— Хорошая мишень, — сказала вдруг из какой-то давней книги Эвангелина, сама не зная, как это получилось, и что-то дрогнуло в ней и укатилось. Навсегда?..

Человек обернулся мгновенно и, странно узко раздвигая будто смерзшиеся губы, сказал:

— А что, хотели использовать?

Эвангелина поставила поднос на стол и засмеялась. Получилось. Ответить быстро и остро она не всегда могла. Только когда что-то захлестывало ее и ей казалось, что человека, которого она высмеивает, она любит, ну не любит, а влюблена в него, и тогда шуточки Улиты Болингер записывались в альбомы и она объявлялась «душкой». Так было с гимназическим батюшкой. Девицы заявили, что она в него влюбилась и оттого задает свои вопросы. И Эвангелина вдруг почувствовала, что ей интересно встречать его в коридорах гимназии, и особенно замирало у нее сердце, когда Закон Божий первый урок и зимой — зажжены лампы и тени качаются на стенах. И чем более интересен становился ей батюшка, тем нахальнее она себя с ним вела.

Теперь она только засмеялась, расставляя вазочки и чашки. Но человек упрямым поворотом к ней и настойчивым взглядом ждал ответа на свою — шутку ли? Откуда она могла знать. Она-то пошутила. А кто он такой?.. Она и лица его почти не видела и не могла предположить, сколько ему лет. Но, точно ощущая его состояние, все же ответила заготовленную фразу:

— Если господину угодно, я проведу его по всем залам дворца, чтобы он сам убедился, что здесь нет ни одного заговорщика.

Она усвоила вдруг и терминологию горничной. Скорее вольноопределяющейся фрейлины. Но все равно как бы то ни было — услужающей.

— Господа кончились, барышня, — вдруг хрипло и устало сказал он. — Начались граждане. Это вы сразу запомните. Я ладно, а другие могут и построже быть. — И сел устало в кресло, вытянув ноги в тонких офицерских сапогах.

Эвангелина вспыхнула от его замечания и от нахально-вялого тона. Противный серый тонконогий пшют с мягкими согласными в речи. Этот тон держал ее как бы на расстоянии и в повиновении. Она до сих пор не могла понять, сколько ему лет, и из каких он, и зачем сидит с ней. И если не доверяет, то почему не рыскает по дому? Сидит, свободно вытянув ноги, а сам готов в секунду вскочить и рысьим глазом посмотреть именно туда, куда будет нужно. Где прячутся Эвангелинины сообщники!

— Пейте чай, пожалуйста, — сказала она, придвинув к нему чашку с дымящимся чаем. Она и печенье пододвинула и варенья положила в розетку.

Он будто не заметил этого, а спросил все так же вяло:

— А где ваши родные, барышня?

— Здесь никого нет, — ответила Эвангелина и для верности обвела вокруг рукой, но почувствовала, что человек этим ответом не удовлетворился, продолжал сидеть так же и чай не пил. Но весь его вид показывал, что он как бы прислушивается и присматривается к дому.

Эвангелина молчала и тоже не притрагивалась к чаю. Настороженность и вместе с тем вялая презрительность человека злили ее. Но, злясь, она одновременно боялась, потому что в доме они были одни и он может сделать с нею все что захочет, а может, и самое ужасное для девицы, о чем рассказывали шепотом гимназистки. И родные стали казаться такими милыми и далекими, до слез почти, а приключение не таким уж и веселым и интересным, каким она его себе представляла, сидя на корточках и растапливая плиту. Но идти к своим она не хотела. Оставаться с человеком — тоже. Что ей делать — она не знала. Зазвала — сидит. Из диванной пробили часы. Человек сверил свои, и Эвангелина почувствовала, что он сейчас уйдет, потому что весь подобрался, подтянул ноги. Так и есть. Встает.

— Спасибо, милая барышня, за уют и ласку. Но мне недосуг, извините. Чай как-нибудь в другой раз. А бегать по темноте не советую. Могут и… — Он не закончил фразу, но все было ясно. Стоял, и Эвангелина увидела, какой он худой и высокий и какая у него тонкая шея. А голова круглая с серыми жесткими, наверное, волосами, коротенькими и неровными, кучерявыми коротко. Она пристально смотрела на него, потому что уже собралась попросить проводить ее к своим. Но как это сделать, чтобы не превратиться сразу в маленькую трусиху, — не знала.

И он смотрел на нее. На гладкий выпуклый светлый лоб со светлыми бровями, на затененные сейчас глаза, странные, слабо коричневые. Пелеринка на покатых плечах, и руки, обтянутые форменным платьем, тоненькие, длинные, судорожно зажаты. И круто вьющиеся волосы надо лбом и в косе, перекинутой на грудь. Барышня, ясно, чего-то боится. И почему — одна? Боится, что он что-то узнает? Что придут? Кто? Кого ждет эта барышнёнка в пустом доме, куда мчалась как заполошенная? Мелькнула мысль, что она боится просто. Его. Пустоты в доме. Вон какие жалкие глаза.

Человек отвернулся. Жалеешь. Нечего жалеть. О ней сегодня говорила ему лихая бабенка Глафира. Что девчонка из немцев, контра по натуре. А куда она бежала, ведь так и не сказали, барышня. Увиливали. Да и ловко. Не умеет он работать. Развел антимонию. Почему? Красивая? Видели и красивее. И не только видели. Размазня он. Хлюпик.

— Вот что, барышня. Вы мне все-таки скажите, куда это вы так бежали? И познакомиться не мешает, — сказал резко, не медлительно и не вяло человек.

Эвангелина со страхом отметила резкость, мысли ее заметались, и она стала отвечать как на экзамене, когда присутствовал инспектор.

— Меня зовут Эвангелина Болингер, — смешалась, — Улита Болингер…

— Как? — удивился человек и приблизил к ней лицо. — Как?

— Эван-гелина, то есть Улита Болингер.

Она близко увидела его лицо и увидела, что ото рта его прямо к уху идет тонкий глубокий шрам, и потому ей и казалось, что рот у него узкий и ужасно длинный. Этот шрам напугал ее, казалось, что на лице человека все время продолжается какая-то недобрая улыбка. И хозяин ее знает об этом и, когда не хочет, чтобы улыбку видели, отклоняется, а когда хочет напугать — то приближает лицо, как теперь. Сухое, обтянутое бесцветной кожей лицо с блеклыми губами и эта прячущаяся узкая кривая улыбка. Эвангелина отшатнулась. Боже мой, кого она пригласила к себе на чай, боже мой, Эвангелина! И что она думала, когда шла по темно-синему снегу и он держал ее за рукав. Стыдно произнести! А тут этот длинный белый рот и голос хриплый и тихий.

— Кто вы?

Зловеще все, зловеще. Эвангелина стала уже совершенно бормотать:

— У моего отца магазин точной оптики. Юлиус, то есть Алексей Егорович Болингер. Его все знают в городе. И нас…

Он перебил ее: видел. Читать умею.

— Училась в гимназии. В последнем классе, — упавшим голосом сказала она и замолчала. Потому что не знала, что еще говорить этому злому человеку со шрамом, ужасным шрамом. Его худоба, и эта серость лица, и белый шрам, продляющий по-клоунски рот, — но страшно, потому что не время для цирков и клоунов, а если и время, то для представлений, которые кончаются кровопролитно, как в далекой древности, когда цирк был самым жестоким зрелищем. И думаете, не смешным? И смешным тоже.

Эвангелине не приходилось бывать в таких непонятных отношениях с молодым человеком, возможно, ее круга. Человек удивительно менялся на глазах. То становясь старым крестьянином, то тридцатилетним шулером (как она их представляла), а иной момент казалось, что он приезжал сюда в свите великого князя в летнюю резиденцию. В свите был такой вот мальчишка с сухим и равнодушным лицом, только в статском платье. И с тросточкой. И когда этот стал похожим на статского с тростью, она перестала бояться и рассердилась снова. Чего он кривляется?

И этой злостью она убила свой страх. Как этот пшют смеет изображать из себя таинственную личность?! В конце концов, они оба с нею в новом и непонятном мире. А она еще отвечала перед ним как перед директрисой, пуще даже. Чуть книксен не сделала! Какой ужас! Теперь она вступила в игру со своими правилами! Пусть знает Эвангелину-Улиту Болингер!

— А кто вы?

Сказала это с вызовом.

Человек изумился такой перемене и не смог этого скрыть, но ответил.

— Моя фамилия Машин, а имя Михаил. Устраивает?

Эвангелина небрежно пожала плечами. Это означало, что ей вовсе неинтересно, как зовут этого человека, грубого и несимпатичного, а этикет соблюден, и хватит с нее. А сама подумала, ну и фамилия, неужели не смог придумать что-нибудь получше. Сейчас она кое-что ему скажет, пусть не думает, что она такая уж дурочка.

— А я вас знаю, — сказала Эвангелина и села, положив ногу на ногу, как делала тетя Аннета, рассказывая о своих заграничных путешествиях. — Знаю, знаю, не думайте, — повторила она, и в голосе ее звучало нарочито неприкрытое презрение.

Человек как-то вздернулся, а руку из-за борта френча не вынимал, туда тоже нарочито уставилась Эвангелина, чтобы кроме презрения он еще видел, что она все понимает и пистоля его ничуть не боится. Теперь, когда он узнан, франтик из свиты, Эвангелина почувствовала себя прекрасно.

— Вы решили, что я глупенькая барышня, купеческая дуреха, — продолжала Эвангелина вызывающе и подняла голову, а руки заложила под гимназический фартук, который раньше почему-то надела.

— Нет, — ответил человек, — нет. Вовсе я не подумал, что вы глупенькая барышня.

И это двойное нет и какая-то теплота, возникшая в его взгляде, подействовали на Эвангелину как укол, как запах эфира, в ней разлилась вдруг доброта, и вдруг неудержимо поманил ее этот человек без возраста и симпатичности и вообще всего, присущего нормальному мужчине. Без денег, богатства, родовитости, ей это открылось тоже сейчас, как и то, что человек манит ее, ничего для этого не совершая. Ей теперь стало все равно, был ли он в свите великого князя или нет. Или она ошиблась. Она услышала, но уже по-другому, тишину дома и черноту ночи за окном и одиночество вдвоем, в которое он не верил.

— Вы здесь одна? — снова резко спросил он.

— Да, — просто ответила Эвангелина, и он посмотрел на нее недоверчиво, но уже с тем, что произошло неслышимо с ними. Ему хотелось верить, но он не умел. Разучивался и преуспевал в этом.

— Почему? — криво усмехнулся он. И чувствовал, как двоится его сущность и как теплое и смутное, возникшее в нем, осваивается там. Необходимо было все приводить в порядок. Единственно возможный сейчас.

— Я с ними не хочу, — трудно и почти косноязычно сказала Эвангелина. И не могла пока сказать больше ничего, о чем должна бы сказать человеку, чтобы он все понял.

— «С ними», — подхватил и оживился человек. Он уже взял себя в руки и был только менее резким, что и так было большой победой барышни, о которой она не знала и не должна знать. — С кем же?

Он подумал, что не зря сидит здесь больше часа, что барышня наконец что-то скажет.

— С кем? Почему не хотите? Что вас не устраивает? Ну давайте же, давайте, — досадливо говорил человек, видя, что Эвангелина кусает губы и готова плакать. Вот еще радость!

Эвангелина молчала, опустив голову, но уже была готова исповедаться человеку. И не знала, как начать свою тяжкую исповедь, в которой, она понимала, не должна будет щадить ни мать, ни отца, ни сестру. Молчала и кусала губы, чтобы не заплакать перед человеком, которого то опасалась, как никогда нигде ранее не виданного, не похожего ни на кого из ее бывшего окружения, то испытывала к нему странное чувство, не сходное ни с одним из чувств, которые ей раньше приходилось испытывать к знакомым молодым людям. Разве только вот к Шурочке… Чувство это она не стала бы никому объяснять, потому что не сумела бы этого сделать. Разобраться в себе. Эвангелина взглянула украдкой на него и встретилась с небольшими, очень светлыми, чуть выпуклыми глазами, в которых появилось выражение. Какое-то. Впервые за вечер. Эвангелина стала уже привыкать к его холодному, пустому взгляду, пустоту которого усугубляла удивительная светлость, почти бесцветность глаз и лица.

Был третий, самый глухой час ночи, свеча стала уже оплывать, и чай остыл, так и не выпитый.

— Как я устал, — сказал человек, вырвалось вдруг из него, помимо его воли. Вот что придавало новое его взгляду. Усталость. Обычная человеческая усталость! И это простое человеческое вдруг позволило Эвангелине спросить то, о чем она все время думала и что не могла решить.

— Скажите, это вы приезжали сюда в свите великого князя?

Человек даже руку вынул из-за борта френча, сонливость его минутную сдуло ветром.

— Великого князя? Я? В свите? — повторял он, как бы уясняя себе то ли чудовищность вопроса, то ли пытаясь придумать достойный ответ. Достойный не глупости вопроса, а самому себе. То ли просто по привычке повторять сказанное, будто механически, а на самом деле для работы мысли.

— Да, — прошептала Эвангелина. — Мне показалось, я вас там видела.

Он засмеялся в первый раз. Смех у него был скрипучий. Шрам натянул кожу на щеке и не давал нормально открыться левой половине рта. Человек стал уродливым. С тонкими, облепившими зубы губами и провалами под острыми скулами. Скоро он перестал смеяться.

— Ну хватит всякой ерунды, — сказал он строго, считая, наверное, смех ответом. — Вы хотели мне все рассказать. Кто и что. Давайте. Я устал.

Теперь об усталости он сказал по-другому. Что, мол, не от слабости вырвалась ранее эта фраза, а что устал он возиться с нею и сидеть бессмысленно в этом доме, а его ждут дела. Что, наверное, тоже было правдой.

Эвангелина поняла, что человек начинает сердиться на нее и ей действительно надо говорить. А он вдруг спокойно вынул свой наган из-за борта френча, и это совсем огорошило Эвангелину. А он, может быть, просто устал и от нагана за бортом френча. Ничего достоверно не было известно.

— Я не хочу со своими родными. Они мешают мне жить. Теперь.

Дальше Эвангелина не смогла говорить. Она была готова говорить чужому человеку обо всех своих мыслях о новой жизни, о своих мечтах, но не смогла. Опять он засмеется своим ужасным смехом и ей снова станет страшно. Вон положил свой наган. Думает, что она кого-то прячет? Наверное, думает.

Эвангелина не отличалась быстротой мысли, но у нее было иное качество, заменявшее быстроту. Мелкие факты накапливались в ней помимо нее, а потом вдруг выкидывали решение, как билетик из машины. Наган, о котором она догадывалась, теперь лежал на столе и притягивал ее взгляд. Нет. Она не должна бояться, она должна ему доказать, что наган с нею не нужен, что в доме никого нет, а она бедная девушка, решившая жить одиноко и достойно. Никого в доме нет. Эвангелина решительно и гордо встала со стула и почувствовала, как от долгого сидения затекли ноги и все тело. Надо, надо встать и идти.

— Прошу вас следовать за мной, — сказала она.

Он вскрикнул зло:

— Долго вы мне будете морочить голову?!

— Идемте, идемте, — стала твердить Эвангелина, чуть не топая ногой. В ней тоже поднимался ее «бес», и она уже забыла и трусость свою, а только злилась на злого этого человека. И не манил он ее сейчас нисколько.

— Или я буду считать вас трусом. — Эвангелина сама вздрогнула от своего заявления, но сегодня надо было либо так, либо никак. Человек этот вытащил наган, нисколько не волнуясь, что это напугает Эвангелину. Все менялось в мире. И надо забыть то, чему учили Эву мамочка и папочка и книжечки для хороших деток. Жаль, она не умеет выругаться как следует! Она слышала, как ругаются возчики дров, например, и про себя иногда повторяла эти занятные, смешные слова, но произнести их вслух она не умела.

Она взяла со стола оплывшую уже свечу, оставляя таким образом человека с его наганом в темноте. Он встал и сказал почти угрожающе:

— Ну ладно же, посмотрим. — Его злила уже эта взбалмошная гимназистка.

Они пошли в диванную. Эвангелина впереди, человек сзади. С наганом, наверное?

Эвангелина показывала диванную, как исторические покои, сказав небрежно, что прятаться здесь негде, разве что в тайнике, в стене, но, чтобы его открыть, надо сказать: Сезам, откройся.

Человек тяжело молчал. Ему была безразлична вся эта болтовня, но посмотреть дом стоило, чтобы потом не упрекать себя за бессмысленность посещения. Хотя понимал он почти на все сто, что она здесь одна. А кто знает?

Они поднялись по лестнице на второй этаж и подошли к двери чердака, который остался один не досмотренным (всё они прошли молча, следуя друг за другом). Пламя свечи заколебалось от ветра, когда Эвангелина открыла дверь, и свеча, будучи на издыхании, погасла.

— Спичек нет… — прошептала Эвангелина, боялась вдруг, что он подумает не о ветре, а о том, что она сама погасила свечу.

— Ладно, — пробормотал он и сказал — Стойте здесь, я один… — И вышел на чердак.

Эвангелина осталась стоять у двери, поставив подсвечник на пол. А человек бродил по чердаку. И все-таки было так интересно! Разве раньше могло случиться такое? Никогда. Даже в книгах она не читала о таком. А если бы она ушла к тете Аннете? Сидела бы сейчас и пила дурацкий чай. Да что это она! Какой чай! Спала бы уже вдвоем с Томасой и ничего, кроме снов, не видела. А тут — жизнь! И совсем не хочется спать. Ни капельки. Ей все равно, кто этот человек, хоть возчик дров, хоть крестьянин, хоть сын еврея-портного, как Лейбка, который всегда смотрел ей вслед своими красивыми коричневыми вязкими глазами. Она представила себе лицо этого человека, представила его узкий длинный рот со шрамом, светлые широкие пустые глаза, и что-то заметалось в ней от этого лица, которое она не видела сейчас, а только представляла и, наверное, что-то изменяла и подправляла, потому что заметалось в ней и позвало опять маняще.

Человек вышел. Эвангелина стояла почти рядом и молчала, не двигалась. Она привыкла к темноте и видела его, а он ее не видел. Он вытянул вперед руку, чтобы определиться в отношении лестницы, и рука его случайно опустилась ей на голову, наткнулась на нее. И рука не дернулась, а замедлилась вдруг. Но продолжалось это мгновение, и Эвангелина даже подумала, что ей эта замедленность показалась.

— Вы здесь? — спросил человек тихо, и Эвангелина тоже тихо ответила:

— Да. — И вдруг спросила: — А сколько сейчас времени?

Человек чиркнул спичкой и осветил циферблат своих часов.

— Четыре, милая барышня. Вот так.

И Эвангелина вдруг сказала ему:

— Я всю жизнь в это время только спала. Всю жизнь, — повторила она, как повторял человек. Она от него уже что-то брала.

И он сказал медленно, думая о чем-то другом:

— Да, всю жизнь. Идемте, — сказал он снова резко и уверенно.

Они спустились, и он не пошел в гостиную, как она того ждала, а, на секунду остановившись, припоминая, вышел в переднюю, где синело маленькое оконце на улицу. Эвангелина смотрела, как он надевает шинель, перепоясывается портупеей. Они оба привыкли к темноте и видели друг друга смутно и волнисто. Она не хотела, чтобы он уходил, но сказать, придумать, что сказать, — не могла.

Человек запоясал портупею и теперь стоял с шапчонкой в руке. Смутно белело его лицо в темноте передней.

— А почему у вас два имени? — спросил он неожиданно. И в его вопросе было простое любопытство.

— Одно из книжки. Мамочка назвала. — Эвангелине не хотелось рассказывать о «Дяде Томе», но надо было, наверное, и она добавила нехотя — Книжка такая. «Хижина дяди Тома». Там девочка, Эвангелина. Она умирает. А Улитой меня крестили.

Наверное, он ничего не знает про «Хижину», подумала она, но объяснять больше ей не хотелось, книжку и девчонку Эвангелину оттуда она и сейчас не жаловала. Но человек про книжку не спросил, а спросил другое:

— И какое вам больше нравится?

Ей никакое сейчас не нравилось, но назло ему она сказала:

— Конечно, Эвангелина.

Он неодобрительно хмыкнул, а она понеслась снова во весь опор.

— А вам ваше нравится? Михаил Машин?

И хмыкнула, постаралась, как он.

— Обыкновенное имя, — ответил он. — А вот у вас — нет.

— Да, — сказала Эвангелина гордо.

Они все стояли в передней, и ему уже нечего было делать в доме, но он медлил. Надевая перчатки, снова спросил:

— Так что же с родными? Разошлись в мыслях и идеях?

Вопроса как следует Эвангелина не поняла, но сказала — да.

— А куда вы бежали? — спросил он снова, и Эвангелина чуть не заплакала. Показалось ей, конечно, что задержал он руку на ее голове. Злой, сухой, противный. В свите он тоже был противным. Высокомерным. А девицы все обратили внимание и восхищались, какой он элегантный, и узнали, что граф, а не просто так затесался. И очень молодой. Противный! Ей он не понравился и тогда.

— «Куда, куда»… Конечно, к своим. Я поняла, что не могу без них жить, хотя… А, глупости какие… — Эвангелина махнула рукой, получилось на него. А о своих-то она в эту минуту не думала совсем. Они были пристегнуты для того, чтобы доказать ему. Что?

— Что вам нужно и что не нужно, вы и сами не знаете. Гимназисточка…

Оттенок презрения оскорбил ее, и она забормотала уже почти со слезами:

— Уходя, нужно быть вежливым, чтобы не оставлять хозяев дома в дурном настроении. Это правило…

Но человек не дослушал, ему все надоело и уже закрывая дверь, сказал:

— Кстати, ваш дом предназначается для детей-сирот. Глафира Терентьевна этим заправляет. Если хотите, мы оставим вам комнату и место сотрудницы. Разберитесь, чего вы хотите. Или бегите к мамаше.

Он не сказал — до свидания, но дверью не хлопнул, а тихо ее прикрыл. А Эвангелина вдруг помчалась через гостиную, а прежде — коридор, чтобы успеть увидеть в окно его прямую деревянную фигуру, скрывающуюся за углом.

Человек, назвавший себя Михаилом Машиным, зайдя быстро за угол, на секунду приостановился. И если бы Эвангелина могла его сейчас увидеть, то придумала бы бог знает что. И что человек жалеет ее, оставленную в пустом, как он убедился, доме, и что казнит себя за то, что был груб с девушкой, которая шла «к ним», а осталась одна, и за то, что не попрощался, и за то, что никогда, наверное, с нею больше не увидится, может быть, на улице, не так, и, может быть, через год, два, летом, например, или осенью. И еще напридумывала бы она всякого неправдоподобия.

На самом же деле он думал о том, что из ложной неловкости, быв в этом доме слишком долго, он не пошел туда, куда сам царь пешком ходит, как говорят в народе. И Машин быстро пошел на свою квартиру, которую снимал у старухи аптекарши, где занимала комнату и Фира, а теперь уселилась на полных правах, платя государству, а не буржуйской аптекарше. Фира и присоветовала Машину этот чистенький и уютный домик, потому что товарищ Машин человек в городке новый. И Фира гордилась, что такому большому начальнику она лишь присоветовала, а он согласился. Она же сказала и про дом Болингеров, когда увидела Эвангелину, и действительно указала на нее Машину и дала своей бывшей воспитаннице нелестную характеристику, присовокупив, что от такой девки можно ждать что угодно и что теперь эта девка почему-то одна в доме. Для какой надобы?

Машин не разглядел тогда Эвангелину, а дом приметил и решил, что он может понадобиться для какого-либо хорошего дела. Дом был достаточно просторный, как теперь он знал.

Может быть, он и подумал бы сейчас на улице о странно прошедшей ночи, но не мог по естественной причине, из-за которой торопился в дом аптекарши. Но после, лежа в кровати, перед тем как провалиться в сон, он вспомнит Эвангелину и подумает, что все-таки что-то она хитрит, а что до ее разлада с родными, так это капризы, причуды или приказ папаши сторожить дом и магазин. И что-то неожиданно сожмется в нем, так что он прикусит свою уродливую губу, не подумайте, не от огорчения. У таких железных мальчиков, каким был он, огорчений не существует. Хотя кто что знает? Бывает всякое. А сейчас он закусил губу оттого, что подумал о себе нехорошо. Не было в нем еще нужной крепости, не было защиты против… Тут Машин заснул.


Утро Эвангелины началось со стука в дверь. Это был даже не стук, а грохот. Видимо, стучали давно и терпение лопнуло у тех, кто стучал. Она вскочила с кровати, на которую вчера — сегодня! — упала, едва стащив платье. Накинула капот, но увидела, что он совсем разошелся по шву, скинула его, а в дверь не переставая грохотали, и она знала, что это вчерашний — нет! — сегодняшний человек. Машин. И сердце у нее замирало от боязни и еще чего-то. Эвангелина напялила форменное платье и, чтобы не застегивать сзади все пуговки, накинула пледик, лежащий на креслице у них в детской. В зеркало смотреться не было времени. Так и открыла дверь Эвангелина, простоволосая, неприбранная, в еле держащемся на плечах платье. На лице ее, сегодня особенно бледном, был след от подушки, и лицо само нездорово опухло и лоснилось от недосыпа. Как не хотелось ей выходить к нему в таком виде, но делать было нечего. Эвангелина, открывая дверь, прикидывала, как она скажет — доброе утро — небрежно или, наоборот, мягко и вежливо, давая понять… А потом пошлет его в диванную, а сама поднимется и будет долго переодеваться и причесываться, а он пусть сидит и ждет ее! Надо обучить этого Машина светскости или напомнить о ней. От этих мыслей у Эвангелины стало преотличное настроение, и с этим настроением она и открыла дверь.

Перед ней стояла Фира. А сзади находился солдат с винтовкой. На Фире было толстое военное пальто, перетянутое ремнем, и шаль туго охватывала ее румяное свежее лицо. По сравнению с бледной помятой Эвангелиной она выглядела прибранной, здоровой, благополучной. Каковою и была теперь.

Эвангелина ахнула, прикрыла рот ладонью, отступила от двери. Она прикрыла рот, чтобы Фирка не видела, как задрожали ее губы. Но тут же инстинкт подсказал ей, что держаться надо ровно и с достоинством. Они гражданки новой жизни и на равных, в конце концов. Их разделял только возраст (в пользу Эвангелины) и происхождение (в пользу Фирки). Почти на равных. И это учуяла Эвангелина.

Фира вошла в дом с улыбочкой. Солдат за нею, с полным равнодушием к обеим бабам. У него была своя в деревне, и к ней он немыслимо хотел. К ней. В свой дом. Потому и не смотрел ни на кого, а как только вошел, так и прислонился к стене в прихожей, приставив к себе винтовку. Его начальством была сейчас Фира, и от нее должны были поступать приказания, а если не поступали, значит, он мог отдыхать.

Фира вошла в дом с улыбочкой, а Эвангелина, кутаясь в плед, отступала в униженности ужасной. Эта униженность пришла к ней от Фириной улыбки. И, отходя назад, Эвангелина снова учуяла, что в улыбочке этой было что-то от вчерашнего посещения, как-то отразился в ней вчерашний приход того человека.

Они вошли с Фирой в диванную, хотя Эвангелина туда Фиру не вела, а как бы отступала. А собиралась минуту назад провожать сюда Машина, а сама бежать переодеваться! Эвангелина усмехнулась и поправила волосы.

Эту ухмылку Фира заметила и разозлилась. А скрывать сердитость и неудовольствие Фира не умела (но научится Фира и этому. Это дело лишь в треть дела). Потому она нахмурилась и стала показушно спокойно раздеваться. Расстегнула толстое военное пальто, распоясалась, сняла платок. Она была в гимнастерке, тоже с поясом, который был сильно затянут и обрисовывал талию, из-за отсутствия которой Фира раньше страдала. Волосы у нее были собраны в тугой небольшой пучок. Ничего не скажешь, видная женщина была Фира и молодая. Сорока не было. А не приди власть рабочих и крестьян, никто бы так и не увидел, что Фира недурна и еще молода. Пальто Фира аккуратно сложила и устроила на диван, сама села рядом. Эвангелина не садилась и не уходила. Она вспомнила слова человека о доме сирот и не сомневалась, что Фирка пришла начальствовать. Она все куталась в плед, растрепанная, бледная, с помятым лицом. И Фира брезгливо сказала ей:

— Поди приберись. Потом говорить будем.

— Мне и так удобно, — высокомерно сказала Эвангелина.

— А я тебе говорю — приберись, — повторила Фира грозно. — Я с такой шалавой разговаривать не буду. Я к тебе как официальный гражданин.

Эвангелина дернула плечом, но переодеваться пошла, Фира еще действовала на нее своим голосом няньки. Но по дороге вспомнила ночного человека с ненавистью за то, что он с утра наслал на нее бывшую их Фирку. А где он сам? Нет уж, не будет она им интересоваться. Кто он такой вообще-то? Ничего она о нем не знала, кроме дурацкой клички — Миша Машин. Тут ее облило горячим потом. А вдруг это убийца, который хотел убить ее и ограбить, потому и излазил все закоулки, чтобы убедиться, что она одна, и без помех сделать черное дело, а в последний миг с ним случилось то, что случалось всегда в «страшных» романах: убийца влюбляется в свою жертву и уходит в ночь навсегда, рыдая о том, что никогда не увидит свою любовь, и с тех пор перестает грабить и становится порядочным человеком, а потом… Но дальше к делу уже не относилось никак. Правда, читая такие романы в гимназии, Эвангелина смеялась и бросала их на середине. От скуки.

Но в классе все читали и восторгались и говорили, что читают на ночь, чтобы было страшнее и интереснее, и потому, когда ее спрашивали, как ей понравилось, она говорила: «Безумно!» — чтобы никого не тревожить, потому что когда однажды она сказала, что ей не понравилось, на нее всерьез обиделись и посчитали лгуньей и задавакой. А теперь она подумала, что все-таки те романы — правда и писательницы (в основном их писали женщины) не из головы же брали своих бандитов и нежных жертв, которые своею кротостью и красотой превращали грабителя в ангела.

Придя в комнату наверх, она села на пуф и посмотрела на себя в зеркало. Права была Фирка, когда сказала ей — приберись.

Если бы Эвангелина не была столь невинна, она поняла бы, о чем подумала Фирка. Что человек по имени Михаил Машин спал в этом доме, на двуспальной родительской кровати, с красивенькой злой девицей и оттого у девицы такой потрепанный вид. Эвангелина об этом не догадывалась, хотя и заметила косой и нехороший Фиркин взгляд, который ее уничтожал. Почему уничтожал, она теперь поняла: вид у нее был как у самой настоящей неряхи и грязнули. Вот как поняла Эвангелина Фирин взгляд. Верно же? Пусть. Скоро она станет понимать все. Подождем.

Посмотрев на себя в зеркало, Эвангелина захотела стать если не графиней из книжки, то по крайней мере молодой элегантной хозяйкой дома, с которой никакие Фирки, будь они в ста военных пальто, не посмеют разговаривать непозволительным тоном, а такие, как Машин (у Фирки надо выведать о нем), не посмеют и появиться на ее пороге. И неизвестно еще — отдаст ли она дом сиротам. И чьи эти сироты? Машина? Фирки? Ее племянницы? Эвангелина, роясь в мамочкином комоде, нашла батистовую домашнюю кофту, которую Зинаида Андреевна носила по утрам в праздничные дни. На кофте было множество брюссельских кружев, правда кое-где они уже были спороты для других надоб. Прическу Эвангелина сделала вчерашнего утра, с закрученной косой и шпильками. А вот с юбкой была беда. Она нигде не могла найти ни свою юбку, ни хотя бы Томасину. Эвангелина была решительной особой и тут же отрезала у своего форменного платья верх, практично решив, что форма ей больше не понадобится. Получилась юбка, но верх ее был неровным, заделывать времени не было, поэтому талию Эвангелина затянула светлым шелковым платком с птицами, этот платок давно был скатеркой на столике, а теперь стал вот поясом. Старые, еще бабушкины бусы намотала на шею, подняв таким образом ворот кофты до стоячего. Осмотрелась. Неплохо, хотя и похоже на тряпичницу с рынка, сумасшедшую даму в перьях и стеклярусе. Но ничего. Для Фирки сойдет. Она и по лестнице спускалась по-особому, медленно, тихо, подобрав длинную юбку. Фира же как сидела, так и продолжала сидеть, сложив на коленях по-крестьянски руки, как кладут их, вверх ладонями, отдыхающие крестьяне. Чтобы воздушно было их натруженным тяжелым мозолям. Руки отдыхают как люди, лежа чуть боком, засыпая навроде, а может, так, просто прикрыв глаза и кое-как побросав ноги. Фира хоть и жила в городе давно, а сидела так же, как и все деревенские. Уважительно к рукам и правдиво.

Она думала о том, что скоро тут появятся ребятишки и что надо дом помыть и покрасить, немцы его запустили, хоть и хорохорятся, как богатые.

Вошла Эвангелина, Фира взглянула на нее и охнула про себя. Но не показала. Что красавица у этих немцев, то красавица! Хоть и зла как бес. Ее и дом сторожить оставили. Лучше цепного пса и хитрее лисы. Какого человека всю ночь держала. Вот тебе и «барышня». Все они, барышни, такие. Ни Фира, ни ее племяшка не сделали бы так. Домой завлекла, впервой и видела. Ну, немка! Могла б Фира — убила б. Сама воспитала, сама б и убила. Конечно, Фира не думала об убийстве как об убийстве. Мыслительная фигура. (Фира сама боялась душегубов и была женщина богобоязненная.) Чувство горело такое, что будто убила бы. Но с судом и прочим. Не так же просто, топором.

— Что ты хочешь от нас, Фира? — спросила Эвангелина ледяным тоном, нарочно сказав «от нас», будто приехали обратно все члены семьи и разбираются наверху. Такой был тон, что Фира бы и поверила такому, если бы не сделала перед приходом крюка, чтобы убедиться своими глазами, что немцы там, у Анны Федоровны. Что они уехали, знал уже весь город. И увидела своими глазами, как Томаса куда-то бежит, а из дверей высунулась Зинаида Андреевна и что-то вслед ей кричит. Так что пусть не врет Эвангелиночка. Никого здесь нет, кроме нее. И Фира, заправив гимнастерку за ремень, встав, вспомнила, что на политкружке говорил товарищ Машин. И сказала, мешая в кучу и свое и политически грамотное:

— Мне от вас ничего не нужно. А новая власть, рабочих и крестьян, излишества забирает у богатеев. Для дома, значит, сироток. И вы, как барышня образованная, это сами должны понимать, а не фуфрындиться. Потому как всемиром революция идет и к нам придет.

Фира вспотела от умной фразы. Что ответит образованная? А сердца у нее нет. Не заметила она, как у Фиры глаза слезьми налились, когда о сиротах сказала. Фира всхлипнула и села. Но не совсем села, а так, на весу зад задержала над стулом. Так все эти сидят при гостях. Фира этому всю жизнь удивлялась и, когда рассказывала и показывала родственникам в деревне, всегда сама хохотала, и родственники с ней. И думали, что Глафира придуривается, врет. Чтоб посмешнее было.

— Ты, Фира, много на себя берешь. Пусть ко мне придут и скажут… другие, — сказала Эвангелина, чуть запнувшись. — Это дом моего дедушки, который он приобрел на свои, не на твои деньги. И нам решать, давать что-то твоим сироткам или нет.

— Придут! — закричала Фира. — Приходил! — Фира оскорбилась за этот тон, которым Эвангелина ставила ее опять на место. — Приходил! Кого ты всю ночь хороводила? Думаешь, не знаю? Думаешь, Фирка лыком шита? Хороводила да не дохороводила! Пришел под утро, а как проснулся, так и сказал, иди, мол, Глафира Терентьевна, по адреску и ты есть директор дома лишенных детей. Как ни сладко, а переборолся. А ты дом сторожишь, как пса цепная! — Тут Фира струхнула. В запале забыла, о ком говорит. И сплела товарища Машина, борца за бедняков, с кем ни попадя. Не Фирино дело, что он с этой дамочкой ночку провел. Наутро-то все равно приказ отдал насчет сироток. Кривила душой Фира. Машин ответил утром на ее вопрос о доме утвердительно, однако сказал, что это не значит, что все с домом надо делать немедленно. Фира так и поняла — распоряжение есть, детей еще нет. Но как будущий директор, она имела полное право зайти сюда и поинтересоваться, как происходит выезд буржуазного элемента. А на душе кошки засквербели — за Машина.

Эвангелина думала об ином. Она не слышала, что последним сказала Фира, а только услышала о том, что Машин провел у нее ночь. Что это такое, Эвангелина знала, узнала опять-таки из растрепанных книжек, которые по листикам передают друг дружке на уроках, и из рассказов старших подружек. Дошел до нее и рассказ о первой ночи «любви» Верочки Ипатьевой, от подружки к сестре подружки и так до Эвангелины, а потом и Томасы. Наверное, из-за этого ужасного рассказа (неправдоподобного!), она так и заинтересовалась Шурочкой. Все в Шурочке казалось ей тайной и несказанно волновало ее. А его удивлял ее взгляд, как бы пытающийся проникнуть вовнутрь его существа, а потом он перестал чему-нибудь удивляться, потому что ему стало так больно и плохо, что свет померк в его глазах. А если бы не так решилась его судьба, то кто знает. Кто знает…

Поэтому Эвангелина поняла, что сказала Фирка. И это ее ошеломило. Значит, Фирка думает, что у нее с тем человеком, который ночью едва притронулся к ее голове, было этой ночью ТО? Эвангелина попыталась представить себе ТО с человеком и не смогла от ужаса. Может быть, он наврал Фирке и унизил ее, Эву. Эвангелина вспомнила человека, бессонной ночью бывшего у нее в доме, его усталый вид, его безразличие к ней и маниакальное повторение одного и того же: куда она бежала, куда бежала, куда бежала. Нет, он ничего не мог сказать ТАКОГО.

Теперь-то Эвангелина поняла Фиркин взгляд: приличная девица, а косматая, неприбранная, в еле застегнутом платье. А потом? В ночной кофте, с закрученной косой, с этой салфеткой на поясе! Конечно, для Фиры это все роскошно (да и для нее самой. Ведь никто не заставлял ее так наряжаться, и она с большим удовольствием смотрела на себя в трюмо!), но как это выглядит, боже мой. Куда делся ее, Эвин, вкус, ведь она была законодательницей в гимназии, хотя и полудворянка и папенька не ахти что, немчик — булочника внук. Эвангелина покраснела, и вдруг ночь, которую она провела с человеком в доме, показалась ей почему-то сомнительной. Чем-то. Может быть, ее мыслями?

Пока не поздно, пока не поздно, будто шептал кто-то ей. Пока не поздно, и Фирка не разнесла эту новость по городу, которая дойдет до мамочки, и мамочка умрет. Выкручивайтесь, мадемуазель Улита Болингер! Как угодно. Перед своей бывшей нянькой! Лихорадка начиналась у нее, щеки пылали. Вот и приключения, которых она так хотела. Но не те, не те. Это недоразумение, а приключения дальше.

— Фира, — сказала Эвангелина, прижимая пальцы к пылающим щекам. — Я вовсе не сторожить осталась. (Теперь она знала уже, что признает свой уход официально, потому что от Фиры новость узнают все и сразу. Выхода не было. Надо было завоевывать Фиру и действовать дальше.) Я осталась здесь потому, что хочу быть с вами. Я верю в вас. И не хочу быть богатой, когда другие голодают. Но я привыкла к дому. Мне трудно с ним расстаться. Не сердись.

И Эвангелина зарыдала громко и как надо было для Фиры. В разлив. У нее это получилось, здесь были и правда, и актерство. Как, впрочем, и всегда у всех. Когда одно подталкивает другое. Тут и Фира залилась слезами. И бросилась утешать свою родную барышню, а не чужую немку, которую собиралась несколькими минутами ранее судом позорить (или хоть постращать).

— Ну не плачь, не плачь, Евочка, — сквозь слезы причитала Фира, — ну перебылась с мужиком, какое дело! Да я-то в твои годы уже ребеночка имела!

И Фира заплакала пуще, потому что вспомнила невзначай, что ребеночек, родившийся у нее тогда, умер враз, через два месяца.

Так они плакали, каждая на свой лад. Но тут Эвангелина, утерев почти сухие, но все еще горящие щеки, сказала прерывающимся голосом:

— Спасибо, Фира, я это никогда не забуду. — Имея в виду тон Фирин, но не содержание. О последнем еще надо говорить впереди. Эвангелина точно все рассчитала. Эта ее благодарная фраза чуть не послужила новой трели рыданий (и ее, и Фириных), но Эвангелина не дала себе воли. Постепенно затихла и Фира. Которой одной, конечно, плакать было без удовольствия.

А Эвангелина смотрела, как Фира утирает мокрое лицо платком, как всхлипывает напоследок, и думала внезапно размягченно, что Фира не такая уж плохая женщина и хорошо, что ее нянька. В этом тоже смысл новостей. И что судьбу свою она, Эва, наконец-то выбрала и к тети Аннетиному дому ей пути нет. Но надо теперь Фиру разуверить с Машиным. Это она должна сделать, как прощальный дружественный жест своим родственникам. И Эвангелина сказала:

— Фира, неужели ты думаешь, что я и он… — Тут Эвангелина замялась, трудно было говорить на языке, которого она пока хорошо не знала. Но преодолела себя. — Неужели ты думаешь, что я и он… что у нас было ТО.

Так она сказала. И Фира просто ответила, теперь уже добрая к своей Евочке:

— Не знаю я. Только если такой мужик к утру приходит от женщины — значит, любились. Чего ж еще.

Эвангелина затрепетала. Вот как ТО называет Фира! Эвангелина ждала, что еще скажет Фира о ТОМ, ей было до дрожи интересно. Но Фира замолкла, и тогда, хитря, Эвангелина спросила:

— Фира, ты меня любила больше Томы?

Фира опять просто ответила:

— Больше. Вы хоть и были своендравница, а уж такая ангелочек, красавица.

Фиру подтолкнула Эвангелина, и она пошла по тропинке воспоминаний как бычок на веревочке.

— Как вы начинали по полу кататься, то уж никто не подходи. Одна я. Евочка да Евочка, да на тебе куколку. Да пойдем с Фиркой погуляем, моя чадýнюшка. А вы ножками бьете, а уж глазком смотрите, куда гулять да что… — Фира с удовольствием предалась воспоминаниям. И ушедшая жизнь вдруг показалась не такой и плохой, как Фира себе эту жизнь последнее время представляла. Спокойная она была, та жизнь. Вот что. Сейчас, может, Фира и начальник, а неспокойно. С нежностью смотрела Фира на Эвангелину, которая и не предполагала, сколько она всколыхнет в Фире своими словами. Как глубоко оказалось.

Фира и дальше говорила бы о прошедшем и прослезилась бы снова. Но это было не нужно Эвангелине. Какой она была в детстве. Которое не только не повторится, но чем быстрее забудется, тем и лучше. Нетерпеливо слушала она Фиру и в секундную лирическую паузу свернула на свое:

— Неужели ты веришь, что я могла с ним…

Фира встрепенулась, ушли грусть и слезливость и воспоминания. «С ним…» Как сказала-то Евочка горделиво. Фира снова стала начальницей. Эвон как, подумала она с недобротой и сказала:

— А что? Такого парня поискать. Самой царевишне не стыдно. Ишь, «с ни-им». — Фира задумалась, лоб ее пошел толстыми малиновыми складками. Трудно ей с этой воспитанницей, то туда, то сюда, то так, то этак, и Фира решила высказаться — Однако он суровый и ничего про его не знамо-то. Потому я тебе верю. Из-за суровости евонной. Вчерась проплакала ажник всю ночку. Ты не обижайся. Нельзя ему с тобой малину разводить. Еще со мной — да. Я ведь проста. Пришел — хорошо, ушел — тоже ладно. Мужику без бабы зарез.

Фира говорила теперь уверенно, зная предмет, о котором говорит, преотлично.

— Какая ты, Фира, — раздраженно, но вместе с тем пытаясь это скрыть, сказала Эвангелина. — Да пусть он с кем хочет, с тем и будет. Мне-то что? Пожалуйста. Он мне не нужен нисколько. Если ты сама в него влюблена, то нечего скрывать, я вижу.

И Эвангелина надулась. Зря она прервала лирическое Фирино настроение и воспоминания о прошлом. Зря! По неумению еще. В те минуты Фира многое простила бы Евочке, которая была ей когда-то как родная. Теперь же Фира снова обрела новую себя и смотрела на Эвангелину с подозрением. И слово — влюбилась! — Фиру обидело. Да время ли на это! Или вообще Фира за мужиками влюблялась? Вот уж зла так зла Евочка. Но и Фира не проста. Будет с ней, как тому полагается. А Машина дело — то Машина дело. Зря Фира много про такого человека тут наговорила. Фире стало жарко, и она не очень хорошо понимала, что ей делать. То ли уходить, то ли оставаться и продолжать непонятный бабий разговор со своей бывшей воспитанницей. Да если бы простой бабий, а то не знаешь, куда выедешь. У Фиры разболелась голова, первый раз в жизни, и это было так страшно, что впору было Фире лечь в кровать и хворать. Но хворать некогда, и Фира засобиралась уходить. Но еще надо было кое-что Евочке сообщить, а тут за мутовней забылось. Присмотрела она своей воспитаннице работенку в доме сирот, если захочет. Няньки. Чтоб воспитанница полностью отдала себя делу беднейшего народа — Фира не верила. Но и не все врала Евочка. Родителей своих она не очень-то любила, больше с нею, Фиркой, возилась. Что-то в Фире есть такое, что малые дети и молоденькие девки как к родной матери липнут. Племянницу не отдерешь, все: тетенька Глафирушка, я с тобой. И эта вон про любовь Фирину к ней спрашивала. А ведь чёсу Фира этой чернавке давала. Как родители уйдут, а эта закатится, так Фира ей по голой заднице и приварит. Да еще скажет, чтоб родителям — ни-ни. И молчала девка! Конечно, когда Евочка подросла, Фира ее не трогала. В разум вошла Фира. Девчонкой совсем к немцам пришла, и что ей было делать, когда Евочка по полу катается да волосики на себе дерет? Что Фире делать? Родители потюнькаются и лататы́. Не ребенок был, а демоненок. А теперь вон какая пригожая и к Фире опять же тянется. Ну ровно племянница. Ту, уж и здоровую, оттреплешь за желтую косицу. Вечно под окном вижжит. С кавалером. Чего вижжать-то? Фира понять не могла. Есь вижжишь — не гуляй. Гуляешь — молчком надо.

Фира стояла, закручивая платок, и решала. Решила, что сейчас про место няньки не скажет, с Машиным присоветуется. Фира знала, что скоро придет снова в этот дом, но пока об этом говорить не след, — Фира не лыком шита да не стручечком стёбана, пусть Евочка думает, что хочет. А Фира Машина спросит, что, мол, с буржуечкой делать. Не выгонять же. Хорошо спросит Фира, с лаской. Не зверь лесной. И Машин ей ответит, как надо и что надо. Как полагается. Не зверь лесной. А пока тут делать нечего. Мебель чужая, квартирная. Неуютно стало Фире. Кто она есть — здесь забывается. Будто все та же Фирка. Пусть вывезут свои бе́бехи, пол Фира добела отскоблит, до стекольного блеску, — все своим становится, как поработаешь да наломаешься.

Фира ушла, но в дверях обернулась и подала Эвангелине какую-то бумажку.

— В укомовской столовке поешь на бумагу, — сказала она уже почти за дверью.

— Где она? — закричала Фире вслед Эвангелина, не поняв, куда ей идти.

— В бывшей гимназее, — ответила Фира. — Там и уком, там и столовка.

Солдат с винтовкой молча ушел за Фирой.

Эвангелина осталась одна. В голове был сумбур. И зачем солдат с винтовкой, который простоял, пока они разговаривали, молча, недвижно, с закрытыми глазами. А солдат ничего не слышал и не знал. Он был в деревне. В своей деревне, далеко отсюда. У своей бабы, которая лучше всех баб. Хоть и рыжая, и беззубая, и замотанная. Как лошадь. А как не замотаесси с ребятней, да без него, кормильца? Ребяток-от у него семеро. А лет ему и бабе его много — по сорока. Старые уж. А тела ее он не видел. Баба смущливая, и баню свою только собирались ставить, по людям мылись. А ему с ней помыться хотелось. Любил он ее. И никогда не баловался с другими. И с нею не охальничал, не щупал. Смущливая. За это сильно уважал солдат свою бабу. И тосковал по ней — мочи нет. И вспомнилось, как она рот косит, чтоб не видно было, что без зубов, и сама белая, только желтые пятна по лицу, от беремени частого. И ноги больные, с детства, от рос холодных. Все в ва́ленцах ходит. Уездный доктор сказал: больно ты, Лизавета, нежная, как и не крестьянского роду. Сичас Лизавета ребятишек с полатей гонит, утро пришло давно, а они все на полатях егозятся… Солдат Эвангелину и не видел. Стоял с закрытыми глазами, а как Фира пошла, так и снялся сразу.

Эвангелина бесцельно зашла в гостиную. Из нее не выветрился чужой запах, табака, ремней, солдатской одежды. Чашки с чаем стояли нетронутыми, которые она, уходя спать, не убрала. Сейчас она не стала прибирать в гостиной, и потому, что не хотела, и потому, что теперь могла делать все — убирать, не убирать: она была свободна и одинока. Пошла наверх к зеркалу и по дороге вспомнила вдруг Томасу, последнее их свидание. Какая, оказывается, недобрая, эта маленькая некрасивая Томаса, ее сестра! Но ей придется с ними встретиться. Легче всего будет с отцом. Хотя ему будет тяжелее всех. Как бы придумать себе новое имя, вроде того, что придумал себе человек — Тата Татина, Вава Вавина, Эва Эвина — Эвангелина расхохоталась. Но встречаться со своими придется и менять фамилию тоже. Эвангелина вспомнила: когда началась война с Германией, отец как-то за ужином сказал, потупясь и мучаясь от стыда:

— Девочки, вам надо стать Талмасовыми.

Эвангелина фыркнула про себя, как делала всегда, когда над кем-нибудь внутри смеялась или издевалась. И отец вдруг посмотрел на нее, и ей стало страшно, что он распознал этот фырк. Но потом поняла, почему отец посмотрел. Он ждал от любимой Уленьки, что она скажет примерно так: папочка, милый, мне нравится наша фамилия… Или что-то в этом духе. Не то чтобы он так уж любил свою фамилию, а просто фамилия была его родовой и привычной и достойной — никому люди с этой фамилией зла не делали. Но теперь… Он не хотел, чтобы его дочери страдали. Хотя городок их был тихий, и никаких неприятностей им не говорили, и будто все забыли, что Юлиус из немцев. Но сказать девочкам было надо. Иначе бы он себе не простил, если бы вдруг что случилось.

И Эвангелина ответила ему то, что он хотел, но не совсем так, как он хотел. Пренебрежительно пожав плечом (а ведь совсем девочка была!), она сказала:

— Мне моя фамилия нравится. Если вы хотите…

Она вспомнила, как недавно в гимназию приезжал новый инспектор и поморщился, когда классная дама назвала ее фамилию. Но тут же дама зашептала что-то, и Эвангелина услышала фамилию своего деда — «Талмасов». И у приезжего стало успокоенное лицо.

Эвангелина сидела опустив глаза. А Томаса чуть не кинулась ее целовать. Ей так жаль было папочку и мамочку, а отчего — она не очень понимала, но Эвочка — умница и ангел. У папочки просветлело лицо.

А Юлиус думал о том, какая прекрасная у него старшая дочь. И какая умница для своего возраста. О-о, ее ждет замечательное будущее, Юлиус это чувствовал. А Зинаиде Андреевне стало неловко. Ведь это она начала с Юлиусом нескончаемый разговор о том, что дети страдают ни за что и ее папа всегда говорил, что Германия — главный враг России и не понимал, как можно полюбить немца, тупого колбасника (на этот раз булочника, но суть не в этом!). Зинаида Андреевна шептала, переходя на голос, что война с Германией нескончаема, и ненависть скоро перельет все границы, и она плачет об их девочках ежечасно.

Зинаида Андреевна говорила иногда ужасные вещи, думая (или вовсе не думая), что они вполне обычны для семейных откровенностей — и, возможно, была права. А Юлиус никак не мог привыкнуть к тому, как бойко иногда Зинаида Андреевна ругала немцев, забыв о муже-немце и обо всем подобном, не имея зла, а так, как может ругнуть любой русский иноземца — втолкнутого намертво в Россию Жердь-Царем Петрушей. Юлиус ерзал, белел и старался под предлогом удалиться.

Вот что происходило перед тем, как Юлиус, кровеня душу, предложил девочкам поменять фамилию. И как же он был счастлив, когда Эвочка так сказала. А Зинаида Андреевна была недовольна дочерью. И не только ее отказом, а и привидевшейся Зинаиде Андреевне гордыней, пренебрежительностью ко всему. К ним? Она даже хотела выговорить дочери, но почему-то сдержалась. После этого разговора речь об изменении метрик не заходила. Зинаида Андреевна долго еще чувствовала недовольство, что не сложилось так, как она хотела, и что ощущает она перед мужем какую-то неловкость и вину. Хотя и не считала, что сделала что-либо дурное. Наоборот, хотела их всех оградить.

Теперь Эвангелина думала о том, как сделать то, что предложил тогда, давно, Юлиус. Но как?

Эвангелина бродила по дому небрежная, коса развилась, непокорные волосы повылезали со всех сторон, платок с талии сняла, юбка — отрезок от платья — волочилась. Делать ей было нечего. Забот о себе не было, заботы о доме отпали. Она села за пасьянс, но тут же встала. Скучно. Снова стала думать о том, как скажет Юлиусу о фамилии, что подумает тогда о ней Тот Человек. Может быть, он тогда поймет, что все, что она делает, — делает искренне. Говорить она будет только с отцом. К матери не пойдет, она уважает и любит мать за твердость характера, за многое, но никогда не сможет сказать ей в глаза о том, что… А отцу сможет. Потому что он слабый? Или потому, что любит ее? И добрый?..

Эвангелина разозлилась на себя за эти мысли. Не хватало еще ей сейчас поплакать! Отца нужно встретить на улице и сказать все откровенно. Что — как это сказал Машин? по идей-ным со-об-ражениям? — она рвет с ними.

Эвангелина остановилась в своем бесцельном хождении. А не намекнуть ли отцу, чтобы они все уехали?.. А? Сначала она ужаснулась пришедшему ей в голову, но потом привыкла к новой мысли. И фыркнула на себя. Уезжать надо ей! Неужели она останется здесь и будет работать в доме сироток? Она же не выносит маленьких детей. А еще чужих, сопливых, чумазых, больных! У Фиры на побегушках! Уговори, уговори уехать своих! А ты, безмозглое существо, останешься здесь навсегда!

Эвангелина остановилась перед трюмо. Идиотский наряд. Кофту эту надо подарить Фирке и тем завоевать ее навеки. Может быть, поговорить с Машиным? И отпросить, отвоевать полдома для своих или магазин? А самой уехать. Вот как надо сделать.

Каким образом она это все сделает, Эвангелина не знала. Да и пришло ей это в голову только сейчас, когда она смотрелась в трюмо и трюмо лукаво это решение подсказало. Красавица, ангел, богиня. Эвангелина стала приплясывать перед трюмо… быть богатой, знатной дамой… Немножко приплясывать. Многого еще стеснялась. Кого? Времени, наверное. По-видимому, строгого. И — несмотря на забавы — Эвангелине становилось все скучнее. Томил пустой дом вне жизни, сереющий за окном день, унылый мороз, редкое поскрипывание шагов. Городок замер. Эвангелина подскакивала к окну, заслышав снежный поскрип, ждала, не к ней ли. Но никто к ней не шел. Чаще всего она видела сегодняшнего солдата, которого, оказалось, узнала и который несколько раз прошел мимо ее дома. У окна ей становилось совсем тоскливо, потому что за день она увидела солдата, взвод рабочих со спичечной фабрики да какую-то женщину, закутанную в шаль. Сначала ей показалось, что это тетя Аннета, но потом она поняла, что ошиблась, тетя Аннета вошла бы к ней. А она, кажется, уже была бы рада и тете Аннете.

Снова стало смеркаться, как вчера и позавчера. Эвангелина подумала, что вот так пойдут и пройдут ее дни: утро — вечер, утро — вечер. Конечно, и раньше было так, но в суматохе семьи, проказах с Томасой и всем тем, что было ее жизнью, она не отмечала, как метроном, наступление дня, вечера, ночи. Вот так и станет Эва сидеть в одиночестве, пока не придет Фира и не приведет своих сироток, и станет Эвангелина учить этих сироток (все-таки, может быть, ее сделают учительницей?) чистописанию и арифметике и Закону Божьему. Или будут какие-нибудь новые науки? В которых она не будет разбираться, и тогда уж точно ее отправят на кухню, потому что она умеет и пирожки печь, и рогалики, и даже чудо кулинарии — торт «Наполеон». Она станет здесь кондитером. Вспомнит Фирка тогда ее деда, кофейню, булочную…

Эвангелина представила себя у плиты, распаренную, в белом фартуке, с липкими от кремов пальцами, и сироток в серых камзольчиках с пелеринками, которые уплетают ее пирожные с заварным кремом и «плавающие острова». Она засмеялась, потому что кто же верит в такую судьбу при красоте и в семнадцать лет.

Эвангелина почувствовала вдруг, что проголодалась. У нее же есть бумага, как сказала Фира, в столовую! Надо быстро собраться, время клонилось к вечеру, — а она думает невесть о чем, а о столовой вспомнила только теперь. Что это такое — столовая? Может быть, не только ей дали бумаги. А может, это вообще пансион, как в Альпах, о которых рассказывала тетя Аннета. Она рассказывала, что в пансионе сидят за одним столом все, и дамы из общества, и студенты, и рабочие. И всем весело, интересно и приятно. Может быть, из гимназии сделали такой пансион?

Эвангелина была почти уверена, что это так, тем более что слово У-КОМ ей ничего не говорило, да она его и не поняла и забыла.

Но вот идти в пансион Эвангелине было не в чем. Форменное платье она изрезала, а остальное мамочка взяла с собой, зная, что дочь придет утром (где оно, это утро, ушло два дня назад!). Тогда она вспомнила про мамочкины сундуки на чердаке. Может быть, там что-нибудь она найдет? И Эвангелина побежала на чердак. Копаясь в сундуке, выбрасывая из него и шкатулки, и дедов вицмундир в специально сшитом для хранения мешке, Эвангелина наткнулась на венчальный бабушкин наряд, который заставил ее забыть и голод и пансион. На венчальном платье были и рюши, и небольшие фижмочки в виде турнюра, и бисером шитая накидка. А какой была фата с венцом! Фата, которой можно было укрыться всей, и от докучных взглядов, и от жениха самого. Плотная, шелковистая, с густым запутанным цветочным рисунком (не зря мамочка не давала им лазить на чердак! Они бы с Томасой давно фату примерили и разорили!). Только фата была желтой. От времени, поняла Эвангелина, и от того фата стала казаться еще более ценной. Прижав фату, как что-то живое, к груди, Эвангелина продолжала рыться в сундуке, отбрасывая кучу ненужного хлама: дедовы сапоги, сутаж, намотанный на картон, старое белье. Она докопалась до дна, покрытого плотной бумагой. Эвангелину охватил азарт находок, и она подняла бумагу. Конечно! На железном дне сундука лежало что-то, завернутое в тряпочку. У Эвангелины даже руки задрожали, когда она вывернула из остатков мамочкиной ночной рубашки веер. Он лежал на ее ладони скромно, тускло поблескивая. Тонкий рисунок на кости кистью нельзя было рассмотреть, и Эвангелина раскрыла веер. Ах, как он раскрылся и стал завлекать ее. Как заиграли тоненькие картинки на его пластинках. И кольцо скрепляло матовое, она подумала — серебряное, а на самом деле платиновое. А на кольце еще тонкая крученая вервь, которая в старые времена звалась — снурок. Эвангелина уже голода не чувствовала, так завлекли ее находки. Любопытство заняло ее мозг, и ей стало хорошо, не скучно. Но сам по себе чердак ей не нравился, хотя и вспоминала она вчерашнюю ночь, когда ходил по чердаку человек и потом дотронулся до ее волос.

А если бы она пошла с ним и раскрыла перед ним сундук и вытащила все богатства — фату, наряд, веер? Что бы он сказал? Тут она себя остановила. Что бы сказал? Ничего бы не сказал этот человек со ртом клоуна и глазами куклы. Он не то что на платье или фату, на нее-то не смотрел. Эвангелина резко встала с колен и ударилась о балки потолка. А все-таки он погладил ее по голове. Провел рукой по ее волосам, непокорным и мягким, как хитрое живое существо. Готовое всегда вырваться. Из прически, из-под шапочки. Не то что волосы Томасы! Гладкие, всегда жирные серые пряди. Как она их ни моет!

Прижимая находки к груди, Эва сошла вниз. Голод утолила печеньем и холодным чаем. Ей не терпелось скорее сделать то, что она придумала. Театр. Зеркало. Наряд. А завтра она пойдет в пансион. И наденет Фирину кофту, которую нашла в сундуке, мать забыла, видимо, отдать ее Фире. Кофта синяя, в белый горошек, со стоячим воротничком. Фира, конечно, толще, но Эвангелина все ушьет, и будет даже забавно, как она вырядится под городскую мещаночку. В зеркале она увидела необыкновенно прекрасную даму в венчальном наряде. Платье тоже местами пожелтело, и это придавало ему еще более драгоценный вид. Эвангелина приседала низко, подавала руку, беседовала лукаво, прикрываясь веером. Она вальсировала и танцевала менуэт. Принимала бокал с вином. Сердилась и от кого-то отворачивалась, но среди толпы все искала и не находила кого-то, и нервничала, и била тяжелым веерком по ладони, равнодушная ко всем кавалергардам и франтам. Они ей надоели. И постепенно она осталась одна. Бал окончился, когда пришел тот, которого она ждала. Он был затянут в лосины, и его светлые, почти белые глаза льдисто блестели. Она встала ему навстречу и еще издали протянула руку, которую он взял нежно и поцеловал поверх перчатки, саму перчатку то есть. И они пошли по переходам и анфиладам, и она ни разу не сделала ни одной ошибки: не наступила на шлейф, не встала в испанскую позу, которая хотя и нравилась ей, но была вульгарна. Эвангелина понимала это. А он вел ее и вел по залам и переходам, и те, кто еще оставался во дворце, шептались, что это сын великого князя, что он долго болел и потому о нем ничего не было слышно. Великий князь не хотел, чтобы знали про это. И о мальчике ходили только смутные толки, что он живет на юге у моря и что врач надеется. А мальчик закончил курс гимназии и умен необычайно. И вот теперь он выздоровел и, проезжая с юга, остановился в городке. И увидел Эвангелину. Увидел, и все? Ну нет! Вот он держит ее за руку и ведет, ведет… На ней свадебное платье. Их венчают.

Ах, кто ступит первым на коврик? Ах, как наденутся кольца? Вот вам и Болингера дочка, магазинщика неудачливого. Думали, в кассе будет сидеть или со стыда на бестужевские курсы отправится, где девицы курят и носят мужские некрасивые блузы?

Но тут свадьба кончилась и делать стало нечего. Эвангелине снова стало скучно. Силы и возбуждение ушли. Она стояла перед трюмо. И в пансион не успела. Эвангелина подумала, что, может быть, достанет и своим туда бумагу. Попросит у Фиры. А то ведь мамочка наверняка уже поссорилась не раз с тетей Аннетой. Они издавна были подругами, потом тетя Аннета уехала надолго, и когда они увиделись снова, то часто и бурно ссорились. Разговор начинался мирно, тетя Аннета, как всегда, рассказывала о том, как ей жилось в Париже, или Цюрихе, или где-то еще. Мамочка настораживалась. Конечно же тетя Аннета должна была сказать что-то не то. И она говорила. То начинала восхищаться парижским балетом, то, рассказывая о Риме, восторгалась Вечной дорогой и углублялась в историю, как будто была профессором. Мамочка тут же сердилась и говорила: слава богу, я не была в этой ужасной Европе, где все стоит на голове. Слава богу, смеясь подхватывала тетя Аннета, а то бы там со смеху попадали от твоих бурнусиков. Вот тут мамочка ссорилась взаправду. Она не терпела насмешек. Особенно над своим вкусом, над бурнусиками (она их сама так нежно называла), которые сама шила и думала, что выглядит просто и элегантно. Она обшивала бурнусики тесьмой либо мехом от старых воротников, и выглядели они, по правде говоря, престранно. Но в городке знали ее бурнусики и не удивлялись уже им давно. Тетя Аннета находила самое, казалось, незаметное и привычное, называя своим именем, ничуть не меняя, и открывала в этом привычном второй смысл, смешной. Так вот они ссорились. И мамочка обижалась безмерно.

Эвангелина понимала, каково ей живется у тети Аннеты. Хотя они и любят друг друга, как подруги. Томасе там хорошо. Есть Коля-кадетик, маленький, черный, тоже некрасивый. Они просто созданы друг для друга, потому что оба некрасивые и искать им нечего и мечтать не о чем. Только Томасе о Коле, Коле о Томасе. Что делает Юлиус, Эвангелина предположить не могла. Без своего магазина, без своих стеколышек. У него там нет ничего, что бы его занимало. Она здесь, стеколышки здесь. А что они едят? Как они разместились? Эвангелина впервые подумала об этом. Она заметила, что только по вечерам к ней приходят такие вот близкие мысли о родных. Эвангелина усмехнулась, представив, как мамочка следит за Томасой и Колей. Она, конечно, никогда не поехала бы к Аннете, если бы не обстоятельства. Зинаиде Андреевне чудилось, что Коля слишком уж свободен, что детство за границей сказалось на нем пагубным образом. И Зинаида Андреевна боялась Коли, почти так же, как ярмарочного соблазнителя, приезжавшего с аттракционом в их городок. Этого типа боялись все женщины. Цирк-шапито. Кроме разных номеров, был и такой: великий соблазнитель женщин с Гавайских островов. Ничего недостойного он не совершал, но присутствующие на сеансе женщины два дня ходили влюбленные в него по уши. Гавайский соблазнитель был маленький и желтый. Его лицо было бы похожим на лицо ребенка, если бы не черные узкие усики и морщины на лбу. Скулы были гладкими, а лицо темногубым и загадочным. Выходил на подмостки он в красных блестящих брюках и без рубашки, и желтое тело его было худеньким и детским. Но вдруг он напрягался, и под гладкой желтой кожей образовывались клубки и переплетения мускулов. За один взгляд на него люди платили втридорога, а дамы, ни одна, не согласились подняться к нему на помост, дабы быть соблазненной в одиночку. Как ни уговаривал их толстый и доброжелательный директор цирка-шапито. Что соблазнение безболезненно, скромно и достойно. Он предлагал мужьям садиться рядом за прозрачную занавеску и видеть все. Кроме взгляда, ничего не будет, уверял директор, и дама освободится от наваждения в любую секунду, гаваец же ее и освободит. Но несколько минут дама будет любить только его, гавайца. Дамы не соглашались идти на помост, но были тайно влюблены в гавайца без всякого специального сеанса и платили за вход на представление, только чтобы взглянуть на него. За полдела платили.

Тетя Аннета хохотала, когда мамочка рассказывала об этом. Она сказала, что в Европе о таком не слыхивали и что это какой-нибудь, конечно, жулик из мордвы. Но потом, правда, задумалась и сообщила, что, может, в нем и кроются гипнотические силы и кто знает, кого он смог бы увезти вместе с цирком-шапито. И вот, к несчастью, Коля казался Зинаиде Андреевне похожим на гавайца, и на этом подруги тоже скрестили шпаги-шпильки. Аннета нервно курила папироску и говорила, что Зиночке пора лечиться, — заподозрить ее сына в том, что он похож бог знает на кого! Зинаиде Андреевне было стыдно, что она это сказала, само сказалось, а извиняться не стала, мало ли ее Аннета обижала. Но в глубине она все равно думала, что у Коли задатки гавайца, недаром он на него похож. Как ни крути. А тут нате, на Рождество Томаса только с ним и танцевала. А потом ходила к тете Аннете на мороженое, крученное ею в парижской мороженщице. И теперь они, Коля и Томаса, вместе, в одном доме. Как тут не волноваться Зинаиде Андреевне.

Эвангелина прошла в гостиную. И вдруг эта неприбранная комната увиделась ей в своем непристойном разбросе. Как могла она не прибрать за день гостиную! А если бы кто-нибудь зашел к ней? Какого бы стыда нахлебалась Эвангелина в бабушкином венчальном платье и с гостиной как хлев. Эвангелина вздохнула и пообещала себе завтра все прибрать. Тогда ей станет спокойно и легко и не надо будет бояться, что кто-то зайдет. Все в порядке. И то, что она нашла веерок и венчальный наряд, показалось ей хорошим знаком.

Надо еще избрать себе лицо. Оно будет таким, каким было сегодня на переходах с сыном великого князя, надменным по отношению к другим и нежным… К кому?.. Но такого утра, какое у нее было с Фирой, больше не будет никогда.


Стояла полная зимняя ночь, а Эвангелина все бродила по дому со свечой. Отвлекаясь движением своим от тишины и желая приручить себя к одиночеству. Ах если бы теперь было лето! Июнь. Когда ночь не наступает, а просто идет серенькое, как перед дождем, утро. И все было бы на своих местах, и никто бы не удивился, если девушка в белую ночь, подбирая юбки от сырости, идет медленно к парку. Ах если бы лето! Но сколько бы она ни говорила это «ах!» — стояла зима, и мороз, и до рассвета много часов темноты. А спать ложиться надо, потому что ноги ее не держат. И это, наверное, хорошо, она сразу заснет. Ее уже не пугают, как в детстве, лешие, домовые и черти, а вот что-то пугает еще больше. Пустота дома. Но сегодня все же не так. Она идет по лестнице со свечой и не дрожит. Вошла в спальню, легла в кровать, холодную и сырую, вспомнила тут же еще один грех: не затопила печь за целый день. Завтра. Все завтра.


Солдат на улице обрадовался: наконец в доме, за которым велела следить Глафира Терентьевна, перестал бродить огонек. Дом затемнел. Перестала в окнах мельтешить белая длинная фигура, которой солдат пугался, особенно когда фигура приникала к окну и, казалось, смотрела на него. Мужчина это или женщина, он не понял.


Фира сказала Машину, что у Эвангелины всю ночь «ходил свет» и что либо хозяева вернулись, либо… Фира не договорила, потому что не умела выдумывать, а слежку устроила за домом из своего интереса: вернулись ли хозяева и кто к Евке ходит. Машин выслушал Фиру молча, но, когда она вышла, матюкнулся. Опять эта девица и этот дом. Он потер лоб, поморщился, потому что невыносимо болела голова. Привычная боль от крепкого движения ладонью по лбу, приводила Машина во всегдашнюю четкость. Надо же было ему завязаться с этой чернявой девицей. Надо же было ее встретить. Он уверен, что ничего там нет, но если уже что-то говорят, то проверить он должен. В городок приходят войска, и это уже не шутки.

…Мелькание свечи всю ночь. Это могло означать и то, что Эвангелина (он не заметил, как назвал девицу Эвангелиной, именем, которое он не мог поначалу и произносить, так оно его коробило) бродила по дому в полном одиночестве, переходя из комнаты в комнату, и то, что кому-то она подавала сигналы. Почему он должен доверять ей? Как тухлая килька он развалился от красоты девицы и теперь пытается закрыть на все глаза и сюсюкает по поводу ее одиночества и страхов. Ерунда все это на постном масле, и нечего ее оправдывать. Не вышло вчера, так сегодня сигналы подает. А тогда бежала как вскинутая, шаль дорогую потеряла, даже не остановилась, не подняла. Не заметила? Пусть не заливает баки. Мороз все даст заметить. В Петрограде сказали ему: тихий городок. Вот он, тихий городок. Уж лучше бы сразу — громкий, тогда ясно было бы, что к чему. Тихий. Того и гляди нож в спину всадят или «Боже, царя храни» запоют. В глаза не смотрят бывшие, проходят мимо, глаза в снег.

Лоб пришлось тереть снова. Потом Машин глядел на кровь на пальцах. Протер. В Петрограде смеялись: Михаил до мозгов протрет и не заметит.

Машин встал, подошел к окну, взял берестяную коробочку с махоркой, скрутил козью ножку и с наслаждением затянулся. Сделал еще затяжку и подумал, что с этими магазинщиками наконец надо ставить точку. Дел у нею хватает и без них. Задавил окурок в банке из-под ландрина. Он еще не знал, как будет ставить точку, но думать над этим не собирался. Придет само. Как всегда. Он был острый человек, Михаил Машин.

Шрам, который так пугал и притягивал Эвангелину, был получен им во время драки, а еще чище — во время родительской воскресной порки, когда рванулся из гордости от отцовских рук и оборвал рот об угол скамьи (и не пикнул даже). Но возможна ошибка. Шрам получен в другом месте и при других обстоятельствах. Однажды его поймали хожалые из враждующей шайки и велели выдать, где запрятано ворованное, а наш герой уже тогда был личностью незаурядной и молчал, принимая все пытки стойко, как мужчина. Атаман взревел — ты долго будешь молчать, щенок, и, подойдя к Михаилу, разодрал его рот рукой, волосатой и в колючих перстнях. А может быть… Но вариантов множество, выбирайте любой — и, в конце концов, где получен шрам, уродующий героя, неважно, важно, что он есть и, кроме того, что он героя уродует, его и красит.

Мысли Машина вновь вернулись к этой злосчастной семейке. В раннее предрассветное время он был отдан самому себе, потому что дальше никаких мыслей без определенной задачи он позволить себе не может и никаких отклонений на лирику. Еще полчаса он может курить, сидеть, думать, спать наконец, но спать в пять часов утра — роскошь непозволительная. Машин посмотрел на часы. Даже меньше чем полчаса.

Странная семейка. А в общем, что в ней такого уж странного. Самая обыкновенная, обыкновенней не бывает. Папаша, мамаша, дочки. Папаша — неудачник и трус. Мамаша — заполошная дамочка, девчонки — неоперившиеся птенцы. И никто из них ничего не понимает. Хотят, чтобы было все по-прежнему — привычно, неизменимо. А это невозможно. И начинается в слабых головенках раскардаш. Ничего умом постигнуть не могут, потому что мозги всю жизнь спали — посапывали, как на пуховиках. Черт-те что. И он всерьез будет ими заниматься? Да что он сдурел, что ли? Машин даже дернулся от презрения к себе.

А девчонка, Эвангелина, не такая, как они, куда-то рвется, чего-то хочет, а чего? Не понимает. И сколько таких в этом тихом городе! Скольким надо мозги прочищать. Дали работенку в Петрограде. Надо! Надо ему на фронт идти, а не здесь с бабьем и мужиками-дохляками вожжаться. Машин разозлился. И опять на себя. Не смог доказать там ничего и отправился. Теперь он думал о семье Болингеров с брезгливой жалостью. Убежали, как дураки, куда-то, живут там по-свински, девчонку бросили одну, дом стеречь. Кстати, Глафира не права, дом их для сирот не подойдет. Мал. Да и их привлечь надо как-то к новому, семейку затхлую. Отдать им верх, пусть обратно переезжают и свою дочь стерегут. А магазин и низ сделать библиотекой, ее в городке в помине нет. Пусть девица в читальне работает, «Хижину дяди Тома» пропагандирует. Машин усмехнулся, он заметил тогда, как она к книжке относится. Странная девчушка все же. Что-то в ней есть. А чего-то нет. Как она от своих отказалась. Раз — и нету. «Не хочу с ними…» И ничего в ней не дрогнуло. Крепкий орешек. Вот пусть наедине с книгами помягчеет.

И хватит следежки, хватит придумывать. И Фире сказать, чтоб не в свое дело не лезла. Он сам сумеет разобраться. Не маленький. Мужчина двадцати одного года. Достаточно. И практика всякая есть.

Напряжение вдруг оставило Машина. Он снова посмотрел на часы. Времени оставалось на короткий перекур. Закрутил снова козью ножку. Попыхивая, стоял у окна, отдыхая и ни о чем уже не думая.

Как все мальчишки его возраста, он зачитывался когда-то Натом Пинкертоном и Ником Картером. Это были гении, боги — и жизнь. Он свято верил в их существование и мечтал жить так же напряженно, страшно и весело — да, черт побери! — весело, как они. И случилось так, что юность его совпала с революцией (или наоборот), в которой только так и можно жить — напряженно, страшно, весело — ожидая выстрела из-за угла и, главное, научившись не бояться его и не только не бояться, но и презирать. И не презирать даже, но просто не думать о нем, как не думаем мы о многом привычном и жизненном. А если уж и случится такой выстрел, то принять его, и все. Причем под выстрелом разумелся не только именно сам выстрел, комочек металла в теле, а и брюшной тиф, и холера, и госпитальная койка, и полное забвение, если что-то напортачишь.

А возможно, Машин не читал ни Ника, ни Ната, читал он «Маленького лорда Фаунтлероя», прелестного и доброго ребенка, но сам от этого не стал ни прелестным, ни мягким, чему и радовался теперь, но чему сокрушались и маменька его в шелках и бархатах, и папенька во фраке. И что совсем похоже на правду — то жил Машин с самых юных дней у старшего брата, модельного дамского сапожника, не богатого только из-за продолжительных запоев. Михаилу часто приходилось дошивать дамскую туфлю или ботинок под руководством брата, лежащего тут же, в мастерской, на оттоманке, поставленной ради этой цели и для таких случаев. Опухший, еле ворочающий языком брат, плача и матюкаясь, кричал: остановись, корова безрогая! Тудыть твою… Ты что понаделал? Ботиночки самой королевны сшиваешь, так твою разэтак!

Михаил белел от напряжения, исправлял шов. Королевна приходила, и брат, снова пьяный, но выбритый и в чистой рубахе, объяснял ей, что, хотя и приболел сильно, но заказ выполнил. Королевной оказывалась и местная проститутка, и адвокатша, и жена чиновника. Все женщины для брата были королевнами, потому наверное, что он не был никогда женат или потому и не женился. Михаил же невзлюбил королевен за то, что их туфельки доводили его до отчаяния, а сами они, суя ногу в чулке ему под нос, вовсе не думали, что этот худющий подросток-подмастерье удивляется, что от ног королевен несет самым обычным потом, а не амброзиями и черемухой, как сладко пел его брат, снимая с ноги очередной королевны мерку.

Так ли, этак проходила юность Машина, но для дела революции, которому, он знал, он отдает всю свою жизнь до конца, он был готов на все. Для дела, которое сначала брезжило смутной мечтой, воспаряющей в каморке сапожника или в потомственном парке, вдали от бегающей и ищущей Мишеля гувернантки, а стало жизнью, непохожей на детские придумки. А может быть, как раз и похожей. Более чем нам с вами кажется. Детские мечты бывают буйны, но очень конкретны и близки к истине.

Теперь Машин шел в столовку и на работу. Мысли о семейке ушли, скорее всего навсегда. Но туда же, в столовку («пансион»), спешила и Эвангелина, она больше не могла быть одна. Она была в Фиркиной кофточке, которую ушила, в юбке, переделанной из форменного платья, и приобрела вдруг вид модисточки легкого нрава или горничной из хорошего дома, но которая не оттолкнет руки гостя, тянущейся потрепать горняшку за шейку, ушко, талийку. Надменности, которую она избрала вчера своею маской, — не было. Дома на лице ее гуляла скука, а сейчас было любопытство и ожидание, что же ждет ее в пансионе. Быстро шла она по улицам, в надвинутой на лоб шапочке, повязанной поверх оренбургской шалькой, которую потеряла бы, если бы не тот человек. Она не называла его даже про себя теми именем и фамилией, что он сказал. Ничего странного в имени и фамилии не было и вместе с тем было. Невозможным казалось сочетание Миша Машин. День был снова яркий, и Эвангелине приходилось щуриться от его блеска, и это доставляло неизъяснимую радость: снег, прищур глаз, яркость дня и будущий обед. Ей встретилась знакомая дама, и, ощутив внезапно свое неуместно счастливое лицо, она, не успев его переиначить, так и поклонилась знакомой даме — розовая, счастливая, с прищуром глаз, кокетливым и улыбчивым. Знакомая кивнула в ответ с каким-то вопросительным взглядом, который отметила Эвангелина, но, не желая портить себе настроения, отмела тут же. Знакомая остановилась, посмотрела ей вслед, желая окликнуть, но, покачав головой, не окликнула, а пошла дальше. Слухи интересны тем, что, неся долю истины, они самозаряжаются на ветреных своих дорогах и несутся дальше, наполненные воздухом, и разной дорожной мелочью, и тем, что заносит, наносит в них ветер. Люди, конечно, дают им первоначальный пинок, но потом — потом люди их же и пытаются останавливать, не могущие уже переносить их величины и безумия. Так дико взглянула на Эвангелину знакомая, потому что слухи о «бедных Болингерах» достигли уже и безумия и величины. Там была и правда и неправда, как, впрочем, во всех без исключения слухах.

А Эвангелина подошла к гимназии. Ее фантазии насчет пансиона начали развеиваться, как дымок от выстрела из старинного ружья. Будто и густой дымок, будто и надолго, а от первого дуновения рассеялся.

В гимназию входили мужики в зипунах и рабочие с фабрики при ружьях и перепоясанные ремнями. У подъезда стояли телеги. И не видно было ни одной женщины. Эвангелина остановилась, как бы ожидая кого-то, а сама стала наблюдать за подъездом. Кто еще войдет и выйдет.

Прошел мастер с фабрики, которого Эвангелина знала. Он приходил к отцу за какими-то особыми очками, потому что от ядов стали плохо видеть глаза. Отец написал в Петербург и в Германию, и мастеру прислали прекрасное выгнутое пенсне, которым он очень гордился. И к Рождеству он присылал или приносил Болингерам подарки. Потому и запомнился Эвангелине мастер. Теперь он шел в У-КОМ. Это приободрило Эвангелину, а когда она увидела спускающуюся по высоким ступеням старуху аптекаршу, которую знал весь город и ее знаменитую аптеку на современный лад, то Эвангелина твердо направилась в гимназию. Теперь нечто вроде конторы.

Войдя в вестибюль, Эвангелина пошла к гардеробной, но гардеробная была забита мешками, а на мешках сидел здоровенный дядя и доброжелательно смотрел на вошедшую. Она спросила его, можно ли здесь раздеться (вот дура, право, но умнела с каждой минутой), и дядя, захохотав, хлопнул себя по колену и сказал: вот здеся и скидавайся. Эвангелина не помчалась от него, как сделала бы совсем недавно, а медленно оглядела с головы до ног и, качнув презрительно и осуждающе головой, пошла прочь от гардеробной. А дядя озлился от ее взгляда. Если бы она ругнула его как следует, он добродушным бы и остался. Но ее нарочитый свысока взгляд обозлил его, и он готов был вскочить и кричать: контра прошла, ребята, контра!

Она уже не была для него молодой женщиной, с которой он просто пошутил, и вся недолга. Она стала для него классовым врагом, ибо только враг мог ответить на добрую шутку таким ненавистным взглядом. Но мужик, к счастью Эвангелины, был толст и должен был сторожить мешки, потому, проследив, куда пошла «контра», чтобы знать, он сравнительно быстро успокоился, хотя не забыл ни Эвангелины, ни ее взгляда.

А она бродила потерянная по гимназии, по знакомым коридорам, но теперь уже не знакомым (гимназию как таковую она не вспоминала и не жалела — так ей и надо!), полным сизого махорочного дыма самокруток. Людей в коридорах было множество, и все они чего-то или кого-то ждали, наверное долго, потому что у многих был истомленный вид, а некоторые — совсем простые мужики — сидели на корточках у стен и подремывали. На дверях классных висели бумажки с фамилиями и словами, значит в У-КОМЕ есть присутственные места. По коридору несся стук «ундервудов-Универсаль». Паркет хранил еще темно-красный блеск, но в основном был заляпан грязью, залит лужами с сапогов и калош, в которых мокли и окурки, и обрывки газет, и спички.

На нее смотрели или равнодушно, или с недоумением. А иногда подозрительно. И потому она никак не могла спросить, где же столовая. Ни одно лицо не вызвало у нее желания спросить. Они все казались ей злыми, а на самом деле были большей частью усталыми людьми, умученными голодом и войной, а также своим положением, которое не всегда было ясным. Эвангелине стало казаться, что Фирка посмеялась над нею и никаких обедов здесь нет и быть не может, но уходить ей все же не хотелось, и она решила обойти всю гимназию. На втором этаже она вдруг увидела на двери бумажку со знакомой фамилией: «М. М. Машин». Она так вздрогнула, будто увидела самого Машина, а не бумажку с фамилией. Ей показалось, что дверь чуть приотворена, и она бросилась бежать, не зная, что носиться по зданию У-КОМЕ не следует. Так странны и страшны показались ей написанные на бумаге три «М». Она неслась до тех пор, пока ее не прихватили двое высоких мужчин в полувоенном.

— Вы куда? — спросили они враз, и Эвангелина остановилась как вкопанная, тяжело дыша. Но уже будучи почти умной, она сказала:

— Я от Машина. — И поняла, что сделала правильно. Двое безынтересно отвернулись. Машин разберется во всем сам.

И у этих двух она осмелилась спросить, где столовая. Один из них буркнул: на первом этаже — и они совершенно перестали на нее даже глядеть.

Эвангелина пошла вниз, на мешках толстого мужика уже не было, он мчался на телеге в деревню за продуктами и забыл об Эвангелине навсегда. А Эвангелина вспомнила его со страхом. Наконец она нашла столовую. И уже не удивилась ничему, потому что, бродя по бывшей гимназии, что-то стала прозревать и посмеялась бы над собой даже утренней, которая думала об альпийском пансионе. И что можно взять бумагу для мамы и Томасы. Какой же вздор у нее в голове, какой мусор! Она даже не заметила Машина, который за столиком у окна поглощал тушеную капусту.

Эвангелине, когда она вышла на улицу, показалось, что после еды она не посильнела, а ослабла. Медленно брела она к дому. Блеск с улиц ушел, и туча надвинулась на городок. В доме ее никто не встретил. Было холодно, и окна промерзли изнутри. Она так и не затопила печь, а не раздеваясь села в диванной. Даже в пальто было здесь знобко, но о топке печи она и думать не могла. Ничего ей не хотелось. Никого она не ждала, не плакала и ни о чем не думала. Так и задремала, в пальто, шапочке и ботах. Перед сном ей пришла в голову мысль: а может, не надо было уходить из У-КОМА? Там люди…

Проснулась она от холода и сразу же стала корить своих. Вот как они ее любят! Сестра давно должна была прибежать к ней, просить прощения или хотя бы следить из-за угла, какой Эва входит в дом, какой выходит, во что одета и веселый ли у нее вид. Отца она просто не могла понять. Он обязан уже давно быть здесь. Но, видимо, там всех держит мамочка, Томаса им все рассказала, и с прибавлениями. А может быть, кто-нибудь видел, как из дома выходил Машин или Фирка… Мысли о Машине согрели ее. Она не видела его уже двое суток. А ей ведь надо спросить про дом сирот и про нее саму. Кто теперь, кроме него, ответит на ее вопросы? Не Фирка же… Стало темно. Пора зажигать свет. В лампе почти не осталось керосина, да и свеча одна. Все они с собой забрали! Когда она зажгла свечу, то увидела брошенное венчальное платье, о котором забыла. Да оно сейчас и не развлекло бы ее. В ней росла безнадежность, даже страха не было, этого живого, горячего человеческого чувства. Она все же расстегнула пальто и сняла шапочку. Что было еще делать? А, ничего…


Машин, туго перепоясанный портупеей Машин, шел по скрипящему мерзлому снегу к этому дому с одним отсветом в окне. Машин помнил эту комнату, диванную. Прямо по коридору. Машин поеживался в легкой шинели. Сегодня на нем была другая шапка, круглая, низкая, со смушкой. Сзади шел красногвардеец. Тот, который мечтал о жене Лизавете и о деревне и которому в городе не надо было ничего. Фамилия его была Липилин, из деревни Городище. Ни в одном из городов ничего ему не было нужно. Ни магазинов, ни девок, ни баб, ни свету, ни тьмы египетской. Другие бегали, ухватывали, прикрадывали, девок трахали, а ему нипочем была чужина́, и таскался он со своим ружьем как укор. Как вечный странник. За не понятые им грехи. Без дома, без жены, без семьи. С винтовкой.

Машин шел уверенно, быстро, будто торопился исполнить дело. А в самом не было ни уверенности, ни быстроты. Сегодня в столовой он видел Эвангелину, ее покрасневшие от холода руки и нос, ее глаза, которые она поминутно прятала, опускала, ее старенькое пальтишко. Жалкость и грусть были в ней. Совсем не такой она была два дня назад, когда насмешливо таскала его по дому, играла в даму и ничего не понимала, совсем ничего. Сегодня в столовке она вызвала странную жалость, хотя была молода, красива и здорова. Если бы Машин не увидел ее в столовке (Фира, наверное, дала ей пропуск!), он никогда не появился бы в этом доме. Все бы Фире разъяснил и через Фиру наладил бы (если это возможно) что-то в жизни этой неумехи и ее семейки. А тут он ощутил, что каким-то образом отвечает за девчонку, что обязан сам ей что-то сказать и объяснить, а не через Фиру. Должен. Иначе работы своей он себе не представлял — каждый, кто вот так мечется, имеет право на его время и… душу. Но он взял с собой Липилина, чтобы не было… чтобы ничего не было возможно. Девчонка с капризами. Так он думал, заставлял себя думать так, а сам боялся себя. Очень уж сердечно, с тоской, пожалел он сегодня Эвангелину.

По выработавшейся привычке Машин не шел наперерез, а двигался углами, от дома к дому.

Эвангелина на звонок бросилась так, что упала в коридоре, зацепившись за половичок. Даже всплакнула с досады и боли в колене. Но больше, чем с досады и боли, — от горя, которое охватывало ее все сильнее. И теперь она бежала на человека, любого. Она стояла в дверях в пальто, со спущенной шалькой на плечах и слезами, не вытертыми со щек. И видела Машина с солдатом. Он стал для нее уже легендой, и потому, когда она бежала, она ждала кого угодно, но не его. А стоял перед нею Машин. Он чуть отстранил ее: она застыла как статуя и не приглашала в дом. За Машиным боком вошел Липилин. Вошел и, как тогда, с Фирой, тут же прислонился к стене и будто заснул. Лишь телесно оставаясь здесь, в прихожей. А эти двое стояли друг против друга и были совсем другими, чем два дня назад, и каждый почувствовал это. Раньше Машин.

— Здравствуйте, — сухо сказал он. Не получилось мягко, а хотел.

— Здравствуйте, — эхом откликнулась она. Стояла, не предлагая снять шинель, пройти в комнату. Окаменела от неожиданности и чего-то еще. А он не знал, что делать с нею такой. И понимал, как зря стоит сзади Липилин, хотя если бы он знал Липилина хорошо, то перестал бы мучиться его присутствием. Но он не знал Липилина.

Наконец, разозлившись на себя, Машин без приглашения снял шинель, шапку, повесил на вешалку, пригладил и без того коротко лежащие на голове волосы и при полном молчании Эвангелины резко пошел по коридору, на ходу говоря Эвангелине:

— Я ненадолго, барышня. По делу.

В ответ он ничего не услышал. От этого молчания он готов был уйти, но было бы это совсем смешно. Хотя ничего смешного не было в двух их встречах.

Он вошел в диванную и почувствовал, как холодно и промозгло в доме. И тут же пообещал себе дать Эвангелине талон на дрова и керосин. Он повернулся к ней. Она стояла рядом, в расстегнутом пальто, опустив плечи.

— Что с вами? — Голос его прозвучал сухо и раздраженно. А он не хотел этого. — Вам плохо, Эвангелина? — постарался он все же смягчить свой резкий вопрос, произнеся вдруг это дикое имя. Она не отвечала, а смотрела на него, и в глазах ее появились слезы. Так! — Перестаньте, что с вами… — Он дотронулся до рукава ее пальтеца. Она сделала шаг, которого он не ожидал, и головой, лицом, прижалась к его плечу. Он оказался ненамного выше ее, очень высоким он виделся из-за худобы и светлости глаз и волос. Он резко двинулся, желая освободиться от нее, но она истерично-крепко вцепилась в его плечи. Конечно, он мог резким движением отбросить несильные руки Эвангелины, но, рванувшись, он замер. Странно опустело все в нем и затихло, и только хотелось поднять руку и коснуться ее волос, как у чердака, два дня назад. Когда он удивился, как мягки и нежны ее круто вьющиеся волосы. И сейчас его руке хотелось вспомнить эту мягкость и нежность. А Эвангелина, едва прикоснувшись к нему, ощутив тепло человеческого тела, дыхание, жизнь, сильнее прижалась лицом к его плечу, заливая гимнастерку Машина слезами. Его руки все же коснулись ее волос. И сжимали голову ее, пытаясь оторвать от плеча. А она не давалась и все теснее прижимала лицо и плакала все неутешнее. Но тихо. От слез и тепла плеча ей стало казаться, что это и не Машин, а кто-то близкий, давно утерянный и найденный. Ей пригрезился Шурочка и тут же отец и Томаса. Она держалась руками за иллюзии, и потому силой налились ее руки. И только когда ей стало душно от мокрой гимнастерки, она подняла лицо, со всхлипом вздохнула и, не открыв слипшихся от горючих слез глаз, почувствовала близко его лицо. И сухие губы, ткнувшиеся в щеку, мокрую от слез. И все еще с закрытыми глазами, ослабев почти до обморока, она повела головой, и губы их встретились. Наконец. И она узнала, что это такое. Когда целует мужчина. Но как быстро кончилось необыкновенное и непостижимое. Они рванулись друг от друга в страхе. Возвратились издалека, разодрав надвое — единое. Найдя, они тут же откинули друг друга. Боясь. Каждый — своего.

Эвангелина — в силу извечного страха перед первым прикосновением к чуду близости, Машин — оттого что дал слабину, что в такое время начинает глупые шашни с девицей, совсем ему неподходящей, — это не было оформленной мыслью, а рваным туманом носилось в голове. Но четко стояло вот что: красногвардеец Липилин видел, как Машин целовал девицу. Это заставило Машина побледнеть, и без того широкие и светлые его глаза расширились и побелели. Непростительно. Вот это было непростительно! Он, Машин, развлекается, как слизняк дореволюционного покроя. И в какое время! Глаза Машина все белели и белели, уже от бешенства. А Эвангелина, испугавшись вначале, как и полагается невинной девушке, теперь ожила, и мир стал прекрасным и, что удивительно, веселым. И он был заполнен Машиным. Его широкими светлыми глазами, которые светлели и светлели и становились все больше. Это потрясло Эвангелину, и она не дыша смотрела ему в глаза, забыв обо всем. У нее замерло сердце, и она приложила руку к груди, потому что подумала, что умирает и что это тоже прекрасно. Сухое лицо Машина было опалено и необыкновенно красиво. Глаза ее тоже расширились и сверкали восторженно от случившейся с нею любви. Машин видел этот взгляд и не понимал его, потому что думал о другом: КРАСНОГВАРДЕЕЦ ЛИПИЛИН ВИДЕЛ. Видел гимназические сю-сю с девицей. Вот если бы — трах! — и по коням, тогда по-мужски, тогда — ничего. И Машин белел и вздрагивал пред видением любви, которая тоже случилась с ним.

Знать бы Машину, что красноармеец Липилин не стоит у стены и ничего не видит, что делает его начальник, а на гумне тяжко насаживает на вилы душное сырое сено, а внизу стоит Лизавета и беззубо, и добро улыбается. Машину бы знать! Но он не знал и, заправив туго гимнастерку за ремень, не глядя на Эвангелину, которая стояла рядом растерянно и покорно, все еще в пальто и шальке, пошел, кося плечом, по коридору странно тихими шагами в незаскрипевших сапогах. Он уходил. А все в нем ждало, что вот сейчас она заплачет и кинется, стуча каблучками, за ним. Но Эвангелина не бежала, не плакала и не кричала, не звала его. Она поняла, что Машин уходит, но оставалась невестой, девочкой во флёрдоранже. Она не умела еще стать женщиной, бабой, которая, топая и тяжело вздымая пыль, бежит следом за мужиком, воя и плача. И мужик возвращается, снисходительно похлопывает ее по спине и остается. Машин слышал, что Эвангелина не бежит за ним, но все еще ждал. Надевая шинель, ждал до пота в лопатках, когда его окликнут, хотя бы шепотом. Самый малый шепот бы услышал. Но было тихо все. Лился пот по спине, шинель была надета, портупея застегнута, и он готов был и сам обернуться, обернуться и бежать по коридору в диванную и снова почувствовать божественный трепет осуществленной любви. Но яростно насунул шапку и ушел. Липилин потянулся за ним.

Они, как и сюда, шли рядом, только Машин шагал теперь широко и медленно, не огибая дома, а напрямик.


Эвангелина тоже ждала. Что будет. Когда Машин надевал шинель, когда запоясывал портупею, когда хлопнула дверь и за окном проскрипели по снегу шаги. Эвангелина ждала. Ждала, что он вернется, отослав солдата на службу. Она ждала долго, совсем не представляя себе, что такое Машин. Она так и не сняла пальто, не чувствовала его. Она прислушивалась к редкому теперь скрипу шагов и ждала. Но прошло слишком много времени после его ухода, и Эвангелина поняла, что он ушел. Совсем. Ушел, тогда как она уверилась, что он пришел. И все плохое — позади. Да не в том даже. А в том, что Машин стал для нее теперь не Машиным. Она не знала, как его назвать теперь для себя, но думала о нем сильнее и больнее, чем о Шурочке. Она встала рядом с Машиным, с горячим воспоминанием о нем, и тихонько жаловалась ему.

«Мне скучно без вас. Почему вы ушли? Не уходите. Придите завтра и не уходите».

«Я не приду, — отвечал Машин. — Замолчите. Я большой начальник, и мне не нужна такая глупая девчонка».

«Но мне же так плохо и скучно без вас», — повторяла Эвангелина.

И снова он сурово отвечал ей: будет еще скучнее.

Эвангелина прошла в диванную, легла на диван и заснула. Так тяжко и слабо ей было. И не сон это был, а видения плавали вокруг, и она ощущала всю ночь холод и мозглую сырость дома.


Утро было серым. Сиренево-лиловая туча, которая шла на город, должна была разродиться снегом или градом. Пошел град. Эвангелина лежала на диванчике в пальто, с онемевшими ногами, и думала о том, что было вчера. Было ли? Она чувствовала боль в губе, куда прижались зубы Машина, только это и осталось.

Она вскочила с диванчика и спешно начала собираться. Она вся дрожала от нервного напряжения. Град бил в окна. Туча легла боком на город, развалилась и метала град из своего чрева, и он летел яростно и злобно. Эвангелина металась по дому. Веер и наряд невесты она положила в старую шляпную коробку, туда же попыталась запихнуть дедов сюртук, но он не поместился, и она равнодушно отбросила его. А вместо него положила почему-то подсвечник с остатком свечи — только это у нее из света и осталось. Не перед зеркалом надела шапочку; в спальню она давно уже не заходила, не смотрелась в трюмо. Не зашла ни в гостиную, ни в детскую. Она спешила. Решение было принято бесповоротно.

На улице ее закружило, понесло, потащило. Но она была рада этому, потому что не хотелось ей никого встречать. Никого и не встретила. В такую-то погодку. Дом завиднелся быстро. За домом было уже поле, серое сейчас, почти вечернее, хотя час был ранний. Эвангелина замедлила шаг и остановилась. Показалось ей наяву, что пришла она сюда издалека, и многие годы не видела обитателей этого домика, и, возможно, вряд ли их узнает, и вряд ли узнают ее. Но зато она твердо знала, что им скажет. При самой первой встрече, у двери. Ей казалось, что откроет мамочка. Может быть, потому что этого больше всего боялась. Постучала в дверь, забыв о колокольчике, ребром ладони. Ей не открывали. Она все стучала и стучала не переставая, а ветер бил острой снежной пылью откуда-то сбоку и бросал ей снег снизу прямо в лицо, прямо в лицо. Унижающе, беспощадно, выбирая момент и поворот головы. Ей казалось, что стоит она уже несколько часов перед дверью так. Наконец в доме зашевелились, и она услышала вопрос: кто? Тихий, как и шаги. Эвангелина не поняла, кому принадлежит голос, но то, что спросили нормально и тихо и никто за дверью не кричал и не плакал, освободило ее от напряжения. Хотя бы.

— Я, я, — прошептала она в самую щель меж половинками двери. Ей почудился голос Томасы.

— Кто? — опять спросили из-за двери, и Эвангелина с тоской поняла, что не знает голоса и, наверное, ее не впустят. Снова снег остро швырнулся ей в лицо.

— Это я, я, Эвангелина… — зашептала она снова, убеждая.

За дверью надолго замолчали, будто имя это вызвало сомнения в человеке — открывать ли? Так оно и было. Эвангелина горела от стыда и тревоги и продолжала шептать в щель:

— Это я, Эвангелина, откройте, пожалуйста…

Тут она поняла, кто стоит за дверью, и с новой силой убеждения прошептала:

— Коля, это вы, откройте, пожалуйста… — Теперь она знала точно, что дверь откроется в зависимости от того, насколько добр маленький кадетик.

Дверь открылась. За ней стоял действительно кадет, желтолицый, маленький, с тонкими намечающимися усиками. В руке у него была свеча, которую он прикрывал от ветра, ворвавшегося в коридор.

Эвангелине было мало места в проеме двери, а на пути в дом стоял кадет со свечой. На нее все завивало снегом с крыльца, и она ежилась, как баба на сносях, придерживая впереди себя, как живот, шляпную коробку с венчальным платьем, веерком и свечой, которые она неизвестно зачем взяла.

Коля впустил ее, однако не дальше коридора. И ничего не говоря, жадно рассматривал ее. Из комнат не доносилось ни звука, и Эвангелина подумала вдруг, что все уехали.

— Коля, — моляще сказала она, — наши у вас? — Кадет кивнул. Тогда Эвангелина, видя, что он не зовет ее в комнаты, бросила коробку и, скользко обогнув кадета, на носочках, подобрав юбки, пустилась в гостиную, которая запомнилась ей с тети Аннетиных приглашений. Неожиданно для себя резко рванула дверь и остановилась на пороге. Комната теперь не выглядела гостиной — а случайным людским пристанищем. Было в ней душно и от этого будто как дымно. На полу стоял разваленный сундучок, в котором, видимо, что-то искали и так и не закрыли его. И вещи вываленные не сложили. Но и в духоте было зябко. Томаса сидела в кресле и смотрела на Эвангелину странно спокойно. Будто та только что выходила за дверь, а теперь вот вошла. Эвангелина увидела все сразу: и сундучок, и Томасу, и кого-то, кто лежал на диване за Томасой. Эвангелина оробела и спросила тихо с порога:

— Тома, что… Кто болен? Мама?..

Томаса молчала и все так же спокойно смотрела на сестру. Эвангелина не знала такого взгляда у Томасы раньше. Она сразу подумала, что лежит Зинаида Андреевна. Она не видела ни головы, ни лица лежащего. Только странный завернутый куль. Эвангелине захотелось убежать из этой комнаты, от нехорошо молчащей Томасы, этого куля на диване, даже от Коли-кадета, который явно стоял за дверью. Но пути назад не было, не должно было быть, и Эвангелина уже по-другому, стараясь говорить, как бывало прежде, спросила:

— Тома, где папа? — Она искала Юлиуса для защиты.

Томаса усмехнулась:

— Вот. — И кивнула на куль. И Эвангелина с ужасом подумала, что отец уже не отец, а только его тело лежит здесь, и Томаса сошла с ума, и что это же сейчас случится и с нею.

Но все было не так страшно. Не так фантасмагорично, вернее. Юлиус был жив, хотя и болен, и Томаса сидела около больного отца, а не у тела, как подумала Эвангелина. А на куль он был похож от того, что Зинаида Андреевна дала ему жаропонижающее и поставила горчичники, потому что боли в спине ее напугали и она уверилась, что Юлиус простудился на морозе, что было неудивительно при его хлипком здоровье и волнении за Эвангелину. О старшей дочери Зинаида Андреевна жестко сказала:

— Хочет жить одна — пожалуйста. Мешать не будем. И видеть я ее больше не хочу. Неблагодарная тварь. — Зинаида Андреевна в минуты гнева могла сильно выразиться. Сказала она это после того, как прибежала домой, вернее из дома, в слезах Томаса — она все-таки заплакала на улице — и невразумительно и подробно говорила о том, что Эва ужасная, что она хочет жить одна, без них, и она их не любит совсем, и не любила никогда, и они тоже не должны ее любить.

Зинаида Андреевна вспыхнула с первых Томасиных слов и не могла долго отойти — щеки багровели темным румянцем. Слезы были близко, но, видя, как рыдает Томаса и бледен Юлиус, она усилием воли сдерживалась и только багровела. От невыносимого стыда. Никто другой не рожал Эвангелину. Никто не вскармливал. Никто не учил малышку писать, читать и понимать добро. Ни у кого она не жила в доме. Жила с нею. Ее матерью. И теперь оказывается вот что. Став совершенно лиловой, Зинаида Андреевна прикрикнула на Томасу, у которой началась обыкновенная истерика, и, повернувшись к Юлиусу, сказала: дождались мы от твоей красавицы. Тем самым она снимала большую часть вины за Эвангелину с себя и перекладывала на мужа. По справедливости. Он любил Эву самозабвенно, но преглупо. Зинаида Андреевна не помнила, как часто отказывала она Юлиусу в беседах с дочерьми. Перестав верить в него как в делового человека, она перестала верить в него вообще. Даже в доброте и разуме ему отказывала. Но если бы кто посторонний спросил ее, почему она так оберегает дочерей от отца, она бы накричала на этого постороннего — не ложно, совсем не ложно накричала бы, а потом и не задумалась бы над подобной странностью. Чужие не должны ничего знать и советовать. А в семье, со своими, можно все. Все? Все. И вот она теперь испытывала стыд. Одни книги им читала. Зинаида Андреевна вспомнила незабвенную «Хижину». Но уже работал аппарат самозащиты: она думала о развращающей отцовской любви и потакании.

— Вот и дождались, — повторила она зло. А Юлиус был благодарен жене хотя бы за то, что она не отделила себя, а сказала: дождались. Юлиус давно отвык от нежного отношения, и самая малость была ему заметна.

— Зиночка, — сказал он, — я, наверное, виноват во всем. Я не сказал тебе тогда, что Эвочка давно задумала уйти от нас. Но я считал, что она вправе решать свою судьбу и что мы, может быть, немного устарели и не понимаем чего-то. Мой отец ушел, уехал дед, ты ушла от родных, вышла замуж… — Юлиус говорил и не видел, как смотрит на него его Зинуша. Нарочито понимающе и сочувственно. Но Юлиус увлечен был своим откровением, которое косноязычно — как всегда — он пытался донести. А Зинаида Андреевна смотрела на Юлиуса горестно, и вправду горестно, потому что философское созерцание жизни было ей недоступно и подобные косноязычия приводили ее во злость. И только. А ему так хотелось сказать сейчас Зинуше все, что он обдумал, все, что он понял за это короткое, но такое спрессованное время. Он еще успел сказать — Эвочка умница, Зинуша. Она верно сделала. Мне бы хотелось, чтобы и Томочка подумала. Может быть, нам поговорить с ней?

Это было все! Терпения не осталось в Зинаиде Андреевне, в общем доброй женщине. Она не заговорила, она закричала:

— Боже! Кто меня заставлял? Кто? Никто! Никто! Я сама выбрала его! Сама. — Зинаида Андреевна в приступе яростного горя ударила себя в грудь рукой, что никогда раньше не позволила бы себе, так как не была вульгарной. И вдруг смолкла и подошла к Юлиусу совсем близко, внезапно пожалев его и сердясь на себя. Она положила ему на плечи руки и увидела, какие голубые, такие же, как много лет назад, глаза у него сегодня. Но некрасивые, в припухших красноватых веках и с глубокой тоской в них. И поразилась этой тоске, которая, подумалось ей, появилась, возможно, и давно, просто ей некогда было эту тоску заметить. И она горько сказала — Да простит нас Господь, Юлиус.

И Юлиус ушел тихо из комнаты и где-то долго пропадал. Но из дома не выходил. Он сидел в кабинете Аннетиного покойного мужа, в который никто не смел входить. Там все оставалось так, как было при муже Аннеты и даже лежала недокуренная пенковая трубка на столе. Однако теперь, при всеобщей неразберихе и тесноте, кабинет как-то приоткрылся для хождений, и в особенности для Юлиуса, который частенько там сидел один. Аннета любила Юлиуса, не жалела его и не унижала, а считала милым, приятным и умным. И говорила с ним больше, чем с Зиночкой, на что Зинаида Андреевна обижалась. Она вообще ходила по дому надутая и расстроенная. Мало того что Аннета болтает в кабинете с Юлиусом, так еще по углам шепчутся и шушукаются Томаса и Коля, она все время на них натыкалась. Правда, и Аннете это не очень нравилось: Томочка такая некрасивая! А Коля — мальчик оригинальной внешности и если не на гавайца — о боже! — то на Лермонтова похож. А Зинаида Андреевна чем дальше, тем больше уверялась в том, что Коля — вылитый гаваец, а значит, и внутренне таков. Соблазнитель. Гипнотист. Зинаида Андреевна, конечно, видела, какая Томаса некрасивая, но важно ли это для соблазнителя и гипнотиста? Ему лишь бы испробовать свои чары. И скоро дамы стали надоедать друг другу. Они были такие разные. И не умели жить в одном доме, на виду друг у друга, и нужно, хочешь не хочешь, хоть раз в день, а разговаривать о разных мелочах и домашней чепухе — кто здоров, кто кашляет, что варить и когда обедать. Об остальном говорить было больно (Зинаиде Андреевне) и не хотелось (Аннете). Иногда они даже толклись в очереди у туалета, и это их тоже раздражало. Обе они понимали, что очень скоро странная эта, непрочная общая семья развалится, и, наверное, из-за пустяка, хотя основа будет не пустячная.

И когда Юлиус вышел из кабинета, где сидел один после разговора, Зинаида Андреевна, все еще пылая, сообщила ему, что они уедут отсюда куда угодно и как можно быстрее. Юлиус растерялся, хотя в кабинете думал о том же, вернее несколько не так. Он думал, что чем скорее они уедут из города, тем лучше будет для Эвочки. Только о ней и ее благополучии думал он последнее время. Он верил, что никто ее не обидит, что она разумна и сильна, что ее ведет счастливая звезда и даже по-сумасшедшему вдруг осенился, что революция ей была необходима, чтобы принести судьбу необыкновенную. То, что с Зиночкой они не смогли бы дать никогда. О, не деньги. ЧТО-ТО. Невероятное, счастливое, что он теперь и представить не может. Пусть она забудет о них. И все те, кто будет ее окружать. Тогда исчезнет и эта глупая фамилия — Бо-лин-гер.

Юлиус знал, что потихоньку от Зиночки он пойдет к Эве и наконец-то скажет ей что-то вразумительное. Юлиус так думал, а ветвь, которая эти дни лишь тихо покачивалась, как от ветра, теперь снова твердо пошла горлом. Он почувствовал усталость и на грозный Зиночкин взгляд ответил лишь полуулыбкой. И прошел мимо жены. Зинаида Андреевна же побежала к Аннете. Аннета, сидя за маленьким бюро, писала. Аннета писала дневник. С ранней юности. Впрочем, как и все девицы. Но все, выйдя замуж и став взрослыми, забыли об этой привычке. Аннета не забыла. Она подробно описывала день за днем, и свои дневные мысли, и сны, и мечтания, неопределенные и туманные. И не старалась афишировать это занятие. Просто среди разговора, когда к ней не обращались, она тихо вставала и уходила, и найти ее можно было за бюро. Где она, склонившись, быстро, нервно и самозабвенно что-то писала.

Зинаида Андреевна стукнула в дверь, но тут же ее и открыла, и Аннета захлопнула толстенную тетрадь. Зинаида Андреевна, конечно, это заметила, но ее не интересовало это глупое Аннетино занятие, она не придавала ему значения и считала его вроде глажки белья, когда можно гладить и болтать о чем угодно. Ее даже удивило скорое закрытие тетради. Странная все же Аннета! И вдруг Зинаида Андреевна обиделась. Неужели Аннета думает, что ей интересна эта толстая тетрадь! Вот чушь, как та сама любит говорить. Чушью занимается Аннета, да бог с ней. Зинаида Андреевна пришла поговорить о серьезном — об Эвангелине, Юлиусе, который ее пугает, о Томасе и Коле и посоветоваться насчет отъезда. А внезапно гордо заявила:

— Аннет, я хотела тебе сказать, что мы уезжаем. Я написала кузине в Петроград, у них громадный дом в тихом месте, на Кронверкском. Нам будет там покойно.

Зинаида Андреевна не придумывала. В Петрограде, на Кронверкском жила ее кузина с семьей в самом деле. И дом у них был. Только Зинаида Андреевна не любила кривляку петербургскую кузину, а та не любила ее, провинциальную даму с замашками. Письма Зинаида Андреевна не писала. Это была неправда. А вот куда они поедут на самом деле, Зинаида Андреевна не решила. Будут снимать или еще что-то. Перейдут к Тате на время, а там что-нибудь образуется.

И еще она сказала Аннете:

— Ты, Аннет, прости нас, ради бога. Мы так долго испытываем твое терпение. Так не случилось бы, если бы не Юлиус, ты же его знаешь.

И быстро вышла, чтобы не заплакать при Аннете, которая сидела вытянувшись, равнодушно и все поглядывала на свою толстую тетрадь, как будто это было пирожное. Зинаида Андреевна теперь почти всегда была при слезах, как самом необходимом. Они могли появиться в секунду, были поблизости.

Аннета видела, в каком состоянии Зиночка, но ее так тянул к себе дневник, в котором она остановилась на полуслове, что она не могла даже притвориться заинтересованной и поговорить с минуту. Она вздохнула с облегчением, когда Зиночка вышла. И покачала головой, берясь вновь за перо. Все образуется, подумала Аннета и кинулась писать. Аннета, начав писать дневник как все, теперь чувствовала к нему неизъяснимую тягу, от него шла волна, притягивала ее. Она стала разыскивать старые письма, записки, фотографии и увлеклась этими старыми никому не нужными бумагами. Они казались ей интереснее многих нынешних книжных романов. А время, в которое они все живут, оно просто требует ежедневных записей. Для семьи. Пусть потом читают на досуге. Ведь интересно? Пусть у них будет грустное, и забавное, и волнительное — иногда — чтение по вечерам — бабушкин дневник. Коля женится, пойдут дети, внуки, и всем будет интересно. Дневник стал забирать ее всю. У нее не было свободного времени — как только вырывалась минута, свободная от досужих бесед и домашних дел, Аннета смывалась наверх и садилась за бюро. Она стала наркоманкой, бедняжка Аннета. Ее более ничего не интересовало. Только разве с точки зрения дневника — надо ли ему это или то. Там было не только теперешнее время, вдруг это теперешнее прошивалось, как узором, прошлым. И давним прошлым. Совсем по-другому написанным, чем было в те, давние дни. Все приходило само собой. Вдруг в Россию врывалась заграница. Тоска по готическим иглам собора, который был недалеко от ее квартиры. И Коля, совсем маленький, и даже несколько не Коля, а просто маленький мальчик с мамой. И муж, который в дневнике выглядел вовсе не таким прекрасным, каким его считали все и она сама. Он выглядел весьма противным. В дневнике, который она писала сейчас, много лет спустя после его гибели. И это до ужаса забавляло Аннету. Не только мужа вспомнила она на страницах. Но и любовников. О которых, конечно, никто не знал. И не узнает. Она зачеркнет эти страницы. А теперь порезвится вовсю. Как того пожелает! Но и эти мужчины странно меняли свой облик. Они были не такими, какими она их знала в жизни. Писание дневника не могло сравниться ни с чем! Сейчас она заканчивала маленькую историю о старом англичанине в Париже, маленьком, сухом человечке со странными ярко-желтыми глазами. Он встречал ее каждый раз у молочной и провожал до дома. На красавца шансонье, который был тогда ее любовником, у Аннеты не нашлось ни строки, а маленького старого сухого англичанина она описывала с чувством, равным наслаждению. И когда эта коротенькая история ничем и в дневнике не кончилась, ей вдруг стало жаль, что нужно ставить точку, и она вдруг присочинила еще пол-истории, удивляясь, как легко дается ей эта ложь. В следующий раз она снова поймала себя на том, что опять сфальшивила против жизненной правды. Уже о самой себе. Придумала бог знает что, вдруг пришедшее ей в голову. Вариант ее жизни, который не случился, но мог бы быть. И придуманное доставляло ей больше радости, чем скрупулезное следование правде. Да она особенно и не придумывала — развивала, смешивала людей, судьбы, слышанные истории. Она понимала, что поступила с Зиночкой бестактно и бессердечно и что Зиночка вправе ей этого не простить. Но все это было безразлично Аннете. Она сердилась на себя, но как-то легко и несерьезно, покачивая головой в такт чему-то и продолжая прерванную Зиночкиным приходом строку.

Загрузка...