Даже его сын. Мальчик не любил шума, шумных игр, носил очки и обожал шахматы, в которые отец играть не умел. Тогда, соскучившись, зять грустно заваливался спать и спал долго, со вкусом, и с лица его не уходило довольство, которое появлялось, как только он засыпал. Антонине Алексеевне иногда становилось даже жаль зятя. Если бы она умела играть, как он, она бы с ним играла, уж очень он обижался и грустил, когда игры останавливались в самом начале. Инну он любил, любил и Витеньку, хотя и тот и другая были людьми не простыми и с характерами. Да и не красавица была Инна. В нее. Только вот коса мамочкина и голос. Инна пела. Вот возьми ж ты. Но с голосом Инны ничего не вышло, хотя она и выступала на всех городских смотрах художественной самодеятельности. Сама Инна любила только математику, и учителя удивлялись ее способностям (как теперь у Витюши) и говорили, что с голосом можно и подождать, никуда он не денется, а вот способности математические если не тренировать, то могут заглохнуть. А так как Инна к голосу своему относилась безрадостно, а над задачками дрожала от восторга, как незабвенная тетя Аннета над своим дневником, то и поступила в серьезный институт в Ленинграде, и окончила его с отличием, и взяли ее сразу на хорошую работу, и там она уже руководитель группы и кандидат и вечно сидит на кухне в своей любимой развалюхе — старом кресле — и что-то все решает и высчитывает. О голосе теперь уж никто не вспоминает. В молодости Инна еще пела, когда просили, но с неохотой, считала это чепухой и что голос у нее есть, а петь она не умеет. И в этом была неправда. Потому что и петь она умела и, если уж когда и становилась привлекательной, то только в песне. Такой ее увидел мнс из соседней лаборатории, на вечере. Увидел и удивился — так не похожа она была на Инессу Трофимовну, почти тридцатилетнюю серьезную женщину-ученого, — удивился и пошел провожать и стал потом звать в кино, видя ее уже только такой, какой она была на вечеринке, когда пела. Подвыпив, в гостях, он (его звали Олег) всем сообщал, что у его невесты лучшие в мире голос и коса. Инна сердилась, но тогда еще не очень. Они поженились, и родился Витюша. Умненький, в мать, но в нее же и некрасивый, и, бедненький, сильно близорукий. Олег, зять, как-то сказал, что жалеет о том, что сын не умеет петь. И вообще зять, вопреки сложившемуся мнению, хотел не сына, а дочь. Чтобы коса и голос были как у Инны, а глаза как у него — синие и с ресницами и чтобы была изящная фигурка, какой — увы — не было у Инны.

Витюша даже в свои двенадцать лет был суховат и строг, и, нося очки, часто взглядывал на своего папеньку поверх них, и только что не покачивал головой, чтобы уж совсем походить не только на взрослого, но и на учителя, особенно когда папенька веселился, выпив субботнюю четвертинку и приняв ванну, или начинал воспитывать сына, говоря, что тот совсем не читает художественную литературу, Пушкина там, Некрасова, Чернышевского, Олег, зять, был в литературе не силен, но любил про нее поговорить, и, пожалуй, любил ее по-своему, читая разрозненно то Толстого странички две-три, то рассказы Чехова все подряд, и потом мог их пересказать от первой строки до последней, вроде анекдотов. А сын все решал что-то в смятых пополам тетрадочках. Однажды Олег спросил сына, зачем он сминает тетрадочки пополам, что это значит. Сын усмехнулся и подробно разъяснил, что так решаются головоломки, которые им дает руководитель математического кружка — на одной его стороне все уже решено, и только на другую выводится часть — любая, казалось бы бессмысленная — задачи, и по ней надо определить весь ход и всю структуру задания.

— А-а, — только и произнес Олег. Сын поправил очки и углубился в тетрадочку. Голова у сына была круглейшая. Цвет волос истинно серый и тоненькая голубая шея.

И как-то Томасе показалось, что зять стал погуливать. Поздновато и робко стал входить он в дом. Не выпивши и вместе с тем с блестящими глазами. Первый раз, когда Антонина Алексеевна увидела зятя таким, у нее похолодело сердце.

Сразу же представилось: развод, новая жена зятя — красавица, дети там, удачные (Витюша, конечно, у них очень удачный, но пусть бы был хоть немножко поглупее, что ли…) и красивые, алименты, которые они будут получать и коротать жизнь вдвоем (Витюша подрастет и уйдет, конечно…), одна — старость, другая — средние годы. Стала присматриваться и поняла, что не глуп зять, хоть и не умен. Не глуп и делает все как надо, и ведь даже увидел, что она поняла. И показалось Антонине Алексеевне, сделал успокоительно рукой, ничего, мол, тещенька, все в ажуре, — любимое его выражение. Так они и жили спокойно, и каждый старался, чтобы и себе и другому было не очень хлопотно и не так уж плохо и, может быть, даже удобно. Квартира у них была три комнаты в большом доме. Все комнаты раздельные. Эвакуацию они провели в городе Уфе и жили там ничего, неплохо, потому что отец Инны, муж Антонины Алексеевны, был с броней, работал на оборонном заводе, но в конце войны вдруг поссорился с новым директором и стал проситься с брони на фронт. Но тут война кончилась, и Трофим Михайлович, совсем перессорившись с директором, ушел в ремконтору. Но надо было решать, что делать, потому что Трофим стал нервным и бешеным в этой ремконторе. Антонина Алексеевна не спала ночами и не знала, что бы такое придумать, чтобы спасти мужа, потому что видела, как он погибает, а без него, с дочкой-подростком на руках, и она не выживет, без специальности, без родных. Ну и, конечно, привыкла к нему, любила. И как-то на мужнин срыв сказала вдруг: давай поедем в наш город. Муж расшумелся еще больше: что это за город, да это не город, а большая деревня и пусть лучше она не лезет к нему в душу. Но Антонина Алексеевна была практичной и уже все про городок узнала, свой давний, что там и как и что намечается. И они все-таки переехали туда, и квартиру справили, и работать стал муж, правда не совсем по своей специальности, но зарплата хорошая, и люди его уважали, работник он был всегда трудовой. Умер он не болея, уже на пенсии был. Во дворе, от сердца. А могилка его далеко от мамочкиной, так уж получилось, заводские место устроили. И теперь Антонина Алексеевна ходила к ним розно — не успевала сразу к двоим, уставала. Но чудилось ей, что мамочкина могилка не только ее, война здесь прошла, оккупация, — наверное, и чужих хоронили, но пусть уж, чего считаться. Мамочка умерла давно, только Антонина Алексеевна замуж вышла и с мужем уехала проживать по месту его работы. Тут-то мамочка и умерла. Денег у них с мужем было негусто тогда, и Томаса собралась ехать на похороны, обобрав весь их прожиточный минимум, у соседей в долг взяла, а все равно не хватало. Тут Трофим сказал, что будет лучше, если она пошлет эти деньги кому-нибудь из знакомых, а сама не едет. Из знакомых в городке оставалась еще Фира и наезжала тетя Аннета. Но высылать тете Аннете деньги и просить ее о чем-либо было невозможно, она бы ничего не сделала, а вот Фире — сделает. И Томаса написала Фире и попросила ее помочь как нужно. Скоро получила ответ, в котором было обстоятельно рассказано, как все достойно прошло и как учреждение, где последнее время работала Зинаида Андреевна канцелярской техничкой, похоронило ее и выделило венок и на могилке поставили бордовый столбик с фамилией и именем, потому что теперь кресты не ставят, а досточку металлическую сделают за ее, Фирин, счет, так как Фира не бедная, а за большим человеком замужем. Деньги Антонины Алексеевны Фира обратно прислала, будто не Антонины Алексеевны мать умерла, а ее, Фирина. Трофим посмеялся, а сама она поплакала, хотя и понимала, что Фира поступила как нельзя более благородно.

Последнее время с мамочкой были не очень хорошие отношения, Антонина Алексеевна уехала с Трофимом, а мамочка продолжала жить у тети Аннеты в той же гостиной, хотя дом был теперь общественный и жили в нем еще семьи, и хотела, чтобы дочь тоже жила там, и желательно без мужа. Но Антонина этого не хотела, и они с мамочкой не то чтобы ссорились, а все время были недовольны друг другом, тем более что мамочка в последнее время стала несколько заговариваться и пристрастилась к курению, так как Антонина устроилась работать на фабрику, прежде только спичечную, а теперь выпускающую и дешевый табак, которым частично оплачивали заработок. И вот Зинаида Андреевна начала баловаться папиросами, вначале шутя, с Аннетой, пока та не уехала в Петроград, а потом и одна. Садилась у окна, раскладывала коробку с гильзами, табак, и набивала папиросы, что-то про себя приговаривая, потом, набив, закуривала и курила подряд штуки две-три и все беседовала, улыбалась, сама с собой. Если Антонина о чем-либо спрашивала ее в такие минуты, она поднимала отекшие прозрачно-синие веки над блеклыми глазами и грозно прикрикивала, как прежде, но не как прежде — ей так думалось, а жалко и смешно: оставьте меня в покое, не дадут минуту отдохнуть! Перерывов в курении у нее почти не оставалось, и всю работу по дому везла Антонина Алексеевна — и еду доставала она, уезжая иной раз далеко в деревни, меняла, что осталось. И поменяла свадебное платье (хорошо, что Эва принесла его!) на продукты. Веерок тоже взяла с собой, но на деревенских баб и девиц он не произвел впечатления, а за свадебное платье схватилось сразу несколько. Даже фату порвали, фату в виде испанской мантильки — помните? ее примеряла в пустом доме Эвангелина, но об этом никто не знал и не узнает. Мантильку рвали, но сначала предлагали за нее мало, объясняя, что платье старое, желтое, из моды вышло. Но Антонина стояла на своем. Она кремнем собрала в мешок наряд и веерок и отправилась из деревни. Девки оторопели. Трое бросились за ней. Нагнала самая яркощекая и яркоглазая. Красивая. Цену Антонина заломила порядочную — и сало там было и мука и соль. Потому что увидела, как хочется яркоглазой девке появиться перед суженым в этом желтом, затканном жемчугом платье и в мантильке. Сговорились. А веерок не взял никто, и Антонина привезла его домой, что обрадовало почему-то Зинаиду Андреевну. Скоро уехала в Петроград тетя Аннета, возомнившая, что ее дневник — роман века, а она великая писательница. (Впрочем, так и случилось. Дневник в Петрограде издали, и об их тете Аннете заговорили, что донеслось и до них не только из писем, но и от людей приезжавших.) Они оставались некоторое время в доме одни, но и его заселили, оставив им комнату, в которой они жили, гостиную. Где было полно воспоминаний, где умер Юлиус и лежал, куда прибегала исчезнувшая Эва. Антонине было тяжко, грустно и, пожалуй, страшно жить там, но что делать? Антонина Алексеевна замуж вышла нескоро. С годами она не только не расцвела, а как бы, не расцвев, стала отцветать. Никто не обращал на нее внимания, и никаких кавалеров у нее не было. А у каждой девчонки на фабрике, даже самой замухрышистой, был свой ухажер. Только у нее не было. Может, не из-за некрасоты, а из-за мрачного и равнодушного вида — мамочка ей так надоедала своими прихотями, папиросным дымом и разговорами ни о чем и неизвестно о чем. Девчонки же, понаехавшие из соседних деревень, были бойкие, веселые и с парнями умели, ух как обходиться, что те и не замечали, как уже оказывались обкрученными. Про Антонину шептались, что она из бывших и, наверное, потому такая злая. С ней никто не дружил и разговаривали только по делу. Неинтересно разговаривать с девчонкой, если у нее хахаля нет, о чем же тогда говорить, в восемнадцать-то лет? Так она и была одна.

Вышла замуж Антонина Алексеевна за соседа. В кабинет покойного Аннетиного мужа поселился тихий парень из деревни, в которую Антонина ездила менять свадебное платье. Сначала устроился в уком сторожем, потом бегал там уже с этажа на этаж с бумажками, а вскоре, на общей кухне, вдруг сказал всем, что поступил на рабфак и будет инженером. Антонина удивилась до невозможности и впервые его о чем-то спросила заинтересованно. И увидела, что парень покраснел и продолжает краснеть и краснеть. И она расспрашивала его, потому что в действительности заинтересовалась, как можно так быстро стать инженером, и потому что видела, что он краснеет от ее вопросов, от того, видимо, что ОНА задавала эти вопросы. Ей тускло, где-то глубоко внутри, захотелось тоже стать инженером и выйти замуж за инженера, но она понимала, что это невозможно из-за множества причин, главное — из-за мамочки, которую теперь она должна кормить и за которой всю жизнь теперь обязана ухаживать.

С тех пор с соседом они частенько вечерами разговаривали. Разговоры их состояли главным образом в том, что сосед читал какой-нибудь учебник и что-нибудь разъяснял Антонине, которая быстро все схватывала, и радовалась этому, и розовела при этом, и если и не становилась хорошенькой, то соседу начинала таковой казаться. Она до сих пор носила старые платьица с белыми воротничками и косу заворачивала наверху, с лентой. Это восхищало соседа, и восхищало еще то, что эта девушка не занимается глупостями, а содержит мать и так же, как и он, интересуется учебниками и серьезными книгами. И он сделал ей предложение, будучи человеком обстоятельным, и сказал, что поженятся они после окончания им института. Антонина замерла и так, немо, выслушала предложение. А потом убежала к мамочке и все ей рассказала. Мамочка оскорбилась, что парень неизвестно откуда смеет предлагать Томасе руку и сердце, да еще и не зайти к ней, Зинаиде Андреевне, засвидетельствовать почтение. Может быть, Антонина и не сразу бы согласилась выйти за Трофима, но тут, разозлившись на мамочку, которая ничем довольна не была, заявила, что выйдет замуж и что Трофим самый для нее лучший вариант при ее-то данных. Тут совсем испортились у них отношения, и Зинаида Андреевна так себя вела, будто всегда была одна, Антонину не замечала (теперь она как будто забыла, что дочь свою сама же называла Томасой. Антониной стала Томаса). Трофим закончил рабфак и еще курсы усовершенствования и стал инженером, или, как тогда говорили, итээром, но жениться не торопился, прошло уже несколько лет, и он насмотрелся на разных девчат, и понял, что Антонина с бантом в косе и белым воротничком не большой клад. Но отказаться от слова посовестился, был он парень скромный, да и жили они с Антониной в его уже комнате, так что у Зинаиды Андреевны организовалась своя, которую она захламила так, что Антонина, убирая там раз в неделю, чуть не зубами грызла зашарканный пол и залитые чаем подоконники. При этом с мамочкой они ссорились. Зинаида Андреевна, раскладывая пасьянс, холодно говорила: можешь не прибирать у меня, мне одолжений не нужно. Томаса срывалась и кричала, что делает это не для нее, а ради своего мужа, Трофима, чтобы не считал ее грязнулей. Соседи — иждивенцы — прислушивались и говорили: барыня с дочкой снова собачатся. И жалели Трофима — такому парню злыдня досталась. Антонина устала жить рядом с Зинаидой Андреевной, которая день ото дня становилась все сварливее и презрительнее. Когда Трофима назначили в другой город, Антонина сначала ехать отказалась, и Трофим поддержал ее, подумав мельком, что, может, это и к лучшему. Однако положительную роль в Антонининой судьбе сыграла Зинаида Андреевна, которую уже и Антонина стала считать не совсем нормальной. Зинаида Андреевна — вечером, когда Антонина зашла к ней по обычаю сказать спокойной ночи — вдруг вместо всегдашнего гордого кивка и прохладного прикосновения ко лбу дочери краем губ, сказала:

— Сядь, дружочек мой, посиди. Мы так редко говорим теперь с тобой.

— Ну что ты, мамочка, довольно часто… — ответила Антонина, памятуя их ссоры, за которыми забывались мирные краткие беседы, очень редкие, действительно. Но Зинаида Андреевна не обиделась, а, усмехнувшись, продолжила:

— Если бы жив был папочка, как бы нам хорошо жилось. — Она сказала это не грустно и с тоской, а мечтательно, как бы отойдя ото всего уже на многие, многие годы, а прошло всего-то каких-нибудь шесть-семь лет.

— Он бы что-нибудь придумал, я знаю. И новые власти оценили бы его. У твоего отца была золотая голова, для больших дел.

Антонина молчала в изумлении. Мать говорила разумно, разумнее, чем когда-либо раньше. Неужели она так всегда думала? Почему же при жизни Юлиуса никогда так не говорила, не вселяла в него уверенность, а наоборот, старалась его во всем развенчать?

Сама Антонина вообще об этом не размышляла. Раньше просто по воспитанию и привычке не обсуждать родителей (что смела Эвангелина, и вот что с ней получилось), а после смерти отца совсем редко вспоминала его. Потому и удивил ее этот разговор, начавшийся с Юлиуса, а с него уже никакой разговор начаться не мог.

Зинаида Андреевна увидела в глазах дочери удивление (как она смогла увидеть своими обесцветившимися глазами и от этого, казалось, лишившимися разума, ибо разум есмь цвет?) и сказала с еще большей уверенностью:

— Он был человек необыкновенный, и вы (она так и сказала — вы) должны его, как дочери, помнить. Какой он был для вас хороший, как он всех любил и как тепло нам было с ним. — Зинаида Андреевна закурила, затянулась и, как показалось Антонине, высокомерно продолжила: — Можете не молиться о его душе. Она там, где нам с вами не бывать. Из-за нашей злобы, недоброты и мелкой хитрости. За него не надо молиться. Впрочем, вы и не будете. Ты будешь жить со своим Трофимом. Эва еще с кем-нибудь. С Машиным.

Антонина понемногу пришла в себя. Ей снова стало казаться, что мамочка в ненормальности. Уж очень яростно требовала мамочка не молиться за Юлиуса и говорила об Эве так, будто та сидела рядом или по крайней мере вышла ненадолго вместе со своим мужем Машиным. Антонину удивило и самоуничижение мамочки, ведь она сказала «мы», когда говорила о злобе и прочих пороках. Обвиняя не только дочерей, но и саму себя.

Зинаида Андреевна зорко всмотрелась в нее.

— Мы необычайно мелочны, Тоня, — снова повторила она. — И меня пугает, что вы, молодежь, еще мелочнее нас. Она остановилась, ожидая от дочери возражений, но та молчала, внезапно захотев выслушать все, что скажет сегодня мать, — почему-то стало интересно. — Наше поколение было романтичным, наивным и непрактичным. Глупенькое поколение. — Зинаида Андреевна выпустила длинную струю дыма изо рта и молча проследила за ней.

Антонина чувствовала, что курение доставляет Зинаиде Андреевне неслыханное, неизведанное и ни с чем не сравнимое наслаждение. Так сказала как-то и сама Зинаида Андреевна.

— Глупенькое, но лучше, чище, хотя и в нас были и мелочь, и гадость. Вы умны, но как же вы мелочны, хитры и продажны.

Антонина наконец взорвалась:

— Ты говоришь бог знает что, мама! Я продажная?

Зинаида Андреевна хитро из-за дыма выглянула на дочь.

— Я не о тебе. Я о вас.

И засмеялась, балуясь, выпуская дымные кольца в воздух.

— Но все это не суть важно, дружочек мой, — сказала она ласково, как и начинала разговор. — Не в этом дело. Мне хочется, чтобы и ты, и Эва были счастливы.

…Когда же это кончится, думала Антонина, изнемогая уже от потусторонней и полной бессмыслицы беседы. Как тяжко стало с матерью…

— Я позвала тебя, дружочек мой, чтобы сказать тебе, что я отпускаю тебя с твоим Тишей (Антонина звала Трофима — Тима, но Зинаида Андреевна упорно — Тиша. А Тиша — это Тихон, что не раз раздраженно объясняла Антонина, но мамочка говорила, куря папироску: ах, не все ли равно, Тонечка).

Антонина насторожилась, потому что из пустой болтовни разговор превращался во что-то более определенное, хотя мамочке теперь нельзя было доверять. Даже варку супа.

— Я отпускаю тебя, дорогая моя девочка. Поезжайте со своим Тишей (Тиша! Это уже было как издевательство!). Я не хочу лишать тебя семейного счастья. Ты некрасива, и тебе трудно будет найти такую блестящую партию, какую сделала Эва (Зинаида Андреевна была уверена, что Эва в Петрограде, и только ждала сообщения от Аннеты, чтобы знать, в каких высших сферах вращается ее старшая). Ты не должна упускать шанс.

Антонина вспыхнула, потому что начались личные оскорбления, да еще произнесенные таким тоном, который давно исчез с Этой Земли и не смел возвращаться.

— Мама, ты сказала все, что могла. Я давно знаю, что я урод, а Эва — красавица. Она — умница, а я — глупа. А Трофим — простак, дундук и вообще не знаю кто!

Антонина кричала и доставляла в этот вечерний час массу удовольствия соседям, тем, естественно, кто интересовался подобными вещами.

— Фи, — сказала Зинаида Андреевна. — Фи, Томаса.

Она будто решила играть сегодня. И не нашла, конечно, иной игрушки, кроме своей дочери, которая кормила ее и одевала и обувала буквально: из-за странной, быстро наступившей тучности Зинаида Андреевна не могла натянуть чулки, надеть корсет (который продолжала носить), обуть туфли. Антонина обливалась потом, когда до работы, рано утром, затягивала мамочку в старый разлезшийся корсет, который ничего, по правде, уже не стягивал. Мамочка просыпалась, наверное, в четыре, а то и в три часа ночи. А если по правде, то не спала вовсе и не чувствовала при этом ни усталости, ни сонливости, а некую легкую, чуть пьяноватую веселую смешливость и воздушность.

— Я подобного не говорила о твоем муже. Мне он кажется достойным человеком. Ты что, так сама думаешь?

— Я ухожу, мама! Чего ты еще от меня хочешь? — завизжала Антонина. — На ночь принести горшок? — Это она сказала тихо и назло, давая понять, как мать немощна, ибо слово горшок и акт его принесения были как бы за занавесом, все делали вид, что этого просто не существует. Ни горшка, ни нужды в нем. Зинаида Андреевна сощурила свои отекшие сиреневато-розовые, удивительно красивого цвета — если отвлечься от того, что это цвет окрашивает, — веки и сказала:

— Я заболталась. Ты права. Все проще. Фира устроила меня какой-то технической куда-то, и я буду получать деньги, а затем пенсию, как мне обещала Фира. Я ей верю. Она славная женщина. А ты можешь уезжать. Я не пропаду. И без твоего ночного горшка.

Тут Зинаида Андреевна хрипло засмеялась и закашлялась, как все курильщицы, начинающие слишком поздно и сразу же приобретающие этот кашель, каждый раз кажущийся последним.

Антонина Алексеевна посмотрела на мать, и сердце у нее заболело, ведь эта толстая отекшая старуха, которая курит, кашляет, хихикает и готовится мыть где-то полы, была когда-то (и есть?) милой мамой детства, с высокой прической, от которой пахло духами, а на корсаже платья всегда висели часики, если они с отцом отправлялись в гости или в собрание, и Эва и Томаса потихоньку играли часиками, когда мать наклонялась поцеловать их на ночь. А мама делала вид, что не замечает этого. Мамочка, которая сидела за фортепиано и играла Молитву Девы, мама в капоте рано утром, ведущая какие-то домашние дела, а по дому разносился ее звонкий ясный голос. Мама! Мамочка моя! — хотелось закричать Антонине и броситься ей в колени. Но это было невозможно теперь.

— Мамочка, — сказала Антонина, — мы будем к тебе приезжать.

Зинаида Андреевна утерла слезы от кашля и хрипло, еще откашливаясь, сказала снова:

— Мы мелочны. (Может быть, ей хотелось, чтобы дочь сказала: «Я, я буду приезжать»?) И я больше всех. Вечно мне было надо не то и не так. Я решала какую-нибудь мелочь как мировую проблему, а у меня уходил навечно муж, дочь, друзья. А теперь вот ты. Уезжай, Томочка, не смотри на меня. Я не пропаду. И знаешь, мне никто не нужен, даю тебе слово. Но помни, что я тебе сказала. Не будь мелочной. Ради бога. Ради себя.

Зинаида Андреевна прямо и трезво смотрела на Антонину, и если бы она не сказала, что ей никто не нужен (Антонина поверила ей), то, возможно, Антонина и не уехала бы, хотя уехать страшно хотела (а если б не уехала? бог знает как устроилась бы ее судьба — наверное, никак), но теперь решилась — ехать! А Зинаида Андреевна вскоре после их отъезда скончалась (так они и не успели ее навестить), и неизвестно вроде от чего. Фира написала — от кашля, потому что всю ночь она кашляла и мешала всем спать, а когда утром к ней зашли, она уже отошла.

И что тогда было бы с Антониной Алексеевной? Осталась бы совсем одна, на фабрике, среди ненавистного табака, среди чужих деревенских девчонок, и только иногда редкие встречи на улице со своими гимназическими подружками, которые тоже где-то как-то устроились и заняты были только собой. Красивые повыходили замуж за новых начальников и новых офицеров, которые назывались командиры, а некрасивые обучались машинописи, стенографии, чертежному делу и становились пишбарышнями. И никто из них не пошел на фабрику, как пошла она из вызова кому-то, а кому — неизвестно. Но так не произошло, и Антонина отбыла, счастливая, со своим Трофимом в другой город и стала там Антониной Алексеевной Семиной, и никто уже не знал, что она Томаса Болингер. Да и сама она об этом забыла. Но кое-кто знал, видно, об этом, потому и отклонили просьбу Трофима в первые же дни послать его на фронт, и поссорился с ним новый директор тоже, пожалуй, не без этого знания. И Трофиму, человеку чистому до седьмого колена, пришлось идти в ремконтору, и потом маяться сердцем, и в конце концов умереть в том городе, который родным он назвать не мог. Попортил-таки кровь им Юлиус во всех смыслах. И даже не сам Юлиус, ставший Алексеем Георгиевичем, а Зинаида свет Андреевна, влюбившись в немца и выйдя за него замуж при старорежимной власти. Инне тоже пришлось из-за деда попотеть. Не сильно, но все же. В свое время, когда в институт поступала и не сразу, не в один год поступила, слава богу, — времена другие пришли. Инна и Олег иначе и не называли деда как Юлик. Антонина Алексеевна вздрагивала вначале, а потом перестала, потому что взяла в толк, что дочь ее деда своего не знала и не видела, и умер он задолго до ее рождения. Как и бабушка, впрочем. И еще «попотеть» Инне пришлось, когда заполняла она анкету в ящик, анкету большую, где пришлось вспомнить и дедушку Болингера. Но уже устоялись времена, когда на это не обращали столь самосильного внимания, и притом Инна была необыкновенно талантлива как математик. С тех пор «дедушка Юлик» стал как бы живущим комическим персонажем у них дома. Дочь, не обладавшая особым юмором, на «Юлике» почему-то отключалась и могла придумывать столько разного смешного по этому поводу. Как-то пришлось-таки Антонине Алексеевне сказать, что «дедушка Юлик» все же ее отец, и уйти из комнаты. Инна пришла извиняться, и Антонина Алексеевна, заплакав, простила ее и сказала только, что дед Инны был прекрасным человеком и не заслужил такого отношения, тем более что ни в чем не был виноват. Тут Антонина Алексеевна заплакала еще горше, и вошедший Олег бросился за водой для тещи, которая была незаметна и незлобива, однако же имела здесь право обидеться.

Олег поругал жену за бестактность, но она логично заявила, что деда никогда не видела и не знала, а если и слышала от матери (очень редко), то что-то неопределенное, и потому не думала, что начнется такой сантимент. На что Олег ответил, что старики — народ особый и понять их можно только с пол-литром. Потом они заговорили о предстоящем банкете в честь докторской их начальника и о том, что ему подарить на собранные деньги. У начальника много детей и родственников. Надо что-нибудь умиротворяющее, сказала Инна, и Олег подумал, черт возьми, умница у меня жена, надо это завтра на работе продать — умиротворяющее. И все восхитятся Инной, о которой и так ходят слухи, вполне загадочные: тут и дедушка «Юлик», и голос, и математические способности, и… она запросто обработала единственного холостяка на то время и виднейшего «ящиковского» мужчину. Так вот.

А вообще о родственниках жены Олег знал мало. Зачем ему? Сама Инна ими не интересовалась, тем более что их в живых и не осталось. Конечно, в детстве и юности, когда начинаешь интересоваться своей семьей (пока еще поверху, несерьезно), Инна смотрела семейный альбом, но дама с высокой прической и господин с приглаженным пробором не вызвали у нее интереса — хотя были ее дед и бабка. Тетка Улита, или Эва, как называла ее мать, Инне нравилась: стоит гимназисточка в глухом передничке с длинным овальным личиком, высокомерным и святым, а надо лбом короной кучерявятся темные — шапкой — волосы. Непохожая на их семью. Но ее тоже нет, и зачем Инне ее помнить? Несуществующую женщину на куске картона. Так и не поняв, куда подевалась тетка, Инна спросила, к слову, у матери, но услышала, что та эгоистка, наглая, бессовестная, исчезла, не думая о своих родных, и никогда не подала ни знака. Тогда Инна резонно сказала, что наверняка тетка погибла, на что мать возразила, что тетя Аннета разыскивала Эву и не могла найти ее ни среди живых, ни среди мертвых. Инна возразила, что время было такое, что половина умерла без каких-либо регистраций. Антонина Алексеевна не возразила своей знающей дочери и с тех пор стала думать о Эве как о мертвой. Раньше думала с ядом, укором, потому что так скрыться могла только Эва, вернее та Эва, какую узнала она в дни революции. Скрыться и жить припеваючи. Что живет Эва припеваючи, Антонина Алексеевна была уверена. А после слов Инны стала для нее сестра умершей. Мертвее некуда. Мертвее мамочки, на могилку которой ходила она чаще, чем к Трофиму.

И тут письмо. Ошеломляющее. В котором говорилось (самой Эвой!), что стала она разыскивать сестру недавно, когда состарилась, и в этом себя винит. И сразу поверила Антонина Алексеевна в письмо. Потому что только Эва могла так кичиться своей неблаговидной неправедностью.

И на это письмо надо было отвечать, потому что прошло оно множество инстанций, судя по печатям и надписям. Долго оно бродило, прежде чем нашло Антонину Алексеевну. И требовало ответа. Антонина Алексеевна заболела. Не гриппом, конечно. Душевно заболела. Почернела и ушивала свои немногочисленные платья. За неделю, безо всяких диетических режимов, которые обсуждала с подругами Инна, похудела Антонина Алексеевна вполовину. Стала уединяться. Вместо сидения у телевизора по вечерам сидела теперь на кухне и вздрагивала, когда кто-нибудь входил, хотя ничего тайного и подозрительного не делала, а просто думала. Первым заметил ее состояние зять. Он и сказал Инне, что мать сдает и что надо показать ее врачу, как бы не случилось чего плохого. Инна немного раздражилась и сказала, что уже посылала мать к врачу, но та упрямится. А вообще это идет от рыхлости и неподвижного образа жизни, потому что хождение по магазинам — это не полезная ходьба, а черт знает как вредно. Олег хмыкнул на это, и они поссорились. Однако по прошествии некоторого времени Инна поговорила с матерью снова. Но опять раздраженно и в повышенном тоне. Сказала, что матери давно надо пойти и посоветоваться с доктором Якулихиной (которая была их районным прикрепленным врачом). Антонина Алексеевна молча кивнула, и Инна осталась довольной, она не думала, что мать так скоро и без ропота согласится пойти к доктору Якулихиной (а куда же еще идти?), потому что и Инна, и Антонина Алексеевна, и многие другие знали отлично, что с доктором Якулихиной советоваться не о чем и незачем. У доктора Якулихиной знания давно прошли, как легкое ОРЗ, а скорее, их и вовсе никогда не было, потому что в молодости доктор Якулихина была очень мила и подавала сначала документы в киноинститут, на актерский. И не попала. С огорчения подала в медицинский, где были у ее папы приятели, сдала она туда неплохо. Но медицину, а также сопряженных с нею больных людей доктор Якулихина не выносила, а теперь особенно сильно, придя в возраст. Когда-то, после окончания института, ее направили при содействии тех же папиных знакомых в районную поликлинику, она заменила свои честолюбивые мечты об актерской славе другой мечтой, не менее сильной: однажды на прием к ней придет великий человек, живущий как раз в ее микрорайоне, и влюбится в молоденькую и хорошенькую, талантливую доктора Якулихину Тамару, и у Якулихиной Тамары начнется красивая и долгая в своей красоте жизнь. Но шли годы, а к ней на прием если и приходили более или менее «великие» (которые почему-либо не были прикреплены к ведомственным поликлиникам), то либо в насморке, сквозь который они не замечали прелестей доктора, либо с язвами или малыми сердечными приступами, которые молодой доктор принимала за отравление или колики. С пациентами сложилось неудачно. Потому, выйдя замуж за соседа по даче, служащего министерства, Тамара Якулихина навсегда затаила острую нелюбовь к обманувшей ее профессии. Не пошла Антонина Алексеевна к Якулихиной. Каждый раз, подавая дочери обед, она пыталась заставить себя поговорить с Инной, но, глядя, как дочь невнимательно ест, держа близко к глазам сначала «Правду», потом «За рубежом», потом «Науку и жизнь», не могла повернуть язык и сказать: Инна, нашлась твоя тетка во Франции и хочет приехать в гости… И на зятя испытующе смотрела Антонина Алексеевна, когда тот после обеда ложился на диван и, глядя то в телевизор, то в кроссворд, кричал Инне на кухню, где она и после обеда оставалась сидеть с журналами: Инна, семь букв, третья «а»! Крупный советский живописец! Инна, помедлив, отвечала недовольно: Пластов! У тебя маразм! Сотый раз встречается! Не мешай читать. Олег добродушно качал головой, вписывал слово и начинал приставать к теще с каким-нибудь понятием по хозяйству. Антонина Алексеевна отвечала, смотрела на него и думала, что никогда ничего им не скажет, а письмо порвет, и пусть Эва думает, что ее уже нет, и успокоится там у себя, во Франции, в Париже. Никаких мыслей о том, что единственный, кроме нее, оставшийся от семьи человек — Эва, сестра, — это последняя возможность не столько встречи, нет, а главное, последняя возможность уничтожить всечасную, далекую глубинную тоску сердца и что-то зыбкое, терзающее особенно по ночам, кажущееся обычным людям неважным, не стоящим внимания… Никаких таких мыслей у Антонины Алексеевны не возникало. Томаса в юности была умненькой — в достаточной степени, сейчас же стала просто очень пожилой женщиной с семьей, которой хотелось одного — покоя. А Эва несла беспокойство, и — увы — более ничего. Только в первую минуту чтения письма что-то кольнуло Антонине Алексеевне в сердце, только в первую минуту, а потом пошли мысли о том, как бы сделать так, чтобы Эва не появилась. Антонине Алексеевне казалось, что с Эвой сразу придет что-то, что изменит все течение их семейной жизни, и после уже ничего не поправишь и не наладишь русло. Эва такая.

Антонина Алексеевна сожгла письмо.

Но спокойствие не снизошло на нее. Она стала жить в ожидании еще чего-то. Стала еще больше нервничать и потихоньку плакать. Безо всех. Когда Олег и Инна на работе, а внук в школе. Но шло время, и прошло его немало, а другого письма не было, и жизнь потихоньку, со скрипом, входила в накатанную колею. А дочь и зять так ничего и не заметили. Правда, Инна спросила, была ли мать у Якулихиной, Антонина Алексеевна ответила, что была. Инна видела, что мать стала прежней, и совершенно успокоилась.

__________

В самое лето, в конце июля, она ждала приезда из отпуска, с юга, Инны и Олега, а внука из лагеря, со второй смены. А получила телеграмму, которую сначала не поняла, так как телеграмма тоже была с юга и со словами «если можешь — встречай». Но подпись заставила Антонину Алексеевну схватиться за сердце: ЭВАНГЕЛИНА. Не Улита, как в письме. Антонина Алексеевна унесла телеграмму на кухню. Несла ее — будто горячий блин. Надела там очки и села у окна перечитывать. Хотя перечитывать было нечего. Несколько слов: Крым, Ялта. Встречай, если можешь, такого-то, таким-то поездом, такой вагон. Целую. Эвангелина.

Антонина Алексеевна задумалась, почему Ялта, но потом верно подумала, что Эва с туристами, видно, ездит не первый день по их стране, а теперь собралась сюда. Снова почувствовала прежнюю обиду Антонина Алексеевна. Будто не прошло столько лет, а всего несколько месяцев и объявилась ее сестрица и требует сразу внимания, как всегда. Исчезли годы, десятилетия, и Антонина Алексеевна почувствовала себя девчонкой, Томасой, тогдашней, когда умер папочка и так странно убежала в метель Эва, а они все стояли и смотрели ей вслед, а вместо нее из аллеи появились мамочка и тетя Аннета, которая совсем недавно умерла древней старухой, но бодрой и писательницей, слава которой была велика в годы молодости Томасы. Слава из-за дневника, над которым они смеялись и на который злились. Но и потом писала тетя Аннета уже откровенно — книги, а не дневник: рассказы, романы, повести. А все равно все это было как бы ответвлениями ее дневника, его дальнейшей разработкой. Все книги она посылала лично Антонине — Томасе. Антонина Алексеевна видела в книжных магазинах тети Аннетины книги и одну сама купила, завалялся лишний рубль. Прочла. Но не понимала она тети Аннетиных писаний. Сумбур, отступления, и казалось ей, что тетя Аннета всегда пишет обо всех них, только другими именами называет.

Вернулось все на миг, на четверть мига, но так яростно и видимо, что Антонина Алексеевна удивилась бы, если бы взглянула сейчас в зеркало и увидела бы там старуху с тяжелым бесцветным от старости лицом, в домашнем затрапезном халате, с выражением непримиримости и ревности на лице, которое по возрасту должно бы выражать доброту и покой, а не кипеть страстями, какие закипели в ней в эти четверть мига.

Но миг ушел, и Антонина Алексеевна вновь взялась за телеграмму уже теперь с другими чувствами и заботами. По числу она увидела, что между приездом сестры и дочери с мужем зазор в один день, а может, и нету его совсем, потому что Инна любила приехать из отпуска на день-два пораньше и, как она говорила, отойти перед работой дома, помыться в городской собственной ванне, поспать в собственной постели, посмотреться в нормальное зеркало, какой сделал ее юг и какой она выйдет на работу. В санаторий они не ездили, любили свободу и снимали обычно комнату у моря в одном и том же месте, у одной и той же тетки, которая была всем хороша, но не имела в доме теплого туалета и приличного места для умывания. Антонина Алексеевна понимала, что столкновение Эвы и Инны неизбежно, и все-таки считала и высчитывала, надеясь, что — дай бог! — они не встретятся. Лазейка для этого была: погода стояла на юге прекрасная, Инна пожалеет дни, а Эва-туристка, несамостоятельная, приедет на денек и уедет. И все обойдется. Антонина Алексеевна ничего Инне и Олегу не скажет. Так она себя успокаивала, стараясь не думать, как она приедет завтра на вокзал и увидит Эву. Антонина Алексеевна представляла сестру такой, какою она была раньше, хотела представить старухой — и не смогла. И не стала утруждаться, спрятала телеграмму за лифчик и пошла к шифоньеру, где хранились Иннины многочисленные платья и ее — три, которые, смеялась Инна, сшиты на вырост. Ведь сестра теперь француженка, и ударить в грязь лицом было нельзя ни в коем случае. Два платья Антонины Алексеевны были крепдешиновые, одно — из поплина. Крепдешиновые — подавнее, поплиновое — новое. Она померила все. Крепдешиновые, хотя и не новые, выглядели лучше. И откуда-то она слышала, что крепдешин за границей ценится. Платья были ей широки, но наметанным глазом домашней шитвицы она увидела, где надо убрать, что надо ушить и подшить, и если она сейчас сядет за машинку, то к завтрему у нее будет два вполне приличных натурального шелка платья. Поплиновое было по ней, но вид имело бедненький и было странно коричнево-желтого осеннего цвета, который убивал ее окончательно. В прошлом году она его срочно летом купила и не думала, какой у него цвет или что. Надо было простое летнее платье. Крепдешиновое сиреневое с серым одержало победу. Спать эту ночь не придется. Антонина Алексеевна вздохнула. Вот она, Эва. Потом она осмотрела туфли и увидела, что тут дела совсем плохи. Самые лучшие были настолько немодными и выровнявшимися, а точнее, скорежившимися по больным ногам, что изначальный фасон трудно было предположить. Хотя туфли были лакированными, из настоящего тбилисского лака. И привез их еще незабвенный Трофим, муж, из командировки. Но покупать она все равно новые туфли не побежит, на ночь намажет лакировки касторкой и натянет на Иннину колодочку для туфель. Как теперь вспомнила вечный Иннин нудный разговор: мама, купи себе приличное платье, мама, купи туфли, мама, у тебя белье износилось, стирать стыдно. При кухне, при домашних делах Антонине Алексеевне вовсе не было стыдно, а стыдно было Инниных разговоров об этом (старуха, что ей моды разводить). Она молчала, сердилась, хотя и чувствовала правоту Инны хотя бы насчет белья, действительно тряпки. Но интереса не было. А деньги были и возможность купить, конечно, тоже, хорошую вещь можно было заказать в ателье «Люкс». Но ничего не хотелось, никуда она не ходила, гостей своих не было, а когда гости к детям приходили, так надевала поплиновое и фартук, для подавальщицы на стол вполне прилично. На свою роль при их гостях не обижалась — как же иначе? Да и Инна помогала ей, а не сидела барыней за столом. Жизнь как жизнь. И смешно было бы, если бы она вдруг занялась нарядами и выплыла к гостям африканским попугаем. Возраст и все остальное ставили свои законы, справедливые и нормальные. А теперь вот ей пришлось беспокоиться о нарядах, и это было неприятно. Разве думала она, что придется ей еще до смерти нарядиться, быть с завитыми волосами, на Инниных щипцах, и надушенной Инниными духами. Поезд приходил вечером, Антонина Алексеевна была готова гораздо раньше, и это ее огорчило. Оставалось свободное время, а она вовсе его не хотела. Она взрастила в себе за жизнь привычку — если видела, что дела по дому заканчиваются и не предвидится сносной картины по телевизору, она растягивала работу или придумывала новую, так как за работой не умела думать, как умеют и делают другие. И ни разу она не забралась мыслью за даль лет, даже за три-четыре года назад. Мысли ее крутились в двух-трех днях, ну месяцах, максимум. В ней жил под спудом страх думать: вдруг что-то невероятное откроется ей и тогда произойдет непоправимое, страшное. Что? Она не знала…

Потому сейчас, завив волосы на щипцах, хотя и знала, что к вечеру, к поезду, они разовьются, Антонина Алексеевна отправилась искать цветы и пробродила якобы в поисках бесцельно по городу почти весь день. Встречая знакомых, останавливаясь с ними надолго, видела удивленные взгляды, но никому ничего не объясняла. Даже на прямые вопросы — что это с ней — не отвечала, почувствовав сладостность тайны.

Наконец и цветы были куплены, и она сидела снова на своей кухне и смотрела на часы, которые показывали, что скоро она увидит сестру и должна будет говорить с нею. О том, о чем ей не хочется говорить и что не хочется вспоминать. Сестра была совсем чужой, то мгновение пришедшей молодости ушло, и, наверное, навсегда. Теперь она снова была просто пожилой женщиной, бабушкой, погруженной в повседневные заботы, вырванной из них насильственно, против ее желания, и потому не испытывающей к сестре ни унции нежности.

В трамвае, когда она ехала на вокзал, настроение ее вдруг изменилось в лучшую сторону. Ей стало приятно думать о том, что она встречает родную сестру, а не подругу дочери, и не родственников зятя, и не кого-нибудь еще, не имеющего к ней особого отношения. Она стала внезапно хозяйкой. Дома ждал ее и сестру ужин, который она сготовила по своему вкусу, а не сообразуясь с чьим-то и не припоминая, кто что любит. Квартиру она прибрала так, как того хотела, а не как советовала дочь или соседка. Она сорвала с мебели чехлы, которыми ее закрывали от пыли, моли и других врагов. Она сняла с полированного столика красивую прозрачную заграничную салфетку, которую подарила дочери подруга, живущая третий год в одной из стран Африки. Дочь постелила эту цветастую, красивую, но явно кухонную пленку на полированный журнальный столик. Антонина Алексеевна сегодня была полной хозяйкой в пустой и непонятно и неясно теперь, чьей квартире. Сегодня и еще, может быть, завтра. А там приедут дочь с зятем, внук, и она снова переберется на кухню, хотя никто ее туда не загоняет. Глядя на проходящих людей и отмечая знакомые лица, Антонина Алексеевна подумала, что вполне возможно предложить Эве остаться здесь, а может, та и едет сюда с этим. Может быть, стоит им поселиться вместе и так уж и жить до конца дней, не думая ни о дочери, ни о зяте, ни о внуке. Тут же она даже сплюнула про себя, до того грешными и дурными показались ей эти мимолетные мысли. Вот что приходит человеку в голову, когда он свободен от работы. Что бы ни было, как бы ни было, но до конца своих дней она должна быть с семьей, которая от нее и изошла. А не кидаться за неизвестной сестрой куда глаза глядят. Как же велико притягательное влияние Эвы, если даже после такого забвения она все еще для Антонины Алексеевны — Эва, Эвочка, сестра.

Но вот и вокзал. И не стало места мыслям. Одно только томительное волнение затопило ее, и на ослабевших тяжелых ногах в лакированных блестящих после касторки туфлях заковыляла Антонина Алексеевна к пути, где вдали показался поезд, который вез такую пропавшую и ненужно нашедшуюся сестру. Антонина Алексеевна встала в сторонке, отяжелевшая, не толстуха, скорее коренастая, со смешными полуразвившимися седыми, а точнее, сивыми волосами, в сиреневом с серым крепдешиновом коротковатом (окоротила-таки ночью!) платье. Немолодая, обычная до зевка чья-то бабушка встречала родственников на маленьком вокзале (новый, большой, строился рядом), мяла в руках ремешок когда-то модной красивой лакированной, теперь потрескавшейся сумки.

Подошел поезд. Из него вышло несколько человек. В их городе никогда много народу не выходило. Но среди вышедших Эвы не оказалось. То есть не оказалось пожилой женщины любого вида — Антонина Алексеевна не могла себе представить, какова сейчас ее сестра. Поезд еще не уходил, но проводница уже поглядывала вперед, явно готовясь к отправлению. Антонина Алексеевна подумала: господи, да что это! Неужто случилось что-нибудь или передумала… Тут ей показалось, что с приездом сестры не все чисто, а ее кто-то долго и упорно разыгрывает, и сейчас выйдут дочь и зять и окажется, что никакой Эвангелины нет и не будет никогда, потому что действительно она давно умерла, а это хохмы зятя, любящего вечно кого-то разыгрывать, и порой небезобидно. Антонина Алексеевна внутренне всполошилась, расстроилась и хотела было уже незаметно скрыться, чтобы не так уж смеялись, но тут из вагона с громкими криками выскочила высокая тощая старуха с золотыми крепко завитыми волосами и, смеясь кому-то в вагон белыми (слишком белыми и ровными для настоящих в таком возрасте) зубами, стала принимать из вагона чемодан, плащ и блестящую большую сумку, похожую на хозяйственную. Тот, кто отдавал вещи, выглянул, и Антонина Алексеевна увидела молодого светловолосого человека в красной рубахе и джинсах. Светловолосый остро оглядел перрон и наткнулся взглядом на Антонину Алексеевну. Она сжалась. Не двинулась с места, а светловолосый кричал что-то по-французски и указывал старухе с золотыми волосами на нее, Антонину Алексеевну. Поезд отошел, старуха с золотыми волосами, которая просто не могла быть Эвой, Эвангелиной, Улитой, потому что не только не была на нее похожа, но и во всей повадке — даже состарившись! — не оставила ни одну из Эвиных черт, повернулась и тоже увидела Антонину Алексеевну, которая не могла оторвать ног от перрона. Они смотрели друг на друга, и никого больше поблизости не было, потому и пошли они навстречу. Старуха — бросив вещи на краю перрона, Антонина Алексеевна — еле двигая внезапно будто отекшими ногами. Она думала, что старуха скажет, что Эва не смогла приехать, и она, эта старуха, ее подруга, просит извинения, но остановиться ей негде и она, что сможет, то и расскажет об Эве. Но старуха, подойдя, вдруг бросилась Антонине Алексеевне на шею и тонким полу-Эвиным, старческим голосом сказала: Томочка, сестричка родная, здравствуй, наконец-то. И легко, как она делала это прежде, заплакала у Антонины Алексеевны на окаменевшем плече. Потому что с этого момента Антонина Алексеевна окаменела, не зная, как она будет привыкать к этой старухе, такой чужой, что хотелось бегом убежать домой и, закрыв дверь на ключ, укрыться подушкой и плакать о невозвратной красоте Эвы, а совсем не о себе, потому что себя, по правде, ей никогда не было жаль.

Старуха целовала Антонину Алексеевну в щеку, и она, повинуясь тяге ответа, кривила рот, чтобы достать старухину щеку. Но этого у нее не получалось, и она с закрытыми глазами и искривленным ртом ощущала только запах старухи, вернее, старухиных духов, нежных и не похожих ни на какие цветы, а похожих на чужизну, как и вся старуха, в розовой кофточке, серой узкой юбке, с золотыми волосами и ярко-белыми зубами. Антонина Алексеевна вспомнила, что у нее-то передних зубов вовсе нет. Инна каждый раз делала ей замечание после гостей, при которых Антонина Алексеевна разговаривала прижав верхнюю губу, смешно и жеманно, хотя жеманницей никогда не была. Она обиделась на Инну, которая высмеяла ее, показав при зяте, как бабушка при гостях разговаривает. Антонина Алексеевна сказала, что жить ей осталось немного и нечего ей мельтешить с зубами, принимать муку. На что и дочка и зять вместе закричали, что она говорит чепуху и что так нельзя смотреть на жизнь. Тогда выходит, что им тоже надо лежать и ждать конца, потому что и они не так уж молоды. Антонина Алексеевна согласилась, но, согласившись, осталась при своем мнении, только теперь при гостях вообще не разговаривала. Инна вся наливалась краской, так сердила ее эта материна глупость. Но вмешался Олег и как всегда то ли добродушно, то ли наплевательски сказал: да брось ты к бабульке вязаться. Пусть живет, как знает. Ты думаешь, кто-нибудь замечает, какие у нее зубы? Олег засмеялся — да никто, поверь, ее беззубью не придает значения.

— Но я придаю! — вдруг со слезами закричала Инна, и Олег удивился такой нервозности по пустяковому делу.

— И характер у тебя, — сказал он все так же добродушно. — Оставь ты, говорю, бабусю в покое. Жить-то ей действительно не так уж много, а ты с зубами привязалась. Замуж, что ли, выдаешь?

Иннин взгляд вдруг выдал такую ненависть, что Олег растерялся. Он не знал, как ответить на такой взгляд, и встал с тахты, где они оба отдыхали после воскресного обеда. Встал, покачивая головой, заправляя рубаху в брюки и не зная, то ли ему уходить насовсем, то ли перевести все в шутку. Инна молчала тяжело и стойко. Олег ушел на улицу, где пробивалась мокрая холодная прелестная ранняя весна, пришел в себя, посмеялся и вернулся домой. Чушь какая-то, тещины зубы. Это было потом смешным воспоминанием. Смешным его сделал Олег. Сумел. Осторожно и ненавязчиво превратил историю ссоры в анекдот, и Инна в конце концов пошла за ним. Нет, все же взгляд ее не мог быть ненавистью. Иначе они не смогли бы дальше жить вместе…


Эвангелина все плакала на плече Антонины Алексеевны, и народ не то чтобы стал собираться, а так, проходя, приостанавливался, ненадолго, одни сменялись другими, а иногда и не сменялись, и образовалась небольшая толпа, которая то уменьшалась, то увеличивалась, то почти таяла, но не исчезала совсем. Антонина Алексеевна видела эту текучую толпу, видела любопытствующие взгляды и впервые произнесла слова.

— Пойдем, Эва, — сказала она.

Она сказала это: пойдем, Эва, и вызвала еще больший поток слез. Как хотела бы знать Антонина Алексеевна, что эта плачущая золотоволосая старуха и есть родная, утерянная сестра.

— Пойдем, Эва, — твердила она, а сама при этом не чувствовала, кого именно зовет к себе домой.

Старуха подняла голову, и Антонина Алексеевна близко увидела ее лицо и, опав вся внутри, поняла, что это Эва. Это ее светло-коричневые, а теперь выцветшие глаза, ее нос, прямой и острый, лоб необычайной чистоты и высоты. Все состарилось, конечно! Но вот что изменило Эву до неузнаваемости — у Эвы появились брови. Довольно густые и темные. Вместо еле проведенных золотистых полосок на высоком морщинистом лбу росли темные брови, которые так ошарашили Антонину Андреевну. Она, наверное, смотрела Эве прямо в лоб, потому что та, перестав плакать, сказала:

— Ты смотришь на мои брови? Я так жалею, но ничего нельзя сделать, я могла бы красить, но…

Эвангелина остановилась, потому что разговор принял вдруг фантасмагорический характер, а при такой встрече он обязан быть совсем другим.

— Боже, о чем я… — сказала Эвангелина и взялась легко за голову. — Так бывает, ты знаешь, действует закон нелепости вне нас…

Она видела тяжелое белое лицо младшей сестры и ее блеклые глаза, которые смотрели на нее ни грустно, ни радостно — с неясным выражением, и замолчала. Она оглядела Томасу, и жалость пронзила ее сердце. Некрасивая Томаса! Она была красавицей тогда по сравнению с тем, что с нею сталось. А она моложе, Эвангелина успела рассмотреть и Томасин наряд, пронзивший ее еще больше. Крепдешиновое короткое платье с рюшиком и старая лаковая сумочка-пирожок. Беззубый рот, которого явно Томаса стеснялась, и скорченные блестящие туфли на больных ногах. Эвангелина снова заплакала, и на этот раз слезы вызвали невыдуманную боль и чувство громадной утраты. Она представила тягостное, в бедности, существование сестры, ее безрадостный труд — где-нибудь на фабрике — и плакала громко и сильно.

Эвангелина вдруг, не сознавая вполне, что делает, склонилась, не очень ловко встала на колени, прищемив юбку и наклонив низко голову, так что почувствовала прилив крови к лицу, крепко прижалась лбом и носом к шероховатому нечистому бетонному покрытию перрона. И не могла подняться, потому что рыдания и кровь, прилившая к лицу, душили ее. Антонина Алексеевна смотрела, тоже вся красная, на Эвино представление и не понимала, что бы это значило.

Поняли из толпы, которая теперь придвинулась близко и увеличилась. К Эвангелине бежал милиционер и парень в ковбойке. Они с двух сторон подняли ее с колен и, поставив на ноги, держали ее, смотрели внимательно и сочувствующе в лицо, залитое слезами, и молчали. Молчала и толпа, стоящая теперь рядом с сестрами. То, что происходило здесь и чего не могла понять Антонина Алексеевна из-за родственной близости и многого другого, поняли чужие люди, хотя видели подобное в первый раз. Они поняли, что нужно молчание, потому что видели истовость. Потому что действо было так же таинственно, торжественно и театрально в конечном итоге, как смерть или свадьба. Приход, уход и земля, превращающаяся отчего-то в одушевленность, почти в человека.

Эвангелина, улыбнувшись двоим, что поддерживали ее, высвободила руки, и они тихо отпустили ее и зашелестели на толпу, которая тут же и стала таять. Только вдали остался парень в ковбойке и жадно, до непристойности жадно смотрел на сестер. Но в этой непристойной жадности была необходимость, и непристойность выступала здесь как сила сопереживания.

Эвангелина повернулась к Антонине Алексеевне, и на лице ее, сильно морщинистом и коричневом от пудры, была неловкость, и она сказала: прости. На что Антонина Алексеевна ответила, что надо подобрать вещи и ехать наконец домой. Эвангелина всплеснула руками — она вновь стала той золотоволосой старухой, какую увидела Антонина Алексеевна вначале, — и почти бегом пустилась за вещами. Вдвоем они легко взяли все вещи, но тут подошел парень в ковбойке и молча забрал и чемодан, и сумку. Эвангелина снова всплеснула руками (Антонина Алексеевна заметила, что сестра стала очень восторженной в выражении чувств, даже если исключить этот беспримерный поцелуй перрона) и сказала, что родной город радует ее своим гостеприимством и нигде ее так не встречали, но — она лукаво улыбнулась — нигде она так себя и не вела. Парень спросил, куда везти. Антонина Алексеевна назвала свой адрес, и парень потащил вещи к «пикапу», на котором работал, видимо, шофером. Эвангелина насторожилась, когда сестра назвала адрес, и спросила: там гостиница? Антонина Алексеевна ответила, что там живет она. Эвангелина остановилась и бурно затрясла головой. Это означало, что ей забронирован номер в гостинице и что она не хочет обременять Томасу. Они поспорили, но Эвангелина мягко и твердо доказала, что ей и самой будет удобнее в гостинице и докучать она не любит. По недомолвкам и улыбкам (фальшивым и театральным) Антонина Алексеевна поняла, что, главное, Эва не хочет, чтобы докучали ей. Это остановило и чуть обидело Антонину Алексеевну, но больше она не стала предлагать ехать к себе. А парень, молчавший до сих пор, вдруг спросил: вы насовсем к нам?

Эвангелина улыбнулась всеми своими белыми ровными зубами: нет.

И это прозвучало весело, убедительно, удивленно и так, что спрашивать больше было не о чем. Парень вздохнул и нахмурился.

Они странно расстались, Томаса и Эвангелина. Быстро и нелепо. Парень оттащил вещи в «пикап», а Эвангелину это нисколько не волновало, и она что-то все говорила Томасе, которая в толк взять не могла что, а следила за парнем, который мог в минуту сорваться (кто его знает!) и исчезнуть с вещами. И толкала сестру чуть не взашей к «пикапу» и говорила сердито: Эва, смотри, он уезжает!

Эвангелина оглянулась, снова взмахнула руками, крикнула: о-о (все эти вскрики и взмахи уже донельзя раздражили Антонину Алексеевну) и на ходу сказала, что с утра ждет Томасу в гостинице, в номере таком.

— Да иди же! — почти кричала младшая сестра старшей, которая опять остановилась и опять что-то хотела сказать. Она наконец села в «пикап». Парень, конечно, никуда не собирался бежать с заграничными чемоданами, а просто надоели ему эти две старухи, одна оказалась вовсе не тем, что он предположил, а обыкновенной туристкой-балаболкой, которая использовала запрещенно данность, принадлежащую приезжающим насовсем. Антонина Алексеевна только теперь размякла, когда «пикапа» не стало видно. Она шла пешком домой и думала неистово: до чего же я стала черствая, равнодушная, среди вечных кастрюль и сковородок. Как могла я отпустить родную сестру просто и спокойно в гостиницу, и бесноваться из-за вещей, и толкать ее в машину, когда мы не сказали ни слова друг другу… Господи, думала она неистово, если бы жива была мамочка, как бы она рассердилась и сказала, что не думала воспитать таких детей, за которых ей теперь стыдно. А папочка защищал бы их, хотя ему было бы грустно смотреть, как разлетелись его девочки после разлуки, не сказав доброго слова.

Тут же Антонина Алексеевна по извечной человеческой привычке стала искать себе оправданий, а для сестры обвинений, и как те, так и другие скоро явились. Эвангелина сбила с толку не столько своим видом, сколько молением родной земле, этим театральным поцелуем, актерством, которого хватало в Эве и прежде, но казалось, с годами должно уйти, однако не ушло, а увеличилось и приобрело постыдные размеры. Она думала, наверное, при толпе вызвать слезы сочувствия и умиления, но только было подошедшие к глазам слезы роднения мгновенно высохли у Антонины Алексеевны… Если бы эмигрантка была не Эва, которую она хорошо знала, а другая женщина… Искренняя и простая. Чувство родной земли, через эту эмигрантку, затопило бы сердце. Ведь так просто в повседневности и не думаешь о земле, ро́дности и многом другом, высоком. А ведь и это должно быть повседневное… люди, стоявшие около них так, наверное, и думали и чувствовали. И, подумав о людях, Антонина Алексеевна вдруг перестала стыдиться Эвиного поступка. А Эва… Что Эва? Она осталась той же. И смешно, что Антонина Алексеевна думала о ней верно, не зная еще — жива она или нет: живет припеваючи и в ус не дует. Сбила с толку Инна, заставив думать о тетке как об умершей, и, что тут таить, стала она вспоминать сестру изредка и с добротой. И вот она, Эва. Приехала. Прибыла. Томаса сердито засопела. Четко представилась ей их встреча. Сестра в розовой не по возрасту кофте. Не сестра. Чужая. Иностранная сестра.

Загрузка...