Устала она с сестрой. Залегла бы сейчас спать. Завалилась, как говорит Инна, когда приходит с дежурства. Чтобы не видеть сестры и не слышать. А Эвангелина думала о том, что ей надо уходить и, наверное, завтра, завтра (чтобы не сегодня) продолжить разговор, который и впрямь обязан длиться не день и не два, а может быть, и не неделю. Сегодня, как две державы, они присмотрелись друг к другу, провели первую беседу. А все самое главное, для чего державы решили свидеться, не введено в первый турнир за столом.

…Только бы еще спросить о Машине, думала Эвангелина, сжимая в руке сумку и говоря Томасе: Тома, я обижусь, это же мои сувениры, моя любовь от сердца! Томаса яростно трясла головой и даже не смотрела на сувениры. Томаса хотела показать сестре, что ни к чему им сувениры, они ни в чем не нуждаются. Но и Эвангелина это видела. Шикарная квартира. Стол с разносолами, и только вот очень скромная, затертая Томаса. Но она же сама не стремится стать другой, быть другой. Это ведь совсем не то, что «не может».

…Господи, ну как же я спрошу о Машине, в панике думала Эвангелина и тем временем видела плотный конец карточки, торчащий из альбома, на которой вечный Шурочка улыбался вечной лихой улыбкой. Шурочка улыбается вечной картонной улыбкой и нежно и вечно держит под руку свою не очень красивенькую юную жену, которая не успела с ним побывать счастливой…

— Родная, сестричка, Тома, как мне тяжело и странно… Мы так близки и отдалены… Я пойду сейчас, Томик, а завтра мы с тобой увидимся и проведем целый день, только не в доме, пойдем в парк…

— Парка нет, — тихо сказала Томаса, — немцы срубили…

Этого Эвангелина не выдержала, зажала глаза рукой и сказала:

— Тогда все…

Что «все», она и сама бы не могла объяснить. Но — все.

И тут Томаса, вдруг освободившись от всех на́носей, с облегчением, даже почти весело сказала:

— Эва, оставайся. А завтра мы уйдем гулять по городу, он красивый, Эва, не грусти, что старого не осталось, у нас такой замечательный город, такой новый парк высадили, он маленький, но будет уже через десять лет знаешь каким…

— Десять лет… — улыбнулась, растянув губы, Эва, жалкая цирковая улыбка.

— Останься, Эва… — уже просила Томаса, ей невыносимо, больно, жадно хотелось, чтобы сестра осталась. Пусть просто спит в соседней комнате — сестра, которую она когда-то обожала. — Останься, Эва…

Эвангелина бы осталась, но что-то тянуло ее отсюда — выйти пройтись, освободиться от чего-то. От чего?

— Я вернусь, Тома, мне должны звонить из «Интуриста», они не знают, как я устроилась, и еще вопрос… — лгала Эвангелина, а Томаса верила — «Интурист» звучал для нее солидно и, значит, правдиво. Эвангелина же, и веря и не веря, что вернется сегодня, убеждала сестру и черпала в этом силу. А говоря все это, она косила глазами на край карточки, торчащий из альбома, и не выдержала, попросила: дай мне на вечер альбом. «Альбом» сказала она из вежливости, а нужна ей была карточка молодого, давно покойного человека, с которым и словом она не обмолвилась.

— Возьми, — облегченно отозвалась Томаса, потому что в последние минуты ей казалось, что сестра уйдет и исчезнет навсегда. Альбом был залогом встречи того, что она вернется. — Ради бога, возьми, повспоминай одна. Так лучше, я знаю, я знаю, — говорила Томаса, провожая сестру на лестницу.

А Эвангелина бормотала: не провожай, не провожай, ты устала, Томик, устала…

Они вдруг стали милы друг к другу, и полюбили друг друга наново, и так были счастливы этим! Только Эвангелина все никак не могла спросить, хоть ты убивай ее, — а где этот, Машин, помнишь…

Но когда на лестнице сестры заметались — и не поцеловались, только потянулись, зажав руки в руках, — Эвангелина осмелела, нашла силы, которые все же, наверное, концентрировались в ней за вечер и теперь толкнули на полувопрос-полувздох:

— Тома, а Машин…

— Машин?? — Томаса сначала ничего не могла вспомнить, но потом мысли организовались: да, ведь Машин… И обрадовалась. Теперь она удержит сестру, если та спросила о том забытом Машине, чужом человеке, — значит, она все до капельки помнит из их жизни и все ей интересно. Зря она обижалась на Эву. Ну странная, ну задает какие-то неожиданные вопросы — но ведь это все из их жизни. ТОЙ ЖИЗНИ. — Я тебе все скажу, пойдем. — Но Эвангелина покачала головой: здесь, сейчас.

И Томаса заторопилась, хотя помнила немного и то, что помнила, что лежало в памяти, на дне, позабылось, стерлось, почти исчезло. (Не имел отношения к ее судьбе какой-то Машин — а может быть, имел… Этого она не знала.)

— Машин… Машин уехал сразу — говорили, на фронт… Потом, потом… вернулся… вернулся к нам и был большим человеком, военным… стояла у нас дивизия конная…

Томаса замолчала, сморщилась, напряглась, какая же плохая память у тебя, Томаса. Если бы предугадать эту сегодняшнюю встречу, она бы постаралась все узнать, все запомнить.

Эва прислонилась к лестничной стене и смотрела на нее. «…был большим человеком, военным…»

— Ну, ну, — помогала сестре, молила Эвангелина. Ей хотелось спросить, на ком женился Машин, какие у него дети и, главное, жив ли, жив ли, жив…

— Да! — вдруг крикнула Томаса. — Ведь тетя Аннета написала о нем! Она с ним дружила, в Ленинграде, и у нас, то есть здесь.

— Как, тетя Аннета и о нем писала? — тихо спросила Эвангелина.

— Конечно, она много писала и всегда присылала мне книги…

— А где она, Тома, где ЭТА книга?

Томаса опять замолчала. Тетя Аннета присылала ей книги, но после конфуза с первой Томаса их прочитывала наскоро — все-таки мнение Трофима срабатывало — и куда-нибудь засовывала, так что потом не находила. Недавно Олег нашел какую-то из книг, не о Машине, другую, и спросил: что это? Томаса и ему как следует не ответила, промямлила что-то, а Олег не заинтересовался, и книжка долго валялась в передней на подзеркальнике, а потом исчезла.

— Сейчас, сейчас… — говорила Томаса, вспоминая, потому что поняла, что Эве надо знать все отчетливо об этом Машине. Ведь тетя Аннета часто о нем писала в письмах, а где эти письма, книга? (Куда все девается? Почему-то в новых домах нет старых вещей, хотя если это письма или еще что-то подобное, то никому они не мешают? — но вот деваются же куда-то, и не выбрасываешь, а уходят, распадаются, исчезают. У всех? Думается, нет. Не у всех.)

— Да, тетя Аннета написала о нем. Они дружили, стали вдруг дружить. И когда с Машиным случилось это…

Томаса остановилась. Она незаметно для себя подошла к той теме, которую затрагивать в разговоре с заграничной сестрой — она была уверена — нельзя.

— Что случилось? Что «это»? — спросила Эвангелина, затаившись. Только бы не пропустить ничего.

— Это. — Томаса закаменела. Как теперь обойти, если брякнулось, она не могла придумать. И пошла говорить как придется. — Это. Забрали его. Он ведь не был Машиным. Это не его фамилия. Я забыла, какая у него… (Значит, был в свите! Эвангелина еще тогда его узнала!) И тетя Аннета его защищала, где уж, не знаю, к кому-то ходила, говорила, но ничего не получилось, а в войну его выпустили. И он воевал. Здесь. Ему все вернули. И ордена, и звание полковника. Потом его ранили, под Ленинградом, и он умер уже после войны в госпитале…

Вот и все. Так долго начинала рассказывать Томаса, что казалось, она будет говорить долго-долго и в конце окажется все хорошо, как в сказке. Нет. Чего ты ждала, Эва? Что он окажется соседом Томасы — стареньким благостным соседом? Лучше так, как есть, жестко и жестоко подумала Эвангелина, не надо мне его видеть благостным, а ему меня — вот такой. Не надо.

Томаса же, уставясь в стену, еще добавила:

— Он никогда не женился. Так и остался неженатым. Тетя Аннета его очень жалела, когда он умер. И села и написала книгу о нем. А как его настоящая фамилия, Эва, я не помню. И как звали? Виктор? Степан?

— Михаил, — прошелестела Эвангелина. — А книга? Книга у тебя?

Томаса покачала головой. Если бы и была у нее книга, ЭТОЙ ЭВАНГЕЛИНЕ — старухе с золотыми волосами (добро б золотые зубы, это понятно, но волосы!..), в светлых модных одежках, «оттуда», с сомнительными мыслями и жизнью, этой старухе — Эвангелине-Улите — Томаса бы книжку не дала, мало ли что там наворотила психованная тетя Аннета! Томаса книжку помнила — не очень, правда, — но вот сейчас пыталась по мере умения выбрать из нее более или менее дозволенное, дозволенное ее, Томасиной, совестью, ведь не безродная же она, бессовестная.

А Эвангелина не поверила ни в эту тети Аннетину книгу, ни в их непонятную дружбу, ни в то, что Машин никогда не женился, даже в его судьбу она не верила. Только в одну его смерть и в то, что Томаса ничего не знает. Коротенькая неясная судьба. А у нее длинная и нелепая. Что лучше? Все силы, казалось, утекали из нее в каменные ступени лестницы, и она опустошалась и как бы постепенно переставала существовать.

А Томаса припомнила, но не высказала, еще одну дикую историю, о которой писала ей тетя Аннета, приехавшая в их городок сразу после освобождения от немцев. Ее соседка, оставшаяся в оккупации, якобы видела и слышала старика немца, глубокого старика, которого привезли сами фашисты. И старик этот, говорили, якобы бывший хозяин булочной, Георг Болингер, и приехал посмотреть, нет ли родственников. Но родственников не было. И он ходил на кладбище и со всеми заговаривал по-русски, с русскими, конечно. А потом помер, и кто и где его похоронил — неизвестно. Старик этот никого не трогал в оккупацию, только ходил все и смотрел и искал. Как и сейчас Эва… Но Томаса просто постаралась забыть эту историю и первое время боялась встретить старика, хотя было это невозможно, наверное — старику было бы около ста. Но эту историю Томаса Эве не рассказала. Зачем? Передавать все побасенки города, а сестра только вскрикнет: о-о, да-а?

А Эвангелина, нащупав ослабевшими ногами ступени, говорила: все завтра, Тома, все завтра. Сегодня я без сил, да и ты тоже…

Томаса хватала ее за руку и, позабыв уже о разговоре, просила: подожди, Эва, я сниму тапки и провожу тебя…

— Не-ет, — отозвалось уже снизу, — ты отдыхай, отдыхай…

Эвангелина вышла на улицу и прислонилась на секунду к двери, и тут ее осветили фары машины, подкатившей к подъезду. Она шарахнулась от света — пусть люди там, в машине, незнакомы совсем, но она знает, как сейчас выглядит: жуткая старуха в розовой шляпке из розанов и с такой же сумкой, из роз, — пусть не смеются над нею незнакомцы, даже это ее ранит теперь. А Олег как раз и засмеялся, когда машина чуть не наехала на Эвангелину.

— Старуха-Розанчик!

— Странная, правда, — сказала Инна, тут же они придумали шутку насчет старушки-прорушки, бегущей на бал. Подвезли их к подъезду друзья, с которыми они вместе отдыхали и ехали на машине с юга.

— Держу пари — иностранка! — заявила всеведущая жена приятеля.

— В нашем доме? Откуда? — захохотал Олег, вытащил чемоданы из багажника и посмотрел в темноту, откуда доносился еще постук старухиных каблучков.

Все заговорили о том, что действительно неоткуда, но жена приятеля, очень деловая женщина, которая приняла на себя обязанности мужа в служебной части жизни, сказала, что из многочисленных своих поездок за рубеж она вынесла образ именно такой старухи в Розовой Шляпке и сверхмодных одежках и что она может держать пари на что угодно — эта старуха иностранка. Они все стояли на пыльной дороге, наполовину заасфальтированной, и спорили о Розовом Привидении, а Инна, уставшая от этого разговора вдруг больше, чем от многодневной поездки с юга до их города, сказала, что поздно, в конце концов, и что она дает слово завтра же через маменьку узнать об этом явлении потустороннего мира. Мужчины взвеселились и сказали, что спорят они на бутылку коньяка, и взвеселились еще больше, потому что, кто бы ни выиграл, бутылка будет и разопьют ее все они вместе.

Машина отъехала, Олег и Инна махали руками, и все беспорядочно кричали: созвонимся, перезвонимся, до завтра. Осталась пыль в свете уходящих фар и теплота стоячего воздуха с мириадами пылинок — и это создавало и удушливость, и таинственную тишь позднего вечера, и вместе с тем радостное ощущение дома, города, в который вернулся наконец после долгих мытарств по южным чужим хатам, всегда неуютным и ненужным и только портящим настроение и здоровье и свое совсем небольшое, маленькое, отработанное потом, кровью и желчью свободное время. Инна чуть не плакала от этого чувства родного, доброго своего дома, даже поднимаясь по лестнице (лифт уже не работал), говорила через одышку Олегу: мама, наверное, уже спит, мы ее разбудим. Она нас ждет завтра, а мы вот ночью. Олег бурчал, таща чемоданы: ничего, тещенька у меня еще молодец. Сейчас начнет пироги печь.

И они смеялись от счастья, что снова дома и на целый год зарядится их жизнь, такая же, как месяц назад, и год назад. Они нарочно позвонили, хотя ключ у них был с собой. Инна не хотела пугать мать, да и потом, та всегда, оставаясь одна, закрывалась на цепочку.

Дверь отворилась быстро, и на пороге их встретила Томаса, нарядная, возбужденная и как бы кого-то ожидающая — чувствовалось, что она бежала по коридору и открыла странно, не спросив — кто. И сначала будто их и не узнала и как-то стояла в дверях, не то радуясь, не то не пуская.

— Тещенька, милая, здравствуйте, — сказал со всегдашним своим юмором Олег, каковой усвоил для разговоров с Томасой. Томаса встрепенулась и сказала: господи, да это вы!

В переднюю, чуть отстранив мать, вошла Инна и, обиженная несколько таким приемом, обратилась к Олегу:

— Вот мы и ошиблись. Мама нам вовсе не рада.

— Ох, гостей дорогих принимала тещенька, уж не женишка ли возлюбленного подыскали? Пирогами так и наносит… — начал было Олег, принюхиваясь к ароматам, плавающим по квартире.

— Гостей, — вдруг твердо ответила Томаса и не ему, а Инне, которая уже прошла в конец коридора. Ответила гордо. Инна остановилась, не войдя в комнату, хотя единственным ее желанием было растянуться поверх одеяла на постели, не переодеваясь даже в халат, а так вот, в дорожной пыли.

Остановилась, потому что в голосе матери были дрожь и значительность и много всего, чего никогда в нем (и главное, в ней самой) не было. Этот тон напомнил Инне день, когда Витюша занял на городской математической олимпиаде первое место и мать сообщила ей об этом. Но и то… Вдруг почему-то увиделась Инне Старуха-Розанчик.

А Томаса сказала:

— Сестра Эвангелина, Улита, из Парижа приехала. — Она так и сказала смешно и длинно — Эвангелина и Улита и еще сказала: из Парижа, а не из Франции.

Олег брякнулся на чемодан и присвистнул:

— Старушка-то розовая, а? Проиграли мы коньяк. Ну даете, тещенька. Прямиком из Парижа? А почему не из Бонна или Лиссабона?

Но Томаса вдруг обнаружила, что не считается с Олегом, и говорила все лишь Инне, видя, как изумилась и растерялась ее всегда собранная и суровая дочь. И за одно это она готова была благословить Эвин приезд.

Ни Олег, ни Инна, конечно, не заметили, в каком состоянии выскочила Розовая Старушка из подъезда (а Розовой-то казалось, что из машины видят и ее слезы, и скорчившуюся от горя фигуру…), и Олег, самый скорый на соображение, не желая замечать тещиной к себе прохладности, а может, и действительно не замечая, крикнул, что надо сестрицу из Парижа вернуть немедля, что же отпускать ее куда-то, а тут они приехали…

Инна сначала похмурилась, как всегда, когда Олег начинал говорить, но, по мере того как в его речах выстраивался ясный и рациональный смысл, благосклонно стала прислушиваться и вскоре подтвердила, что Олег безусловно прав и что пусть сбегает за теткой хоть и до гостиницы, или где там она остановилась. И любопытство говорило в ней. Томаса и сама понимала, что это самый лучший выход из их свидания с Эвой, из того, что они тут наговорили и наворотили. Сейчас Олег приведет Эву обратно, и она тут выспится и отдохнет со своими, а не в пустой гостинице, пустой, как всякое присутственное место для краткого житья. Томаса покраснела: она не узнала, не спросила! — как Эва устроилась, а это первейшая заповедь гостеприимства. Но тут Олег понес насчет того, что Розовую тетку положат на кровать Томасы, а Томаса переедет в столовую на раскладной диванчик. И Томасу как ножом резануло. Она и сама бы Эву положила у себя, не жаль для сестры, но почему это Олег распоряжается ее постелью как своей? Нахально он это сказал, неуважительно. Скор, когда не касается его семьи — Его, Сына, Жены.

Томаса впервые за вечер посмотрела на Олега и сказала ему:

— Верно. Только удобнее ей будет у вас в комнате. У вас и комната современная, и тахта не чета моей кровати. А вы в столовой на раздвижном поспите. Так, по-моему, лучше будет. — И она с вызовом не отводила от зятя взгляда, чего раньше никогда не делала, и рассматривала его загорелое после юга лицо с поголубевшими яркими глазами и почти белыми выгоревшими волосами, отросшими крупными завитками. Она отметила, что небритость идет ему, придает нужную мужскую жесткость его мягкому лицу с неопределенными чертами.

— Тещенька рассудила! Посмотри-ка, Инуль! Мы в столовку после утомительного вояжа, а парижская штучка к нам в спальню! А вы, Томаса Юлиевна, при своих?

Томасой Юлиевной Олег никогда не называл Антонину Алексеевну, зная, что имя это полуправдиво, да и не помнил никто о странном имени бабушки. А раз так сейчас назвал тещу, значит, хотел обидеть и сам обиделся за что-то, не за спальню, скорее за тон «тетеньки» и ее к нему невнимание. У благовоспитанного Олега это было признаком сильнейшего негодования.

— Ну и незачем за Эвой бежать, — сказала Томаса и пошла на кухню, а Инна делала Олегу огорчительно-возмущенные знаки, понимая, как оскорбилась мать.

Олег же на тихие Иннины знаки ответил громко и сердито:

— Да ну вас всех, с вашими тайнами. Нечего строить трагические маски. Пошутить нельзя человеку. Теперь еще Улита-Элита из Парижа. Черт-те что.

И прошел в столовую. А Инна не знала, что ей делать, то ли идти за матерью на кухню, то ли за Олегом, с которым у них на юге нынче вдруг начал организовываться контакт, какого не было многие годы. Контакт, возможно, из-за пары, с которой они там познакомились и у которой была машина — мечта Олега, и они часами с Вадимом, хозяином «Волги», обсуждали скорость и ход, и лучшие «дворники» для окон, и резиновый — обязательно итальянский! — коврик под ноги, и чистилку из перьев, Вадим обещал достать Олегу такую же точно, когда они приобретут машину. И цвет будущей машины обсудили, и приемник, и колонки, и как «сделать из «Жигулей» водоплавающий «домик», смеялись жены. Вот и возник контакт, потому что наедине Инна с Олегом были теперь редко, только полчаса перед сном — засыпал Олег быстро, да и то полчаса эти уходили на любовь и на какой-нибудь краткий необходимый разговор или новый анекдот, который рассказывал Олег, или еще что-нибудь такое же беззначное, пустое, отпускное.

— Инуль, тут шмотья тетка наволокла! — крикнул Олег, и Инна, прекратив раздумье, пошла в столовую. Которая на этот раз выглядела необычно. Олег высказался: тещенька их так не встречала (опять отдав Антонине Алексеевне даденное ей им имя. И это был конец ссоры). Инна возразила, что они и не уезжали на сто лет. Но Олег сказал резонно: а за фигом она туда умоталась? Инна хотела надуться на мужа, но он как всегда был так добродушен и симпатичен (даже когда разносил подчиненных или даже когда их сокращал), что Инна оставила мужа в покое. Все вообще были в восхищении от Олега и так много говорили об этом, что Инне порой казалось, он действительно такой обаяшка… С возрастом стало казаться.

Столовая была до блеска прибрана и в серванте выставлены самые драгоценные предметы, которые обычно стояли внизу, закрытыми, завернутыми в бумажечки и мягчайшие старенькие тряпочки и ваточки. На столе возлегала скатерть, Зинаиды Андреевны еще, китайская или японская, вечная. Эту скатерть Антонина Алексеевна никогда не вынимала из комода, берегла, не зная для чего, а берегла. И только когда ее, скатерть, выпрашивал для гостей Олег, сдавалась, что давало повод Инне начинать шутливо-горделивую склоку при гостях, что мама зятя любит больше родной дочери. Теперь скатерть лежала на столе, засыпанная пеплом и даже залитая немного кофе — из чашки, видимо, Розовой Старухи, потому что и пепел был с этой же стороны.

На столе стояли поразоренные пироги, нетронутый дивной красоты салат, да и чего там только не было! Инне и впрямь стало обидно, что этот прием был оказан не им, она вспомнила, что мать очень редко пекла пироги, отговаривалась усталостью и всем, чем может в любую минуту отговориться пожилой человек. А среди этой полуразоренности лежал яркий ком, который сразу, по предметам, Инна не смогла разобрать взглядом. Они вместе с Олегом кинулись к нему и увидели, что это платки с каретами, трубочистами, видами Парижа, керосиновыми лампами… Один из платков краем, нестерпимо желтым, попал в салат, и на нем по-французски было написано пожелание счастья и отпечатана картинка Лиотара «Шоколадница». Когда Инна приподняла платок, по столу раскатились мундштуки помады, открылись пачки сигарет в нестерпимо лиловых обложках, появились какие-то блестящие карандаши, галстук в полоску.

Инна рассматривала вещи и ничего не говорила, а Олег, повертев в руках галстук, сказал, смеясь: не густо.

Инна обернулась от маленькой помадницы со вставленным зеркальцем, в которую она рассматривала накрашенные уже блестящей, почти белой помадой губы: как тебе не стыдно. Она же от души. Она мне тетка.

— Да мажься, мажься, мне что, — ответил лениво Олег, нюхая сигареты, — просто не густо, и все тут. Я из Югославии привез в сто раз больше, а был месяц.

— Может быть, она не богата, Алик, — с упреком сказала Инна, и ему вдруг показалось ново привлекательным лицо жены с белыми поблескивающими губами, белыми веками на загорелом лице, без очков, с широкими — и не серыми, а зеленоватыми — глазами. Он вдруг подошел к ней и, чуть шутя, чуть — нет, чмокнул в белые ароматические губы.


Эвангелина, придя в гостиницу, спросила, когда самый ранний поезд на Ленинград, где ее ждал представитель «Интуриста» и где она не боялась остаться или не выехать, заблудиться, пропасть. Оказалось, что автобус, и очень рано. Она попросила заказать ей билет, и хотя в гостинице этой такого принято не было, но дежурной вдруг стало жалко иностранную старуху с настоящим русским языком, и она заказала билет. Завтра — не медля — в Ленинград, а там в Париж, на самолете. С нее довольно. Ей не под силу то, что под силу тем, у кого в России никого нет и кто хоть в девяносто лет едет повидать эту Россию, едет, чтобы бродить безучастно по городам, улицам, музеям — убивать ощущение старости и близкого конца.

Ах, еще остались сувениры! Куча тряпья, безделок. Она запакует это все и вместе с альбомом отправит перед отъездом Томасе, попросит милую дежурную.

…Машин. Вот и все. У нее останется фотография Шурочки, и довольно. Довольно на то время, которое у нее осталось. Она мельком взглянула в зеркало, поморщилась искренне, потому что увидела то, что и ожидала, но что каждый раз было горько видеть: сухую сгорбленную старую женщину в игривом костюме с сумочкой из мелких розанчиков. И такая же шляпка. А если бы на ней было надето Томасино платье, коричневое с желтым, и лаковые кореженые туфли? Или платочек невыразимой раскраски, как на тех женщинах во дворе? Ну и что? Что?

Эвангелина легла на постель, не скинув туфель, вытянувшись и попыталась вызвать, вытянуть из равнодушного казенного воздуха номера тех, у кого хотела (хотела?) выпросить прощения, что для нее стало самым важным, оказалось, а не поиск могил, домов, узнаваний о судьбах, — что все равно не узнаешь, а лишь коснешься поверхностной зыби, которая рвется, как туман, и под нею, под ней, еще и еще туман, и под ним, под ним… Не узнать.

…Простите меня, милые мои, дорогие, — говорила, шептала, обливаясь сладкими слезами, слезами детства, Эвангелина, — Коленька, мамочка, Юлиус… Она вдруг улыбнулась сквозь воду слез и прошептала, повторяя — Юлиус… — Отец остался для нее Юлиусом, и ничего не было в этом ужасного, наоборот.

…Простите, — повторила она, не называя более никого.

…Машин, — обратилась теперь она к нему, — тебя я не прошу простить. Тебя я люблю по-другому. Люблю… — шептала Эвангелина, обливаясь слезами, не видя себя в зеркало и чувствуя, как становится той, которой, казалось, нет, а вот есть, потому что окружали ее сейчас те, кто был с нею тогда… Они вдруг столпились вокруг нее, и она смотрела на них и не видела, не могла понять — прощают они или не прощают ее. А это так было важно. Но Машин любит ее, это видно по его взгляду. А Томасы не было с ними, да и не надо, ее просить не о чем…

Эвангелина проснулась. Оказывается, она уснула, и теперь было раннее утро, и ей надо было спешить на автобус или оставаться. Но она не осталась, а только задержалась у столика ошеломленной дежурной, поставив ей на стол чемодан и сверху записку, и попросила отправить этот чемодан по адресу на записке. Странная старуха эта, одетая в еще более изысканный костюм, чем вчера, — голубой, брючный, но еще более заморенная, долго извинялась и даже чмокнула дежурную в щеку и накинула ей на шею разрисованный платок. Когда старуха исчезла, дежурная крепко вытерла щеку и не велела никому из персонала к чемодану прикасаться. Интересоваться хотя бы, что в нем.


Утром Томаса нашла кучу фотографий на стуле и, разбудив молодых, было уже десять, показала им фотографии. И они с большим интересом смотрели снимки, и Олег вскрикивал: ну, давала тетушка дрозда! Ну, красоточка, я вам скажу. Сейчас-то очень страшна? — поинтересовался он у Томасы, и та, улыбаясь, отвечала, что она, Антонина Алексеевна, может, даже и покрасивее будет.

Инна стала быстро прибирать в комнатах, потому что тетка, как они договорились вчера с матерью, должна прийти скоро и надолго. Губы она уже намазала беловатым блеском, — она прочла, что это секси-блеск, чем привела Антонину Алексеевну в ужас и в восторг Олега, жена менялась на глазах — вот вам и секси! Он в пижаме повис на телефоне и, как Инна ни возмущалась его бездельем, никак не заканчивал длинный разговор с их южными приятелями. Эффект его телефонных рассказов был поразительный, и Олегу было приятно ощущать этот эффект самому, смаковать подробности. Он сообщал и сообщал, кто такая тетка из Парижа, и кто она была, и что Инна с утра ходит «парижанкой», вся в секси-косметике, а сегодня тетка явится и, наверное, подкинет еще чего-нибудь столь же забавного, а в доме у них содом, и сейчас он бежит за коньяком. Потому что если старушка в Шляпке не пьет, то выпьет он и его друзья, а также его красавица жена. Друзья заколебались — стоит ли им нарушать семейную встречу, но Олег так настаивал, что они согласились прийти на обед, а сейчас заедут за Олегом на машине и — по магазинам, чтобы купить все самое что ни на есть и тем, ну, хоть не убить старушку в Шляпке, но поранить. Инна била Олега по спине шлепанцем и кричала, чтобы он немедля переоделся, а Олег хохотал и снова сообщал в трубку, что его жена — парижская штучка — делает с ним все, что захочет.

Томаса возилась у плиты, готовя к приходу Эвы новый (уже третий по счету за эти дни) сладкий пирог с яблоками. Было шумно, весело, и только недоставало серьезного не по годам ребенка, который бы внес нужную ноту разумности в этот ералаш. Но и ребенок вот-вот должен был приехать из лагеря, и все складывалось преотлично. Инна вошла на кухню к матери и сказала как бы невзначай, что тетю Улиту надо бы уговорить остаться здесь (конечно, после необходимых формальностей и новой поездки туда) и что там ей одной, без своих. И Антонина Алексеевна была благодарна дочери за эти слова и за то, что она уважительно назвала тетку тетей Улитой, не тетушкой и не Розовой Старухой, как вчера Олег. Томаса и сама думала о том же, но понимала, что это не просто и что об этом надо долго говорить.

Олег уехал за коньяком, Инна тихо прибирала в квартире, думая о том, что муж как-то совсем по-другому стал к ней относиться и она в ответ тоже. И виной ли тому парижская секси-косметика? Тогда если так, — то это глупо и несерьезно. Но думала она об Олеге по-другому, не так, как раньше. Думала. А ведь обычно после стольких лет жизни вместе — НЕ ДУМАЮТ без поводов мужья о женах, жены — о мужьях.

Томаса тоже была у дела и на месте. Она сажала в духовой шкаф пирог, который явно задался, был пышным и величественным. Чуть ее скребло вчерашнее, бег сестры по лестнице, но скребло чуть, потому что все можно было исправить. Сегодня же.

И это только и радовало ее.


1969–1982

Загрузка...