Часть вторая Эллинский период (1000-500 годы до Р.Х.)

Глава вводная. Внешняя история Греции эллинского периода

§ 1. Переселение племен. На рубеже II и I тысячелетий до Р.Х. Греция стала театром политических событий, которые значительно изменили ее этнографический облик и имели своим последствием крушение ахейских держав. Эти события в своей совокупности носят название переселения (северных) племен или, а potiori, переселения дорийцев.

Из не определимых точнее северных областей в силу равным образом неопределимых причин[10] двинулось могучее племя дорийцев в составе своих трех колен (фил) — гиллейцев, диманцев и памфилийцев — сначала в северную Грецию, а затем через Фермопилы и в среднюю. Маленькая часть осталась у Фермопил, образуя известное в историческое время государство Дориду; остальные проследовали в центральный лабиринт среднегреческих гор, наложили отчасти свой племенной отпечаток на обитателей Фокиды и Локриды (причем последнюю они разбили пополам, оттесняя одну половину к Коринфскому, другую — к Мелийскому заливу) и, наконец, перешли в Пелопоннес. Здесь они заняли Арголиду, Лаконику и Мессению, разрушая старинные микенскую и амиклейскую державы; затем они проследовали на «стоградый» Крит, где на развалинах старых «минойских» государств основали ряд полудиких общин, далее — на остальные острова южного «моста» (главным образом Кос и Родос) и, наконец, в юго-западный угол Малой Азии, где ими были основаны Книдос и Галикарнасе. Но эти последние основания, расширяя исконные пределы греческой земли, относятся уже к «колониальному движению» (ниже, § 2).

Из других переселений, одновременных дорическому или последовавших за ним, нам обрисовываются более или менее ясно переселения позднейших этолийцев, беотийцев и фессалийцев. Первые, родственное дорийцам племя, двинулись параллельно им по западной линии и заняли Этолию, название которой они унаследовали, причем разрушили царства плевронское и калидонское и надолго погрузили в варварство долину Ахелея; оттуда они через Коринфский залив перешли в Пелопоннес и, заняв его западную область, долины Пенея (элидского) и Алфея, основали несколько государств, объединяемых под именем Элиды. Беотийцы заняли плодородную страну, называемую отныне их именем, разрушая и минийский Орхомен, и Фиванское царство кадмейцев, уже обессилевшее от тяжких войн с пелопоннесцами («похода Семи» и «похода Эпигонов»). Им удалось объединить страну в прочный «беотийский союз» под главенством восстановленных Фив. Наконец, фессалийцы покорили роскошную долину северного Пенея, которой они дали свое название.

Разнообразные отношения переселенцев к побежденным исконным племенам, главным образом ахейским и ионийским, которые были отчасти оттеснены, отчасти приняты в сообщество, отчасти покорены, повели к ряду переворотов и внутреннего и внешнего характера. К последним относится особенно «колонизационное движение», расширившее область эллинизма далеко за пределы исконной греческой страны и разбросавшее семена эллинской культуры по всему Средиземноморью от отрогов Кавказа до южного побережья Испании.

§ 2. Колонизационное движение в свою раннюю эпоху состоит из трех последовательных актов: 1) движения последних времен ахейского периода, обусловленного избытком населения;

2) движения оттесненных дорическим переселением племен и

3) движения в колониальные области самих победителей-дорийцев. Из этих трех актов первый был увековечен легендой под именем троянского похода; но прочные и уловимые для нас этнографические результаты дали только второй и третий акты, причем второй сводится к эолийской и ионийской, третий — к дорической колонизации.

1. Из обоих главных оттесненных племен только ионийскому удалось сохранить свою племенную чистоту; ахейское, поскольку оно не осталось на местах, смешалось с другими, последствием чего было образование «эолийского», то есть «пестрого» племени. Ему принадлежат колонии в северо-западном углу Малой Азии (главным образом Смирна) и в особенности на противолежащем острове Лесбосе. Здесь они основали пять городов, главным из которых была «великая» Митилена (Mitylene), средоточие эолийской лирики в VI веке до Р.Х. (ниже, § 16).

2. Гораздо богаче была колонизационная деятельность ионийского племени в лице его обоих главных городов, Афин и эвбейской Халкиды. Колониями Афин считали себя прежде всего ионийские города среднего малоазиатского побережья, из коих главными были Милет, Эфес, Фокея и Теос; то же придется допустить и об островных колониях среднего «моста» (выше, с.21), то есть Киклад с прибавлением к ним Самоса и Хиоса. Из них особенно расцвел Милет у устья Меандра; он стал, в свою очередь, центром колонизации, охватившей, между прочим, северное Черноморье (ниже, § 3). Фокея лишь позднее, уступая напору соседей-варваров, отослала на чужбину значительную часть своих граждан, которые после многих приключений основали на дальнем западе Массалию (у впадения Роны в Львиный залив; лат. Массилия, ныне Марсель), ставшую очень влиятельным центром эллинизма в западном Средиземноморье. При таких же обстоятельствах и Теос, разгромленный персами, основал на фракийском побережье Абдеру.

Не менее деятельной оказалась и Халкида: она не только заселила тридцатью двумя городами трехпалый македонский полуостров, получивший от нее название Халкидики, но и перенесла свою колонизационную работу на запад, основав ряд ионийских городов в южной Италии и Сицилии, между прочим, Кумы и Неаполь в Кампании, этот важнейший мост между Грецией и Римом, затем Регий и Занклу (позднее Мессана, Мессина) по обе стороны Мессинского пролива и Катану у подножия Этны.

3. Дорический колонизационный поток тоже направился отчасти в Малую Азию, но по южному «мосту» и к ее юго-западному углу; там были доризированы Крит, Кос, Родос и основаны города Книдос и Галикарнасе на малоазиатском берегу. В дальнейшем особенно выделились как колонизационные центры Коринф и Мегара, притом, соответственно их положению на двух морях, и на востоке и на западе. Правда, на востоке роль Коринфа была невелика и уступала роли Мегары, основавшей у входа в Черное море, друг против друга, две колонии огромной важности — Византию и Халкедон. Зато запад был для Коринфа богатым полем, на котором с ним трудно было соперничать; им были заселены острова Ионийского моря (особенно Коркира) и основаны в Сицилии Сиракузы, которые вместе с тоже дорическим Акрагантом (Akragas, у римлян Agrigentum) стали главными городами этого важного острова. Спартой была основана только одна колония, зато очень значительная — Тарент в южной Италии. Дорическому же племени принадлежит и важнейшая греческая колония в северной Африке — Кирена на Большом Сирте, ставшая, в свою очередь, метрополией так называемого киренского «Пятиградия» (Pentapolis) там же; к нему примыкал на узкой береговой полосе, отделяющей оба Сирта, последний греческий оплот против Карфагена, так называемое «Трехградие», сохранившее поныне свое греческое название — Триполи(с).

Все перечисленное — лишь малая, хотя и главная часть греческих колоний на берегах Средиземного моря; вместе взятые, они образовали, по выражению Цицерона, «эллинскую кайму, пришитую к варварским материкам». В отличие от финикийских, они стремились быть не только торговыми, но и земледельческими центрами; где только можно было, они расширяли свои владения в глубь материка, образуя настоящие области с группами подвластных городов — таковы колонии Черноморья, Халкидика, Сиракузы, Кирена, Массалия и почти все острова.

Само собой понятно, что такое систематическое заселение Средиземноморья было бы невозможно без общего и обязательного руководства; а при политической разобщенности греческих государств таким объединяющим началом могла быть только духовная власть. Таковой был дельфийский оракул Аполлона. Было принято перед основанием каждой новой колонии испрашивать благословения Аполлона Дельфийского; понятно, что новооснованная колония и в дальнейшем сохраняла связь с ним. Обладая; таким образом, многочисленными подворьями по всему Средиземноморью, дельфийский храм превратился в своего рода «переселенческое управление»; ему нетрудно было в каждом данном случае направлять колонизационный поток так, как этого требовали интересы и самих колонистов, и общеэллинского дела. Эта роль Аполлона как руководителя колонизационного движения была одним из самых могущественных факторов сакрализации политики в наш эллинский период.

§ 3. Эллинство в Северном Причерноморье. Особый интерес представляют для нас колонии, основанные греками на юге нынешней России и прилежащей полосе ныне славянского Черноморья. Эти места населяли в нашу эпоху три главные народности. Во-первых, геты, от Балкан до устья Дуная, храбрый кочевой народ фракийского происхождения, мало доступный цивилизации. Во-вторых, и главным образом, скифы, от Дуная до Дона, иранского происхождения и родственные персам; они, наоборот, были восприимчивы к благам культуры, как доказала история их сношений с греческими колониями. От них, впрочем, следует отличать тавров, давших свое название таврическому Херсонесу: они приобрели дурную славу среди эллинов своим негостеприимством и варварством. Наконец, в-третьих, от Дона до Волги — дикий народ савроматов (позднее сарматов).

Казалось бы, первыми поселенцами этого края должны были стать эолийцы, занявшие крайний северо-восток архипелага; на деле же они не двинулись далее Геллеспонта, на котором основали, с европейской стороны, город Сест. Черное море пугало их своими бурями и дикими нравами прибережных жителей. Изменение к лучшему наступило лишь тогда, когда колонизационная сила эолийцев пошла на убыль и их сменили ионийцы и среди них особенно милесийцы. Идя по стопам своих предшественников, они прежде всего основали против их колонии Сеста на Геллеспонте с азиатской стороны Абидос (Abidos, в 670 году до Р.Х.; соперничество обеих колоний подало позднее повод к поэтической легенде о Геро и Леандре) и приблизительно в то же время Кизик (Kyzikos) на Пропонтиде, а затем дерзнули миновать «синий» утес Симплегад, замыкающий Босфор с черноморской стороны, и заселить своими колониями все Черноморье. В стране гетов основали они город Истр, названный так по имени великой реки (ныне Дуная), у устья которой он стоял; за ним последовали там же города Томы, (ныне Констанца) и Одесс (ныне Варна). Далее, у впадения Днестра (древнее Tyras) в море, был заложен город, тоже названный по имени реки — Тирас. Но самой важной колонией милетцев стал город, пророчески названный Ольвией (Olbia, «блаженная»), основанный в 644 году до Р.Х. в исключительно благоприятной местности — там, где лиман Буга (древнее Hypanis) сливается с лиманом Днепра (древнее Борисфен, Borysthenes). Западная Таврида пока была обойдена, вероятно, вследствие дикости своих жителей; зато в восточной, населенной скифами, мы находим ряд милетских городов — Феодосию, Нимфей и в особенности Пантикапей (ныне Керчь), будущую столицу Боспорского царства. Против него, на другом берегу керченского пролива («Босфора Киммерийского»), ионийцы из Теоса основали Фанагорию; наконец, на Азовском (у древних Меотийском) море, там, где в него вливается Дон (Tanais), был основан город, тоже получивший свое название от реки — Танаис.

Такова была колонизаторская деятельность ионийцев. Дорийцы пока держались в стороне. Правда, мы видели, что предприимчивая Мегара обеспечила себе обладание Босфором, основав (675 год до Р.Х.) Халкедон на его азиатском и (658 год до Р.Х.) Византию на его европейском берегу, — и тщетно спрашиваем себя, как могли дальновидные милетцы оставить эти два ключа всего Понта в руках если не врагов, то соперников. Но отсюда деятельность колонизаторов направилась не на европейский, а на азиатский берег Черного моря: около 550 года до Р.Х. там была основана Гераклея Понтийская, самый важный город этого побережья. Отсюда была выведена одна из главных южно-русских колоний — богатый своей будущностью Херсонес Таврический; но это случилось, по-видимому, лишь в следующую эпоху.

Так-то и наше Черноморье получило в VII веке до Р.Х. свою «эллинскую кайму»; благодаря ей семена гуманности и культуры проникли к его обитателям в такое раннее время, когда родные земли нынешних немцев, французов, англичан и испанцев были еще погружены в самое беспросветное варварство. Конечно, было бы самообольщением думать, что милетские гости ради этого пожаловали к нам; их соблазняли богатства страны, прежде всего рыбные, вследствие чего вяленая морская рыба (тунец и пеламида) стала главным предметом вывоза из новых колоний в собственно Грецию. Затем и соль легко добывалась в лиманах больших рек. Но главной приманкой были они сами, эти реки, как готовые пути сообщения с внутренними частями неведомой страны. Скифы, как уже сказано, были народом податливым, и завести с ними сношения было легко. И вот вместе с предметами торговли и вести о дальнем севере начинают проникать в Грецию — конечно, окутанные дымкой сказки. Прежде всего — о самих скифах с их кибитками, заменявшими им дома, и с их кобылицами, молоко которых они пьют; о северных белых ночах; о дивных золотых россыпях в стране одноглазых аримаспов, похищающих этот драгоценный металл у стерегущих его грифонов; о стране, где воздух до того наполнен «пухом», что из-за него ничего не видно; впрочем, сам Геродот, сообщающий нам это диво, догадывается, что под пухом следует разуметь снег.

И вот начинается, благодаря милетским колонистам, цивилизация, то есть эллинизация скифского Черноморья. Ее живым символом стала легендарная личность царственного скифа Анахарсиса, современника Солона, отправившегося в Грецию для изучения на месте греческой мудрости и благозакония и поплатившегося жизнью за свою слишком крутую попытку ввести у своих земляков греческую религию; ее же результатом был постепенный переход соседних грекам скифов от кочевого образа жизни к оседлому и к хлебопашеству.

Особенно благотворно было в этом отношении воздействие ольвиополитов. Когда нам говорят, что ближе всех к ним примыкают скифы-полуэллины, за ними идут скифы-земледельцы, и сеющие хлеб, и питающиеся им, еще севернее — скифы-пахари, тоже сеющие хлеб, но только для продажи, а еще севернее — скифы-«людоеды», то мы в этой постепенности легко узнаем ослабевающую по мере удаления от центра силу культурных лучей, исходящих от Ольвии. Земля не осталась в долгу: начиная уже с VI века до Р.Х., хлеб делается главным предметом вывоза из северного Черноморья, а оно само — главной житницей каменистой Греции.

Так-то на равнинах нашего Приднепровья заколыхались первые зеленые нивы — и притом в такое время, когда не только прочий скифский север, но и германцы, британцы, галлы питались желудями и мясной пищей. Благодарная Греция отразила этот подвиг в своем чудном мифе о богине земледелия Деметре и ее молодом посланце Триптолеме (см. ниже, § 8): вручив ему колосья пшеницы, богиня на крылатой колеснице отправила его на северное Черноморье и через него благословила эту дотоле дикую землю, чтобы она стала благодатной и хлебородной на все времена.

§ 4. Внешняя история эллинов в течение эллинского периода была результатом их колонизационного движения. На Грецию, страну сравнительно бедную и к тому же почти неприступную, никто не посягал, но основанным на побережьях колониям приходилось нередко вести длительные войны с обитателями материка. О них, однако, как о явлении хроническом, история умалчивает; только те столкновения ею отмечены, в которых участвовали целые колониальные союзы с одной стороны, и могущественные и культурные «варварские» народы — с другой.

Так эллины малоазиатского побережья могли беспрепятственно развиваться до тех пор, пока — вероятно, под их же влиянием — у их соседей лидийцев не проснулся политический и воинственный дух; когда же это случилось, объединенному лидийскому народу, под главенством его способных царей (особенно Алиатта, около 600 года до Р.Х.), нетрудно было восторжествовать над греческими колониями. Все же лидийское правление было не особенно тяжелым: если оно и имело последствием некоторое политическое подчинение, формы которого нам не известны, то зато в культурном отношении победителями были эллины, и их язык, искусство и даже религия завоевывали Лидию, превращая ее столицу Сарды почти что в греческий город. Вот почему греческая традиция не относится враждебно к Лидии, а ее последний царь Крез, сын Алиатта, ревностный поклонник дельфийского Аполлона, стал даже бессмертной фигурой греческой легенды.

Но положение дел изменилось к худшему, когда Крез в 546 году до Р.Х. был разбит основателем персидского царства Киром и греческие города должны были признать суровое владычество персов. Персидская держава унаследовала от своей предшественницы, ассиро-вавилонской, ее вселенские притязания: эллинские города были обложены тяжелой данью, их граждане должны были участвовать в совершенно чуждых для них далеких походах — сын Кира, Камбис, повел их против Египта, преемник последнего, Дарий, — против скифов. А для осуществления обеих задач — и финансовой, и военной — персидский царь назначал в греческие города своих наместников, так называемых тиранов, которые во все времена были ненавистны свободолюбивым грекам. Все же в течение почти полувека пришлось терпеть непреоборимую власть персидского царя; но когда скифский поход Дария кончился неудачей, у малоазиатских греков мелькнула надежда стряхнуть невыносимое иго: вспыхнуло ионийское восстание (500 год до Р.Х.), послужившее сигналом к великой греко-персидской войне (ниже, ч. III, § 1).

На западе эллинская колонизация встретила отпор со стороны двух могущественных государств, карфагенского и этрусского. Карфаген, колония финикиян, владел обширной областью в Африке на Малом Сирте и, в свою очередь, основал ряд колоний в западной Сицилии, особенно Панорм (ныне Палермо) и Лилибей (ныне Марсала). Этрурия — по-гречески Тиррения — была самой сильной державой в Италии: она распространила свою власть и к северу — на долину По, и к югу — на долину Тибра (сам Рим подпал ей в VI веке до Р.Х. при Тарквиниях) и дала свое название всему западноиталийскому, «Тирренскому», морю. Смелые колонизационные предприятия фокейцев, основавших в 565 году до Р.Х. колонию Алалию на Корсике, заставили оба государства соединить свои морские силы против общего врага. В битве при Алалии (545 год до Р.Х.) фокейцы были разбиты, Корсика (с Сардинией) потеряны для эллинизма и для культуры; на все дальнейшее время вплоть до наших дней эти два острова остались самыми дикими местностями Средиземноморья. После этого успеха Карфаген и Этрурия стали еще более опасными соседями западного эллинства: Этрурия угрожала италийским колониям, начиная с Кум и Неаполя, Карфаген — сицилийским. Моментом для решительного натиска они избрали — по-видимому, не без сговора с персами — самый страшный для собственно Греции 480 год до Р.Х. Спасителями явились оба «ока» Сицилии, Сиракузы и Акрагант; обеими победами — при Гимере (480 год до Р.Х.) над Карфагеном и при Кумах (477 год до Р.Х.) над этрусками — они надолго обеспечили культурное развитие всему эллинскому Западу.

А впрочем, в культурном отношении и здесь Греция была с самого начала побеждающей страной. Этрурия, хотя и сохранила свой язык, в отношении искусства и религии была в сильной степени эллинизована и, в свою очередь, стала, наравне с Кумами, очагом эллинизации для молодого Рима. Менее податливым оказался Карфаген, гордившийся своей старой финикийской культурой; все же и он должен был принять семена эллинизма, которые взошли к следующему периоду и дали особо богатые плоды в эллинистическую эпоху.

Примечание. Общее название греков в этот период — эллины. (Hellenes). Его происхождение загадочно: в ахейский период так назывался народ, живший в долине Сперхея, а Элладой (Hellas) — его область; что повело к распространению его имени на всю Грецию — мы не знаем. А впрочем, это название было в ходу только у самих греков. Восточные их соседи, персы, называли их «Iavamia», то есть ионийцами, по-видимому, по имени того племени, с которым именно они имели дело. По той же причине римляне называли их Grai, Graici, Graeci — по имени того маленького ионийского племени, которое заселило ближайший к ним город — Кумы. Так и поныне французы называют немцев «аллеманнами», южные славяне — «швабами», а финны — «саксами»: каждые по имени ближайшего к ним из многочисленных германских племен.

Глава I. Нравы

§ 5. Семейный быт. Главным изменением, внесенным нашей эпохой в семейный быт греков, было введение приданого вместо вена ахейской эпохи (выше, с.23). Мы можем проследить постепенное возникновение этого обычая. Вначале все сводилось к вену (hedna), то есть к купле невесты женихом; затем, по мере смягчения нравов, стало соблюдаться правило, чтобы часть этого вена, под именем «ласки» (meilia), давалась тестем невесте, составляя ее частную собственность в доме ее мужа; при этом случалось, что особенно желательному жениху тесть и вовсе отпускал требуемое вено. Так-то под конец возобладало приданое (proix), как материальная помощь тестя молодым для их нового хозяйства.

Это приданое, составляя собственность жены, делало ее положение в доме мужа почетным (отсюда грустная поговорка: «жена-бесприданница не имеет свободы слова»). Поэтому одной из главных забот родителей подрастающей девушки, а за их смертью ближайших родственников, была забота о приданом для нее. Но с другой стороны, оно вносило новый элемент в оценку достоинств невесты — ее богатство, и этот элемент нанес некоторый урон построенной на принципе «евгении» ахейской семье; отсюда характерные жалобы, что из-за преимущества богатых невест перед «благородными» «граждан мельчает порода» (Феогн. 183 сл.) — жалобы, значения которых, разумеется, не следует преувеличивать.

Затем, замена монархической формы правления аристократической повела к тому, что бывшая раньше в ходу «экзогамия» (то есть добывание невест на чужбине) уступила место «эндогамии» (то есть бракам внутри того же народа): берущий невесту из чужой страны аристократ навлекал на себя подозрение, что он ищет вне своей общины опоры для своего властолюбия. Все же примеры встречаются, и принцип эндогамии был строго проведен лишь в следующую, демократическую эпоху.

Эндогамия же, в свою очередь, повела к возникновению новых свадебных обрядов, предполагающих близость обоих врачующихся домов. Из них главным был следующий: мать невесты зажигала факел у очага своего дома и с ним в торжественном шествии сопровождала свою дочь в дом ее жениха, где она тем же факелом возжигала новый огонь в новом очаге. В этом красивом обряде — вследствие которого факел стал символом брака — нашла себе наглядное выражение идея женской преемственности в домашнем хозяйстве. Другой составной частью свадебной обрядности была брачная песня, исполнявшаяся дружками жениха и подругами невесты, с величанием того и другой и с неизменным, загадочным для нас припевом «Hymenaie» или «Hymen o Hymenaie»; для объяснения придумали особого бога брака, Гименея, который изображался с факелом в руке. Затем, обязательным символом грядущего благочадия был сопровождавший невесту красивый мальчик; ради доброго знамения избирали такого, оба родителя которого были живы, вследствие чего он назывался «обоюдоцветущим», amphithales.

Подобно свадьбам и похороны в нашу эпоху обогатились новыми обрядами; причиной был заимствованный из Малой Азии обычай сжигания трупов. О его вероятном влиянии на представления о загробном мире речь будет ниже (§ 18); здесь следует заметить, что он не был в Греции повсеместным и что обычай погребения сохранился наряду с ним. Сжигался труп на костре, затем пепел собирался в урну, которая и ставилась в родовую или семейную гробницу. Повод к заимствованию этого обычая дали, вероятно, заморские войны: всякому было желательно покоиться в родной земле, а для павших на далекой чужбине иной возможности не было. Вот почему уже «Илиада» во всех своих наслоениях знает только обычай сжигания трупов.

Воспитание в нашу эпоху отличается от ахейского, главным образом, в двух пунктах: во-первых, оно становится коллективным как для мальчиков, так и для девочек и, таким образом, не сосредоточивается более в семье; во-вторых, оно проникается сакральной идеей. И то, и другое было последствием религии Аполлона, которая старалась всячески заменить семью как основную ячейку общества сакрально-военным кружком. Но эта важнейшая культурная реформа нашей эпохи относится к области общественного быта.

§ 6. Общественный быт. Жизнь человека ахейской эпохи протекает в его семье; в эллинскую эпоху она протекает в кружке, семья же доведена до минимума своего значения как биологической и хозяйственной единицы. Мы не знаем, скрывался ли зародыш этой реформы в доисторической жизни северных племен, наложивших свою печать на Грецию эллинского периода, или же она возникла всецело в новой религии Аполлона; во всяком случае, эта религия всячески укрепила и одухотворила означенную реформу. Не везде она была проведена одинаково строго; строже всего кружковой принцип был выдержан в Спарте.

Обособление полов и возрастов было первым условием этой новой реформы: были кружки мальчиков, юношей, зрелых мужей, старцев, и точно так же — девочек, девушек, матерей. Объединялись они богослужением; целью же было достижение наивысшего физического и умственного совершенства, чтобы мужчинам быть храбрыми защитниками и сильными правителями своей родины, а женщинам — быть в состоянии рождать таковых. Но органическое стремление эллина к красоте и радости окружило и эту кружковую жизнь всей прелестью искусства и одухотворенной общественности.

В детском возрасте кружок имел воспитательное значение; впрочем, только в Спарте он всецело вырывал ребенка из семьи; в более свободных государствах он лишь для самого учения созывал своих малолетних членов к учителю грамоты, гимнастики или игры на лире. Плотнее объединял он юношей и девушек, причем начальное образование продолжалось и завершалось в хорее и в палестре; женская молодежь могла иметь либо своего учителя, как Алкмана в Спарте (с. 103), либо свою учительницу, как Сафо на Лесбосе (с. 106). Соревнования — в силе, в ловкости, в мусических искусствах, в красоте — происходили и внутри каждого кружка, и между кружками; особенно на праздниках богов, которые они украшали своим участием. Вообще, истинно греческая агонистика проникала и оживляла всю эту кружковую жизнь. Само собой разумеется, что упражнения в военном деле у мужской молодежи стояли на первом плане, особенно в Спарте. Здесь и среди мужчин не ослабевали кружковые узы, так как обычай повелевал им сходиться для общих трапез (так называемых фидитий), чем сильно умалялось значение домашнего очага; но в других государствах семейная жизнь мужчины-отца семейства более успешно состязалась с кружковой. Естественно, более привязана к дому была хозяйка; но и ее отвлекали собрания и праздники в честь женских божеств (главным образом, Деметры), и только «старушка-домоседка» мирно доживала свой век под кровом сына или зятя, вся посвящая себя своим внучатам.

Понятно, что такая жизнь требовала известного, хотя бы частичного, досуга от работ по добыванию пропитания. Это — жизнь аристократической Греции. Но именно в нашу эпоху вся Греция была аристократической, где более, где менее: более всего в Спарте, где мы поэтому встречаем полное освобождение полноправных граждан, так называемых спартиатов, от производительной работы. Они жили доходами со своих земельных наделов, которые обрабатывали для них закрепощенные потомки коренных жителей, так называемые «илоты». А так как спартанская государственность застыла в своей аристократической форме, то наделы и илоты стали необходимым ее устоем; когда в Лаконике таковых не хватило, пришлось перейти Таигет и завоевать братскую Мессению, земля которой была обращена в наделы, жители — в илотов. Зато вся воинская повинность лежала на спартиатах: жизнь их была сурова и полна лишений, но и выработала «атлетов войны» — лучшее во всей Греции пешее войско тяжеловооруженных (гоплитов), доставившее своей стране политическое предводительство (гегемонию) в Пелопоннесе, а затем и в прочей Элладе.

Есть аристократия труда и аристократия безделья; греческая аристократия принадлежала к первой разновидности. Своим же относительным досугом от государственных и военных трудов она воспользовалась для того, чтобы создать идеалы духовной культуры, которые без этого досуга не могли быть созданы, а раз созданные, стали достоянием всего народа. В этом — ее оправдание как переходного периода в истории греческой культуры.

§ 7. Хозяйственный быт. Колонизационное движение решающим образом подействовало на хозяйственный быт также и коренной Греции. Естественная связь между метрополиями и колониями повела к необходимости содержать коммерческий, а для его защиты — и военный флот. Так-то государственные «триеры» (суда с тремя рядами гребцов, национальные корабли греков), с одной стороны, стеснили двусмысленную деятельность прежних вольных «добытчиков» (выше, с.28), с другой — вытеснили из Эгейского моря струги финикиян, превращая это море в чисто греческое.

Там, в Малой Азии, эллин познакомился впервые с тем металлом, который отныне занял первое место в его работе, — с железом, металлом плуга и металлом меча. А впрочем, оно недолго оставалось предметом ввоза: открытие железных рудников в Беотии, на Эвбее и других гористых местностях позволило Греции обходиться собственными силами. Способ закалки стали, перенятый от загадочного понтийского народа халибов (отсюда сталь по-гречески — chalybs), тоже скоро привился и стал работой кузнеца, который, однако, продолжал называться chalkeus, то есть «медником». Но другие предметы обязательно ввозились, особенно хлеб, которого гористая Греция не могла производить столько, сколько требовалось для ее растущего населения. Отсюда необходимость вывоза, которым бы уравновешивался ввоз; а так как сырья едва для своих нужд хватало, то пришлось налечь на промышленность, стараясь завоевать рынки и прочностью, и изяществом работы. Среди же всех отраслей промышленности особенно по сердцу была грекам гончарная (о ее важности в древнем мире см. выше, с.28); колониальные государства, особенно Халкида, Коринф, а затем Афины стали поставщиками ее изделий для всего греческого Востока и Запада с соседними землями. О других отраслях нам менее известно.

Оживление торговли повело, в свою очередь, к крупной денежной реформе — точнее, к двум последовательным. При заморских оборотах прежняя меновая единица — головы рогатого скота (выше, с. 29) — потеряла свою применимость; потребовалась новая, которая представляла бы возможно большую потребительную ценность при легчайшей переносимости и безусловной прочности. Это повело к изобретению металлических денег — железных, медных, серебряных, золотых. Их стоимость определялась по весу; наименьшую единицу представляла железная «палочка» (obolos; шесть таких палочек составляли «пригоршню», drachme). Деньги из благородных металлов были заимствованы с Востока; крупнейшую единицу представлял «талант» золота (talanton), делившийся на шестьдесят «мин» (mna, лат. mina). При соединении этой вавилонской системы с местной мина была оценена в сто драхм.

Неудобство этой весовой оценки состояло в том, что при всякой продаже и купле требовался контроль денег весами, а для благородных металлов — и пробирным камнем; это повело к изобретению чекана, посредством которого государство налагало свою печать на монету, гарантируя этим и доброкачественность монеты, и полноту ее веса. При этом железные палочки были заменены медными монетами; только консервативная Спарта осталась при старой системе «железных денег». Но они более употреблялись для внутренних оборотов; междуэллинское и международное значение имели драхмы и тетрадрахмы; и мы видим, как государства соперничают между собой не только в солидности, но и в красоте своих серебряных монет (золото в Греции не чеканилось), вследствие чего греческая «нумизматика» стала самой интересной областью этой науки.

Развитие промышленности и торговли повело к образованию нового зажиточного сословия; прежняя родовитая знать, потомки старых завоевателей, увидела рядом с собой новую — с аристократией от булата заспорила аристократия от злата. Благодаря разнообразию эллинских государств создались очень различные отношения между той и другой. В Спарте родовитая аристократия чуждалась всякого участия в новых формах жизни: спартиат гордо занимался своим военным делом и предоставлял «периэку» торговать и богатеть. В Коринфе, напротив, родовитая аристократия, очень малоземельная, сама набросилась на торговлю и благодаря беспримерно выгодному положению своего города вывела его в ряд самых влиятельных и могущественных. В Афинах, наконец, сидящая на плодородной «равнине» (pediaia) родовитая знать косо смотрела на развивающуюся в «приморской полосе» (paralia) торгово-промышленную; но решающее слово сказало, все-таки, не та и не эта, а бедное суровое «междугорье» (diakria). Но об этом ниже (§ 9).

§ 8. Правовой быт. При переходе от монархического правления к аристократическому положение малоземельного крестьянства вследствие увеличения поборов значительно ухудшилось; ухудшению способствовало и судопроизводство, служившее в руках знати нередко средством к ее еще большему обогащению. Певец этого крестьянства, Гесиод (VIII век до Р.Х.), в гневных выражениях клеймит «царей-дароедов» (dorophagoi basilees, то есть аристократов), за мзду творящих «кривой суд» (Гес. Тр. 220 сл.):

Вопли на площади слышу: то сирую Правду волочит

Сила мужей-дароедов, кривую расправу творящих.

Все же вернется она, горемычная, в город изгнавших,

В мгле выступая незримо, и взыщет обидчиков горем.

Изгнанная Правда вернется Эринией; поругание правосудия разольется отравой по всей жизни государства. Вот почему, начиная с VIII века до Р.Х., раздается все громче и громче требование писаного законодательства в видах обеспечения равного для всех суда.

Возникновение той второй аристократии, о которой речь была выше, усилило положение тех, которые его требовали; и вот мы видим, как в VII веке до Р.Х. законодательная волна, поднявшись на греческом Западе, заливает всю Элладу. Под «законами» разумелись тогда одинаково постановления и государственного, и уголовного, и гражданского права вместе с судопроизводством. Почин был дан Залевком в италийских Локрах; суровый аристократ, он ограничился записью обычного права, но и это было уже прогрессом в сравнении с царившим ранее произволом, и Залевк заслужил благодарность потомства как первый законодатель и укрепил славу «благозакония», eunomia, за своей локрийской родиной. Уступчивее к новым веяниям был его преемник, Харонд из Катаны в Сицилии: считаясь с нуждами торгового класса, он включил в свое законодательство также и так называемое облигационное право, признавая действительность письменных обязательств, векселей и тому подобного. Затем движение перекинулось в собственно Грецию: около середины того же VII века, в самый разгар войны с Мессенией, поэт Тиртей в Спарте, правда, не записал тамошнее обычное право, возводимое к мифическому Ликургу, но все же закрепил его тем, что дал ему стихотворную форму. Около того же времени выступил аргосским законодателем Фидон — едва ли не самая могучая личность VII века. К концу его Дракон дал афинянам их первое писаное законодательство, своей суровостью в уголовном праве увековечившее его имя; но так как он не уделил достаточного внимания нуждам как мелкого крестьянства, так и торгово-промышленного класса, то его попытку пришлось вскоре (в 594 году до Р.Х.) повторить Солону, законы которого навсегда определили правовой быт Афин. Около того же времени и мудрый правитель Лесбоса на греческом Востоке, Питтак, дал законы своей родной стране. Всего мы перечислить не можем; но к VI веку до Р.Х. законодательная волна уже исполнила свое дело, разделив все греческие государства на «благозаконные» (eunomumenai) и беззаконные. Последнюю незавидную славу стяжала особенно рыцарская Фессалия с ее помещичьим самовластьем и крепостным правом.

Особенность этих греческих законодательств заключалась, во-первых, в том, что они, будучи даны законодателями, каждым для своего государства, тем не менее не были ограничены его пределами: если они оказывались целесообразными, то являлись из других государств уполномоченные с просьбой «уделить им законов», и так как отказа быть не могло, то законодательства, особенно Залевка и Харонда (как в новой Европе «магдебургское право»[11]), распространялись повсюду, окружая новой славой имена законодателей и их родных городов. Вторая особенность заключалась в той выдающейся роли, которая была отведена личности законодателей. Все эти Залевки, Харонды и т.д. были гражданами свободных республик; большей частью, они в трудную годину междоусобиц доверием сограждан были избираемы на временную должность умиротворителей — на красивом языке тех времен «помнящих о правде» (aisy-mnetes) — и, как третейские судьи над враждующими партиями, составляли свои обязательные для всех законы. Третьей особенностью, на этот раз невыгодной, была та, что законодатели, решив по совести затруднение настоящей минуты, не позаботились о постоянном органе, который мог бы и в будущем путем толкований, развитий, упразднений и дополнений приводить их законодательство в соответствие с новыми требованиями жизни, — каковым органом обладало позднее римское государство в лице претуры. Наконец, четвертой особенностью, тоже невыгодной, хотя по тем временам неизбежной, мы должны признать конкретный характер правовых норм, придающий им подобие рецептов: «если кто сделал то-то, то он должен претерпеть то-то»; одухотворение права, его возведение к нормам общего характера было заслугой римской юриспруденции, вдохновленной — как мы увидим — греческой философией. В силу обоих последних пунктов не греческое право, а римское было воспитателем новой Европы.

Вообще же в этом древнейшем праве, насколько мы его знаем, бросается особенно в глаза малочисленность как самих постановлений — они могли быть записаны на немногих досках, — так и указанных в них судебных органов, особенно если иметь в виду крайнюю разветвленность новейшего права. Происходило это оттого, что вследствие гораздо большей участливости античной общины, в которой каждый гражданин смотрел на себя как на посильного блюстителя законности, большинство гражданских и уголовных правонарушений разрешалось частным судом родственников, соседей, арбитров, не успев вырасти в настоящее «дело». К тому же законодатель, не считая себя в силах предусмотреть все возможные злодеяния, предоставлял суду судить также и непредусмотренные и определять в таких случаях взыскания по собственной совести — как это имело место, например, в процессе Сократа (399 год до Р.Х.); лишь римское право положило этому предел, вводя обязательную и для нас норму nullum crimen sine lege[12]. Затем, чем древнее было законодательство, тем более внешним образом относилось оно к понятию преступления. Первоначально всякая пролитая кровь требовала возмездия (а именно — казни, по так называемому jus talionis, «око за око» и т.д.), независимо от того, как она пролита; но уже Дракон признает наряду с умышленным убийством, которое было подсудно ареопагу, и так называемое «справедливое» (то есть по праву самообороны) и «нечаянное» убийство. А впрочем, и там сказалось немало здравого смысла и заботливости об истинном благе народа; так, за преступление, совершенное в нетрезвом виде, Залевк положил двойную меру наказания — одну за преступление, другую за пьянство.

Судопроизводство во многом отличалось не только от нашего, но и от римского. Представительства сторон не допускалось; только потерпевший мог обвинять, только обвиняемый мог защищаться. По первому пункту, впрочем, необходимы две оговорки: 1) если совершено было убийство, то обвинял ближайший родственник, и это было не только его правом, но и его обязанностью, в которой ожил старинный долг кровавой мести; принимать виру было запрещено (ср. выше, с.31); 2) если потерпевшим было государство (в случаях государственной измены, растраты государственных сумм и т.д.) или беспомощное существо, то обвинял «всякий желающий». Это опасное, но за неимением государственной прокуратуры неизбежное постановление повело со временем в Афинах к возникновению так называемых сикофантов (sykophantes, слово темное), то есть обвинителей-добровольцев, под видом соблюдения государственных или общечеловеческих интересов занимавшихся вымогательствами и ставших таким образом одной из язв общественной жизни Афин.

В соответствии со сказанным не допускалось судебных речей: все дело сводилось к представлению доказательств и допросу. Лучшим доказательством считалась клятва, введенная именно в нашу эпоху, как последствие сакрализации культуры. Действительно, в эпоху живой и всеобщей веры эта «клятва сторон» была могучим средством установления истины; но в то же время она содержала соблазн к клятвопреступлению, почему ее и отвергло и римское законодательство, и наше. Клятву давали и свидетели, кроме рабов; эти последние допрашивались под пыткой. Это — несомненное пятно на греческом судопроизводстве. Все же следует признать: 1) что эта пытка, сводившаяся к причинению боли, но не увечья, была очень невинна в сравнении с тем, что практиковалось тогда на Востоке, а затем и в новой Европе, и 2) что ограничение пытки одними только рабами заключало в себе признание ее несовместимости со свободой — признание, принципиально драгоценное в виду будущих времен, когда свобода станет неотъемлемым достоянием человеческой личности.

Наказания осужденным были сравнительно суровые, учитывая недостаточность предварительного следствия, которое было всецело предоставлено обвинителю: так как преступникам нередко удавалось схоронить концы, то было желательно в видах устрашения, чтобы хоть уличенные платились построже (психологическую несостоятельность этой теории развивает в замечательном рассуждении Фукидид — Фук. III, 45). Этими наказаниями были: 1) казнь; 2) продажа в рабство на чужбину (Солон, однако, ее упразднил); 3) изгнание; 4) тюрьма; 5) атимия (то есть лишение прав) различных степеней; 6) денежная пеня. Из них казнь совершалась безболезненно через принятие быстродействующего яда — омега (koneion, cicuta); так был казнен, между прочим, Сократ. Сравните незабвенное описание этой казни в последних главах Платонова «Федона», дающее вообще благоприятное представление о гуманности эллинов также и в этом отношении — правда, уже в следующий, аттический период.

§ 9. Государственный быт. На пороге нашего периода стоит аристократизация Греции. Ее причины заключались, с одной стороны, в осложнении царских обязанностей, так как к прежним трем функциям (жреческой, полководческой и судебной) по мере перехода от сельской жизни к городской стали присоединяться и разные административные; с другой стороны, в вырождении царских родов. И вот начинается дробление власти царя: ему даются помощники в виде полководца (полемарха), администратора (архонта), «законоуложителей» (фесмофетов); только жреческие функции за ним оставляются как самые безобидные и к тому же по своему религиозному значению незыблемые. Эти помощники вначале, как и сами цари, пожизненны; затем вследствие соревнования вельмож определяется их срочность; эта срочность распространяется и на царя; в результате получается, как мы это видим в Афинах с VII века до Р.Х., взамен единоличного, наследственного царя — целая коллегия из девяти годичных «архонтов» (в широком смысле), состоящая из царя, архонта (в узком смысле), полемарха и шести фесмофетов. Отслужившие свой срок архонты поступали в совет, собиравшийся на «Аресовом холме» (Ареопаге) под Акрополем и носивший его название, — главный орган правления в аристократических Афинах, затмевавший значение народного собрания (экклесии).

В других греческих общинах аристократизация вылилась в другие формы. Так, в Коринфе власть присвоил себе один род — Вакхиады, и собрание его членов стало правящим органом этого могущественного города. Но особенно интересует нас Спарта как первенствующая община нашего периода. Здесь удержалась царская власть в качестве не только пожизненной, но и наследственной; но царей было двое, из двух различных домов, которые возводили себя к двум братьям-близнецам (Еврисфену и Проклу), потомкам Геракла в пятом поколении. Они были председателями совета старейшин (герусии), коих было, включая царей, тридцать. Эта герусия ведала всеми делами, в чем, и состоял аристократический характер спартанской конституции; изредка созываемое народное собрание могло принять или отвергнуть вносимое от имени герусии предложение, но ставить своих ораторов не могло и вообще законодательного почина не имело. Более демократический характер имела коллегия «эфоров» (то есть «блюстителей»), избиравшаяся уже с 755 года до Р.Х. в составе пяти из всего народа для надзора за законностью действий органов власти; но так как этот народ составляли одни спартиаты, то и деятельность этой коллегии была строго консервативна.

Так-то в VIII-VI веках до Р.Х. вся Греция была в руках аристократии. Религия дельфийского Аполлона, расцвет которой совпал с означенной эпохой, освятила повсеместно аристократическое правление, всячески укрепляя ту кружковую организацию, которая была и ее внешним оплотом и — равным образом, благодаря ее культу силы и красоты — ее спасением от вырождения. Наступила та радостная рыцарская пора, о которой свидетельствует и поэзия (особенно лирика), и художества тех веков.

Правда, если мы от управляющих обратимся к управляемым, к малоземельным и безземельным — о них нам говорят «Труды и дни» Гесиода, — то картина меняется. Вначале у них не было никаких средств бороться с организованной силой притеснителей; таковые явились только тогда, когда, благодаря усилению промышленности и торговли, с крупнопоместной и родовитой «аристократией от булата» стала соперничать новая «аристократия от злата». Важным результатом этой борьбы были, как мы видели, писаные законодательства и равные для всех суды; но улучшая в этом отношении положение крестьянства, новые законодательства ухудшили его в другом: признанное законодателями облигационное право дозволяло выдавать ссуды не только под залог земли, но и «под залог тела». В силу первого уложения несостоятельный крестьянин-должник терял свою землю и становился из собственника фермером, в силу второго он терял и свою личную свободу и либо продавался в рабство, либо делался крепостным. Спарта избежала этого кризиса тем, что своевременно удачной войной с Мессенией увеличила количество своих земельных наделов сообразно с ростом населения, соблюдая их равенство между собой; но в других государствах он был очень тяжел, и борьба за землю стала в VI веке до Р.Х. таким же боевым кличем нарождающейся демократии, как в VII — «борьба за право». Точнее мы осведомлены об Афинах. Здесь некоторое успокоение было внесено мудрым законодательством Солона (594 год до Р.Х.), который отменил на все времена «ссуды под залог тела» и объявил недействительными все состоявшиеся во вред крестьянству сделки: закрепощенные стали вновь свободными, с их земель были удалены «позорные столбы», свидетельствовавшие о лежащих на них долгах. Но страсти разгорались, и Солону трудно было держаться среднего умеренного пути между упорством аристократов, не желавших никаких изменений в создавшемся положении, и вожделениями пролетариата, требовавшего конфискации и передела всей земли. Продолжая свое дело умиротворения партий, он разделил граждан на четыре класса, в зависимости от имущественного и притом земельно-имущественного ценза (I — «пентакосиомедимны», богатейшие; II — «всадники», крупнопоместные; III — «зевгиты», мелкопоместные; IV — «феты», безземельные); оставляя неприкосновенными старинные четыре родовые филы, но применяя к ним введенный им земельный ценз, он из граждан первых трех классов набрал новый «совет четырехсот» (по 100 на филу), которому поручил постоянное управление государством, оставляя за ареопагом преимущественно судебные дела. Благодаря этим законам Солон стал чиноначальником афинской демократии; но длительного успокоения он своей родине дать не мог, и она продолжала катиться далее по той наклонной плоскости, которая привела, наконец, и ее к тирании.

В прочей Греции тирания еще в VII веке до Р.Х. являлась не раз исходом из партийных смут, притом и на Востоке (Фрасибул Милетский), и на Западе (Фаларид Акрагантский), и в собственно Греции (особенно Кипсел Коринфский, свергший династию Вакхиадов, с его сыном, прославленным легендой Периандром). Все эти тираны были одного типа: враги аристократии и ненавидимые ею, бни к народу относились хорошо, старались улучшить его материальное положение, отвлекая его одновременно от политики, и заботились о внешнем могуществе и внутреннем процветании своих родных городов. Теперь и Афины дождались своего тирана. Аристократы «педиэи» (выше, с.70) враждовали с торгово-промышленной знатью «паралии», вождями которой были изменившие своей партии очень родовитые Алкмеониды. Этой враждой воспользовалась пастушеская «диакрия», видевшая своего заступника в смелом и умном Писистрате. Искусно пользуясь неумелостью своих врагов, Писистрат захватил высшую власть, которую он укрепил союзами с другими тиранами, особенно со славным Поликратом Самосским. Его правление было эрой благополучия для Афин, которые при нем окрепли материально, стали могущественны в Элладе и средоточием как изобразительных, так и мусических искусств; любовь к нему была так велика, что по его смерти его сыновья, Гиппий и Гиппарх, беспрепятственно унаследовали его власть. Но они не могли удержаться. Гиппарх пал жертвой частной мести от рук «тираноубийц» Гармодия и Аристогитна; ожесточенный его смертью Гиппий своими крутыми мерами восстановил против себя и педиэю, и паралию; вожди последней, Алкмеониды, через благоволение к ним Дельф заручились помощью Спарты, и дружным действием всех этих сил Гиппий был изгнан (510 год до Р.Х.).

Хозяевами положения стали после кратковременной смуты Алкмеониды; их главный представитель,

Клисфен, преобразовал государство на демократических началах, навсегда устраняя своими реформами значение и педиэи, и паралии, и диакрии, раздиравших Афины в течение столетия с лишком.

Так как его реформы определили государственный строй Афин в следующий, «аттический» период, то мы там ими и займемся.

§ 10. Междуэллинский быт. Описанный в предыдущем параграфе государственный быт эллинов мог быть представлен в отрывках, касающихся, главным образом, Спарты и Афин. Не для дополнения картины — таковое за скудостью источников невозможно, — а для восстановления пропорции следует помнить, что таких «городов-государств» (poleis) с отдельными конституциями было в Греции около полутораста и что все они по объему своих территорий удобно укладываются в одну нашу Новгородскую губернию.

Характерными признаками греческой polis были два. Первый — автономия, то есть «самозаконие», независимость не только от внешнего властителя, но и от внутреннего, от всего, что мешало бы гражданину путем непосредственной подачи голоса влиять на судьбу своей родины. В силу этой автономии — причины как внутренней силы, так и внешней слабости Эллады как политического организма — эллин неудержимо стремился к демократии, но к демократии «плебисцитарной», а не «парламентской», так как последняя, ставя на место гражданина избранного им на определенное время представителя, этим самым устраняла его самого от пользования своим голосом. Этим пониманием автономии был положен предел расширению территорий общины: гражданин должен был иметь возможность являться самолично в народное собрание, что при слишком дальних расстояниях было бы неисполнимо. Вторым признаком была автаркия, то есть «самодовление», способность собственными средствами удовлетворять свои материальные и прочие нужды. Где этих средств, вследствие незначительности территории, не давало земледелие, там приходилось обращаться к промышленности и торговле, как мы это видим в Коринфе, Мегаре, Эгине и других городах.

Оба эти требования были центробежными, навсегда исключавшими возможность образования единого греческого государства. Но они не исключали возможности между эллинских политических группировок; таковые могли принимать одну из следующих форм:

1. Форму синэкизма (synoikismos, «соселение»), при которой из двух или нескольких гражданских общин образовывалась одна. Синэкизм мог быть либо фактическим, либо правовым. В первом случае жители двух или нескольких сел оставляли свои дома и селились вместе: так возникли Мантинея, Элида и другие. При правовом синэкизме все оставались на своих местах и только общие органы правления переносились в одну центральную общину, гражданами которой становились все участники этого государственно-правового акта. Так возникли Афины как государство. Вначале это была одна община Аттики наравне с Элевсином, Бравроном, Марафоном и другими; но вот однажды, как гласит местная легенда, Тесей, «упразднив отдельные пританеи, советы и властей, учредил один общий для всех пританей и совет, где ныне стоит город» (Плут. Tec. XXIV). Все элевсинцы, бравронцы и т.д. остались жить там, где жили до тех пор, но стали афинскими гражданами и членами общеафинского народного собрания с одинаковым активным и пассивным избирательным правом.

2. Форму амфиктионии, то есть религиозно-правового союза «амфиктионов» (amphiktiones, «окрестных жителей») для защиты центральной святыни. Таких амфиктионий Греция знала несколько; самой знаменитой была дельфийская, то есть союз двенадцати племен, главным образом, средней Греции для защиты дельфийского храма. Самым громким делом этой амфиктионии была так называемая (первая) священная война в начале VI века до Р.Х. против Крисы фокидской, которая, злоупотребляя своим удобным положением как гавань Дельфов, облагала паломников произвольными поборами и вообще относилась враждебно к храму и посаду Аполлона. Результатом войны было разрушение Крисы и присуждение ее территории Дельфам, которые, таким образом, получили нечто вроде «церковной области», каковая победа ими отмечена учреждением пифийских игр (586 год до Р.Х.). Но хотя в данном случае амфиктионам и пришлось поступить круто, все же, в общем, их влияние на военное право было благотворным (ниже, с.82). О роковой их роли в деле греческой свободы против Филиппа Македонского и о несчастной последней «священной войне» будет сказано ниже.

3. Форму гегемонии (hegemonia), то есть предводительства одной общины в союзе других без потери последними своего самоуправления (этим гегемония отличается от синэкизма). Так, в мифическую старину Микены, столица Атридов, пользовались гегемонией во всей Греции, в силу чего Агамемнон и мог повести соединенную ахейскую рать против Трои. Эта гегемония Атридов была в историческую эпоху кормчей звездой для могучих и честолюбивых общин и царей вплоть до Александра Великого. К началу эллинского периода ее осуществил сосед и естественный наследник Микен, дорический Аргос; но условием междуэллинской гегемонии была внутренняя гегемония в Арголиде, которую нелегко было сохранить при кантональной разрозненности страны и стремлении к автономии отдельных кантонов — Коринфа, Эпидавра, Трезена и других. Последним представителем аргосской, и внутренней, и междуэллинской, гегемонии был могучий Фидон (вторая четверть VII века до Р.Х.); после его смерти Арголида распалась на свои кантоны, и Аргос оскудел навсегда. Что потерял он, то выиграла его грозная соседка, Спарта, владычица обширной и единой долины Эврота и госпожа сопредельной Мессении, обладавшая, к тому же, в лице своих «гоплитов», лучшим войском во всей Элладе. Вначале ее стремление было направлено на расширение своей территории; за Мессенией должна была последовать Аркадия. Но серьезные затруднения, которые она встретила в этой гористой стране, а также и совет Дельфов заставили ее отказаться от дальнейших завоеваний и поставить себе целью объединение Пелопоннеса, а в дальнейшем — и прочей Эллады под своей гегемонией. Первая часть этой программы была исполнена без труда; все союзные государства сохранили свою самостоятельность, но обязались посылать в союзное войско отряды вооруженных в соответствии со своими силами. Дельфы вполне благоприятствовали этой идее, они стали как бы духовным мечом Спарты — так же, как Спарта — их светским мечом: VI век до Р.Х. был расцветом спартано-дельфийской гегемонии в Элладе. Ее самым крупным делом было свержение тирании Писистратидов в Афинах (510 год до Р.Х., выше, с. 76), которым Спарта подтвердила свое право вмешательства во внутренние дела эллинских государств также и севернее Истма. Когда поэтому в начале V века до Р.Х. персидский царь стал грозить Элладе погромом, она объединилась под гегемонией Спарты, — правда, уже без участия Дельфов, которые тогда увлеклись новой несбыточной мечтой заменить свою междуэллинскую духовную гегемонию — мировой.

Кроме этой всеэллинской гегемонии мы имеем в нашу эпоху и в следующую ряд внутренних: союз беотийских городов под гегемонией Фив, халкидских — под гегемонией Олинфа, лесбосских — под гегемонией Митилены, а также и союзы с выборной на каждый раз гегемонией, как, например, союз ионийских городов Малой Азии, восстание которого против персидского царя послужило сигналом для греко-персидской войны (500 год до Р.Х.).

Вне этих союзов и заключаемых на время договоров положение эллинских государств было положением военным. Условия войны сильно изменились со времени ахейских держав; царственные колесницы уступили свое место аристократической коннице, так как замена тяжелого «микенского» щита более легким дала воинам возможность сражаться верхом. Наряду с конницей, которой особенно славилась аристократическая Фессалия, выдвигается и пешее войско зажиточной буржуазии — так называемые гоплиты (hoplitai), или тяжеловооруженные. Лучшее и притом постоянное войско было у спартанцев как «атлетов войны», но и афиняне старались от них не отставать: обладая в своих первых двух классах (выше, с.76) отличными всадниками, они от своих зевгитов требовали службы в рядах гоплитов — в ожидании того времени, когда и феты, служившие во флоте, рядом блестящих морских побед заявят о своих правах.

Обороной городов служат по-прежнему городские стены, и эта оборона настолько надежна, что осада также и в наше время — дело затяжное и трудное. Известен даже подвиг Орлеанской девы древности, аргосской стихотворицы Телесиллы, которая после того, как аргосская рать полегла в битве против спартанцев, во главе вооруженных женщин с аргосской стены дала отпор победоносным спартанским гоплитам (510 год до Р.Х.). Вообще война была обычным делом в нашу эпоху, но ее условия значительно смягчаются в сравнении с ахейской. В этом нельзя не признать благотворного влияния дельфийского бога с его проповедью против hybris («спеси»), в которую входит также неумеренность использования дарованного богами успеха. Неудивительно поэтому, что первые плоды этого влияния созревают в дельфийской амфиктионии; среди ее законов мы находим и следующий: «государства-члены амфиктионии обязуются не разрушать города, входящего в состав амфиктионии, и не отрезывать его от текучей воды» (Эсхин II, 115). Так-то в законах амфиктионии мы находим первые в истории человечества зародыши международного права. Родственного характера были взаимные обязательства, принятые воюющими сторонами в лелантской войне, самой крупной междуэллинскокй войне нашей эпохи (около 700 года до Р.Х.); она велась первоначально двумя эвбейскими городами, Халкидой и Эретрией, из-за лежавшей между ними плодородной «лелантской» равнины, но мало-помалу в ней приняли участие, в качестве союзников, большинство государств архипелага. Так вот в этой войне воюющие обязались не пользоваться метательным оружием, а только копьем и мечом.

Вообще наша эпоха — эпоха развития и укрепления междуэллинских сношений, чему значительно содействовал ее аристократический характер. Аристократические роды различных государств, озабоченные ростом демократии, вступали в естественный союз между собой; демократические массы им в этом подражать не могли, но могли подражать вожди таковых, а они же были будущими тиранами. Междуэллинская сеть тираний временами действительно была противопоставляема сети аристократической; тираны различных государств поддерживали друг друга и поощряли стремления честолюбцев в республиках ко введению тиранического управления. Но на стороне аристократии были Спарта и дельфийский бог, и тирании долго не просуществовали; когда в начале V века до Р.Х. персидский царь задумал свой поход против Греции, он нашел ее, если не считать демократических Афин, в руках аристократии.

§ 11. Нравственное сознание нашей эпохи развивается под знаком религии; будучи и во многих других отношениях эпохой сакрализации культуры, она в особенности представляется нам эпохой сакрализации нравственности.

Эта сакрализация проявляется в двух областях, в зависимости от двойного характера новых религий — немистического (религии Аполлона) и мистического (религий Деметры и Диониса).

1. Для немистической религии Аполлона Дельфийского характерно именно приобщение нравственного элемента, объявление бога всеблагим. Но если так, то и в богоуправляемом мире следует ожидать торжества нравственности: санкцией нравственного долга становится чем далее, тем более религиозный биологический эвдемонизм (выше, с.35). Ежедневный опыт — страдания добрых, благополучие злых — этой санкции не противоречил, так как в нашу эпоху более чем когда-либо господствовало филономическое сознание (выше, с.34); догмат, что бог наказывает детей за вину отцов до третьего и четвертого колена, был для греков эллинского периода так же самопонятен, как и для древнего Израиля. Страждущий добрый смиренно преклонялся пред божьей волей в сознании, что он своими страданиями искупает вину — быть может, ему неизвестную — своего прародителя (Крез у Геродота — Гер. I, 91; Тесей у Еврипида — Евр. Ипп. 831 сл.); равным образом, умирающий в благополучии злодей терзался при мысли об участи, нависшей над его детьми; если же у него таковых не было, то это и было ему наказанием. Факт позднего возмездия богов никого не смущал:

Медленно мельницы мелют богов, но старательно мелют, —

гласила на этот счет греческая пословица.

2. В мистических учениях Деметры и Диониса зарождается впервые для греков идея «лучшей участи» после смерти, которую человек может себе обеспечить еще при жизни. Сначала это обеспечение предполагается чисто сакральным, не нравственным: средством признается посвящение в таинства, элевсинские и орфические. Но мало-помалу и в этой мистической области совершается морализация религии; условием к достижению «лучшей участи» ставится, кроме посвящения, и нравственная жизнь. Возникает идея загробного суда, рая для добрых, чистилища для «исцелимых» и ада (Тартара) для «неисцелимых» грешников. Правда, значения обязательных догматов эти идеи ни в нашу эпоху, ни вообще в античности вплоть до принятия христианства не получили; но все же круг их приверженцев расширяется, и эсхатологический эвдемонизм как санкция нравственного долга (выше, с.34), занимает место рядом с биологическим.

Идеалом нравственного поведения в нашу эпоху остается положительная arete в смысле доблести; она до такой степени родственна со славой, что часто отождествляется с ней. Добрым (agathos) признается тот, кто способен принести наибольшую пользу друзьям, причем прибавление «и наибольший вред врагам» допускается, но не обязательно: еще Питтак сказал, что «прощение сильнее возмездия». Нравственные преимущества считаются естественным придатком физических, идеальный муж — это «прекрасный и добрый», kalos kai agathos, полная arete совпадает с kalokagathia.

На вопрос, как добывается arete, всеобщая уверенность отвечает: рождением. Воспитание необходимо, но оно только укрепляет и сохраняет врожденную arete — вера в «научимость добродетели» принадлежит лишь следующей эпохе. От добрых рождается добрый — отсюда важность «евгении» (благородства). Последовательно развитие этой идеи, вообще подтверждаемой опытом (сравните современное учение о наследственности), дает так называемый биологический аристократизм; но пренебрежение различными факторами (отчасти уловимыми, отчасти нет), ведущими к вырождению, превращает этот научно правильный биологический аристократизм в научно несостоятельный сословный аристократизм — политическую сигнатуру нашей эпохи. Аристократы охотно называют agathoi себя, kakoi («худыми») — низкорожденных, независимо от того, оправдали ли породу те и другие; в этом и заключается иллюзия сословного аристократизма (сравните такое же развитие русского слова «благородный»).

А впрочем, наша эпоха с ее могучим колониальным движением, с ее частыми внутренними переворотами дает широкий простор для проявления arete в указанном смысле: для нее характерен такой размах жизни, которого мы в дальнейшем уже не находим вплоть до Александра Великого. Жизнь бьет ключом, и положительное к ней отношение чувствуется повсюду. Средоточием этой жизни представляется агонистика и ее поле — «эллинские» игры в Олимпии, Дельфах («пифийские»), Немее Арголидской и под Коринфом («истмийские»). Здесь, под покровительством «эллинских» богов, создается тот культ победы, культ славы, культ arete, который навсегда сохранил за этой последней ее эллинский положительный смысл.

Что при этих условиях и отношение к жизни было положительным, разумеется само собой. Правда, это, опять-таки, была практика; теория пошла отчасти по другому пути. Нарождающийся эсхатологический эвдемонизм не мог не содействовать обесценению земной жизни; на почве таинств Диониса возникла грустная «мудрость Силена» (Plut. Consol. 27):

Лучше всего — не родиться тебе, земнородное племя;

Жребий второй — поскорее порог преступить преисподней.

На той же почве последователи орфизма, признававшие многократное воплощение души («круг рождений»), возносили к своему богу молитву:

Дай нам свободу от круга и отдых от мук неустанных.

Но и певцы Аполлона не скрывали от себя скоротечности человеческой жизни: «человек — сон о тени дыма». Только они прибавляли: «но если его краткую жизнь озарит слава, он становится равным богам». В этой возможности оправдание жизни — оправдание, сильное для тех сильных, которые тогда задавали тон. Условием славы была arete, условием же arete — «благородство»; оправдание жизни было для «добрых», согласно аристократическому духу нашей эпохи. Делом следующей, демократической эпохи было — расширить их круг и сделать общедоступными те ценности, которые наша добыла для немногих.

Глава II. Наука

§ 12. На пороге нашей эпохи стоит усвоение греками финикийского алфавита, то есть того, которым с некоторыми изменениями пользуемся и мы. Они, однако, не ограничились простым его заимствованием, а внесли следующие важные улучшения:

1. Финикийский алфавит, как и все семитские, не имел особых знаков для гласных, но зато изобиловал знаками для придыханий; греки воспользовались этими последними для обозначения своих гласных. Завершением этого развития было обращение знака острого придыхания Н в знак для долгого е (у римлян, которые переняли греческий алфавит до этого обращения, Н сохранило значение острого придыхания).

2. Финикияне, как и все семиты, писали справа налево; греки после некоторого колебания (отметить как переходную ступень письмо «воловьими бороздами» — bustrophedon, причем одна строка пишется в одном направлении, следующая — в обратном) приняли свойственный индо-европейцам метод писания слева направо как более удобный: рука при этом методе не затемняет и не покрывает написанного. Поэтому и знаки греколатинского алфавита обращены направо, а не налево (В, а не , и т.д.).

3. Финикийский алфавит дал грекам только знаки от А до Т; остальные они мало-помалу дополнили сами в соответствии со своими нуждами, исключая в то же время те, в которых они не нуждались (F = vav, Q = koppa; римляне их сохранили). Вся же система двадцати четырех знаков от альфы до омеги установилась только ко вселенской эпохе.

Примечание. Первоначальным способом письма был идеографический, то есть такой, при котором предмет, о котором пишут, непосредственно изображается: чтобы написать слово «мост», я рисую настоящий мост. Затруднение представляли предметы отвлеченные, а также и глаголы; для их передачи изображали наглядный предмет, состоящий из тех же согласных (как если бы кто по-русски стал изображать «мост» для передачи слов «месть», «мести»). А чтобы такая многозначительность не повела к недоразумениям, употребляли так называемые «детерминативы», то есть условные знаки, определявшие, к какой категории слов относится данное изображение. Система получилась очень сложная: таковы египетские иероглифы, состоящие из около трех тысяч знаков.

Огромным прогрессом был переход идеографического способа к акрофоническому, то есть такому, при котором изображенный предмет принимался во внимание не весь, а лишь как начальный звук обозначающего его слова. Так, изображался «дом» (финик, beth), но читалось только b, изображалась человеческая голова (финик, resch), но читалось только г. При этом число знаков в принципе не было ограничено, и каждый знак должен был быть подобием предмета, именем которого он назывался. Этот акрофонический способ наряду с идеографическим встречается в иероглифах, еще более осложняя их систему.

Но из акрофонического способа естественно развился алфавитный — тот, который от финикиян получили греки. При этом число знаков было сокращено до минимума, по одному на каждый звук, и вследствие схематического упрощения при письме потерялось сходство между знаком и предметом, который он первоначально изображал. Так, довольно трудно признать в знаке В (греч. beta, финик, beth) первоначальный двухэтажный дом, или в знаке R (греч. rho, финик, resch) — первоначальную человеческую голову.

Усвоение алфавита было, однако, только первым условием систематической научной работы; вторым была наличность удобного писчего материала. Каменные стены и плиты годились только для монументальных записей (между прочим, летописного характера); деревянные доски (на таковых Солон вырезал свои законы) и воловьи шкуры — для необъемистых; глиняные черепки (ostraka) — для еще более кратких, вроде расписок, бюллетеней; навощенные дощечки и песок — для временных (ученических работ и тому подобного). Вполне удобным материалом с давних пор обладал Египет: это был папирус, родоначальник нашей бумаги, изготовляемый из росшего только там растения того же названия; но Египет был для Греции замкнутой страной, пока во второй половине VII века до Р.Х. фараон Псамметих не разрешил ионийцам основать там колонию-факторию Навкратиду. Благодаря ей папирус достался и грекам, прежде всего ионийцам; в связи с этим стоит возникновение писаной прозы у ионийцев с VI века до Р.Х. и признание ионийского диалекта как языка общеэллинской прозы, вплоть до его вытеснения аттическим в конце V века до Р.Х. В неионийских государствах еще долго наука должна была либо довольствоваться простым преподаванием, либо облекать свои произведения в стихотворную форму.

§ 13. Оставляя в стороне успехи прикладного знания в других областях, слишком мало нам известные, — но все же отметив изобретение лампады, заменившей лучину ахейского периода (выше, с.25), — обратимся непосредственно к самой важной из них — к медицине.

Тут более всего нам бросается в глаза почти полная сакрализация этой науки в нашу эпоху как последствие возникновения религии Аполлона. Медицину Аполлон взял под свое непосредственное покровительство; Асклепия, ахейского бога-врачевателя (выше, с.40), он объявил своим сыном. Отныне святилища Асклепия стали местами религиозного лечения — так называемой инкубации. Пациенты-паломники должны были провести в них ночь (для чего строились особые при храмах гостиницы); увиденный ими сон они сообщали жрецу, который на его основании указывал средства лечения — большей частью тоже религиозные (молитвы, жертвоприношения и т.д.). Кроме того, практиковалось и непосредственное лечение при помощи оракулов (ятромантика), а также у могил «героев» (ниже, § 17), которым среди прочих чудодейственных сил приписывалась и целебная. Особенно бедственными были при этих условиях эпидемии: полагали, что их посылал сам Аполлон, а потому и за их прекращением обращались к нему, а неизбежное при всенародных молитвах скопление людей еще увеличивало силу заразы.

Таким образом, придется признать, что наш период сакрализации медицины сильно затормозил ее поступательное движение, начало которого наблюдается в ахейский период; все же бесплодным его назвать нельзя. Во-первых, и при религиозном врачевании получались часто реальные исцеления, что должно было обратить внимание людей на целебную силу психического воздействия; а во-вторых, среди указываемых на основании инкубации лечебных средств встречаются, наряду с мистическими, и рациональные. А так как пациенты-паломники, получившие исцеление, в знак благодарности оставляли богу «скорбный лист» о своей болезни в виде записи на камне, то знаменитые храмы, вроде косского, превратились со временем в настоящие медицинские архивы, очень драгоценные для пытливого жреца-врачевателя. И действительно, здесь состоялось возрождение научной медицины: ее возродитель Гиппократ был «асклепиадом» из Коса. Но это случилось уже в следующую эпоху.

§ 14. Интерес к чистому знанию сосредоточивался в нашу эпоху на вопросе о мироздании — точнее, о его возникновении и виде, или, что одно и то же, о природе. В центре научного движения стоит поэтому философия природы.

Толчок к ней дала религия Зевса своим догматом о прародительнице Земле (выше, с.53), причем земля понималась не столько как стихия, сколько как божество; в этом смысле еще певец Гесиод (ниже, § 16) провозгласил ее исконность. Следуя по его стопам, ионийская философия природы, приблизительно с 600 года до Р.Х., ставила вопрос об одушевленном и божественном правеществе, из которого возникли другие, — но уже не в наивном генеалогическом, а в научном эволюционном порядке: теогонию сменила космогония. Ее основоположником был Фалес Милетский, один из многих «всечеловеков» тех времен — государственный муж, торговец-путешественник, техник, математик, астроном; математику он принес из Египта, астрономию из Вавилона, но обе эти науки проник духом эллинского научного рассуждения. Исходя из наблюдения, что влага — принцип питания и жизни, он решил, что вода и есть то правещество, из которого возникли остальные. Его преемник Анаксимандр Милетский не решился точно определить это правещество: он назвал его просто «беспредельным» (apeiron). Зато он внес в проблему мирового становления нравственную идею: возникновение было первородным грехом возникшего, за него оно обречено разрушению как справедливой каре; только правещество, никогда не возникшее, — неразрушимо, и в него должно вновь обратиться все возникшее. Так-то впервые был провозглашен великий принцип неразрушимости материи. Заслуга третьего милетского философа, Анаксимена, состоит не столько в том, что он правеществом признал воздух, сколько в том, что он указал пути возникновения из него прочих веществ: путем сплочения (он еще не сказал «атомов», но этот вывод был отныне неизбежен) воздух переходит в воду и затем в землю, путем разрежения — в огонь. Этим были установлены четыре состояния вещества — твердое, жидкое, газообразное и лучистое. Все названные мыслители сходятся в том, что они вещество, по своей природе недвижное, признавали началом становления, то есть движения; избегая их ошибки, Гераклит Эфесский (около 500 года до Р.Х.) установил изначальность движения и, следовательно, правеществом — вечно движущийся огонь: из него все произошло, в него все обратится.

Он — жизнь и разум; все живет, поскольку оно причастно огню. Периодические обогневения — незыблемые вехи мирового становления; и, подобно им, незыблем закон, ими управляющий. Само же оно бесцельно: «Эон[13] — дитя, играющее в шашки». Этот пессимизм был навеян на угрюмого мыслителя острой демократизацией его родины, успевшей уже провозгласить принцип извращенной демократии: «среди нас не должно быть превосходного». Враждебно относясь к людям, он написал свою глубокомысленную книгу не для них: окончив ее, он посвятил ее своей родной богине, Артемиде, в ее знаменитый Эфесский храм.

Вопрос о форме мироздания тоже был двинут вперед ионийской школой. Правда, от двух основных иллюзий, которыми мы обязаны непроверенному свидетельству наших глаз, — недвижности и плоскости земли — она еще не могла отделаться; исходя от них, Анаксимандр учил, что земля представляет собой плоский цилиндр, реющий в центре шаровидного космоса, грани которого образует усеянное звездами небо. Он же составил и первую в истории человечества карту Земли — точнее, того круга ее мнимого цилиндра, на котором живем мы; особенностями этой карты были «средиземное» море и кругоземный океан. Все это было очень наивно — и все же большим прогрессом в сравнении с представлениями прежней эпохи (выше, с.41).

Но домыслы Анаксимандра были далеко превзойдены Пифагором и его школой. Этот замечательный человек был родом из Самоса — значит, тоже иониец; покинув свою родину в тиранию Поликрата (выше, с. 76), он принял приглашение стать правителем южно-италийского города Кротона, сильно пострадавшего в войне с соседним Сибарисом. Он стал не только светским вождем этой общины, но и духовным главой пифагорейского ордена (о нем ниже, с. 118) и достиг того, что Кротон стал образцом здорового города и восторжествовал в новой войне с изнеженными «сибаритами». Одним из его воспитательных средств была музыка — особенно аполлоновская, струнная; производя опыты над монохордом, он открыл главный закон акустики, — что относительная высота звука стоит в зависимости от соизмеримых и выраженных простыми числами размеров одинаково напряженной струны (1:2 = октава, 2:3 = квинта, 3:4 = кварта и т.д.), то есть, другими словами, — теорию музыкальных интервалов. Упоенный этим успехом в сведении качественного различия к количественному, он обобщил свое открытие и провозгласил — предваряя новейшую химию — число корнем мироздания. Своей школе он завещал дальнейшее развитие как арифметики, скоро выродившейся в мистицизм «священных» чисел, и геометрии плоскости (вспомним «пифагорову теорему»), так и применение этих наук к объяснению мироздания. В нем Пифагор видел своего рода космическую лиру: в центре, как ее основа, Земля, вокруг нее — вращающиеся планетные сферы, на таком расстоянии друг от друга, чтобы их вращение издавало звуки диатонической гаммы. Это и есть «гармония сфер»; мы ее не слышим, потому что привыкли к ней.

Так-то Пифагор сблизил Землю с планетами; отрешившись от второй из вышеназванных иллюзий, он приписал ей шаровидность, приближая к ней по величине Солнце и прочие светила. Оставалась первая иллюзия; его школа отрешилась и от нее, допуская в средоточии мироздания так называемый «очаг», центральный огонь, вокруг которого вращаются как Земля, так и прочие светила, вплоть до небесной тверди. Впервые в истории человечества геоцентрическая система была покинута в пользу небесной хореи — Земля и Солнце и звезды плавно и величаво обходят святой «очаг» вселенной, как священнодействующие девы — пылающий алтарь своей богини, под таинственные звуки «гармонии сфер». Руководящая истина заставила нас впоследствии отвлечься от этой картины, но она не могла вырвать из нашего сердца воспоминания о ее красоте.

Глава III. Искусство

§ 15. Изобразительные искусства. А. Архитектура. Сакральный характер нашего периода сказался и в том, что уже не дворец, как в ахейскую эпоху, а храм стал главным предметом архитектуры.

Идея храма развилась из религии Аполлона, признававшей периодические epidemiai бога, то есть его приходы из его гиперборейского рая к людям. Чтобы его приютить, надлежало приготовить ему беседку в его лавровой роще, что достигалось сплетением ветвей (ср. Ил. I, 39). Желательность замены этого храма-беседки настоящим храмом наступила тогда, когда бог в лице своего кумира (ниже, с.94) стал постоянным сожителем своих поклонников. Пришлось ему выстроить жилище — для чего естественнее всего было воспользоваться готовой формой ахейской хоромы (выше, с.24) с ее двумя колоннами между ант. Итак, в рощу была вдвинута хорома — или, что сводилось к тому же, хорома была окружена колоннадой, заменившей деревья живой рощи. Дерево суживается кверху; ту же форму получила и развившаяся из него колонна, и этому принципу новой эллинской колонны подчинилась и старая ахейская междуантная колонна. Так возник эллинский храм.

Если смотреть на него с фронта, то в нем различаем следующие части: 1. Три ступени, ведущие на стилобат, то есть — устланную каменными квадратами прямоугольную площадь.

2. Колонны, (обыкновенно шесть), состоящие каждая из ствола, капители и абака. Ствол непосредственно вырастает из стилобата, как дерево из почвы; он украшен продольными желобками («каннелюрами») с острыми гранями; кверху он заметно суживается. Капитель имеет форму подушки (echinos, собственно — «еж»), тем более выпуклой, чем древнее храм. Абак — квадратная плита над капителью. 3. Антаблемент, состоящий из гладкого архитрава, фриза с чередующимися триглифами и метопами (по одному триглифу под каждой колонной и каждым пролетом) и нависающего карниза. 4. Фронтон, то есть треугольная площадь между карнизом и плоской двускатной крышей. С боков, конечно, не было фронтонов, зато карниз украшался львиными головами, через которые стекала дождевая вода.

Строился храм вначале из дерева, позднее из известняка; к мрамору перешли лишь в конце нашей эпохи. Условиями деревянной архитектуры объясняются и особенности описанного храмового стиля, сохраненные как своего рода архитектурные пережитки и после перехода к камню.

Этот стиль мы называем дорическим, но он встречается повсеместно в Греции. Ему противополагается стиль ионический, развившийся в Малой Азии тоже из деревянной архитектуры, но при металлической ее облицовке. Отличается он от дорического в следующих частях: 1) колонна имеет под собой так называемый базис; 2) сама она стройнее, не очень заметно суживается и имеет каннелюры с тупыми гранями; 3) ее капитель украшена так называемыми «волютами» (завитушками); 4) архитрав состоит из трех полос; 5) фриз — гладкий (то есть триглифы отсутствуют). Другие особенности относятся к орнаментике, которой мы не касаемся. В общем, дорические храмы производят более величавое, ионические — более изящное впечатление. И то и другое усиливалось привлечением к украшению храма также и скульптуры с живописью. Скульптура украшала, однако, — и в этом сказывается глубокая осмысленность греческой архитектуры, — не рабочие, а нейтральные части здания, преимущественно метопы (а в ионических храмах — целый фриз) и фронтоны, причем первые — рельефными, а вторые — статуарными композициями. Живопись привлекалась в виде так называемой полихромии как целых полей (триглифов, метоп, фронтонов), так и отдельных узоров.

Первыми храмами, согласно сказанному, были храмы Аполлона; от него они распространились и на других богов. В VII веке до Р.Х. вся Греция покрылась храмами. Строили их преимущественно на акрополях, где они, соответственно последовательной аристократизации Греции, вытеснили прежние царские дворцы; затем на городских площадях (agorai), но также и в других частях города. Особенно дорогими греку были храмы на выдающихся в море мысах, издали приветствовавшие возвращающегося на родину пловца, — таковым был поныне незабвенный храм Посейдона на аттическом Сунии. Если бог был предметом всеэллинского почитания — как Зевс в Олимпии, Аполлон в Дельфах и на Делосе, Деметра в Элевсине, — то и обстановка была много роскошнее. Ему отводилась обширная ограда (peribolos); в ней господствовал его храм, но по соседству были и храмы родственных божеств; вдоль «священной дороги» стояли посвящения (статуи, колонны) государств и частных лиц, затем — так называемые «сокровищницы» (thesauroi) преданных богу государств, тоже имевшие форму храмиков, затем всевозможные портики, монументальные полукруглые скамьи, фонтаны и т.д. Священная дорога вела к большому алтарю бога перед его храмом, из таинственного полумрака которого внушительно смотрел его кумир; кругом была площадь, на которой собирался народ, чтобы присутствовать при гекатомбе и молитвенных хороводах.

Б. Скульптура. После падения ахейского искусства начинается около 700 года до Р.Х. новое возрождение скульптуры, но уже на сакральной почве; свою главную задачу она видит в изображении кумира бога и украшении его храма. И здесь вдохновительницей была религия Аполлона; первые сохраненные нам кумиры — кумиры Аполлона (в виде нагого юноши) и Артемиды. Их место было в храме, часть которого они составляли; отсюда на первых порах обязательное и для них требование строгой симметрии. Вначале она была полной; затем художники-«дедалиды» (то есть искусники) дерзнули выдвинуть вперед одну ногу; традиция, конечно, приписала это новшество их мифическому родоначальнику Дедалу, о котором поэтому говорили, что он создавал «убегающие изваяния»; но в течение всего нашего периода был в силе так называемый «закон фронтальности», по которому одна и та же вертикальная линия разрезала и лицо, и торс на две равные половины. Иногда старались придать лицу некоторую оживленность, изображая на нем улыбку. Полной свободы статуарная скульптура за весь наш период достигнуть не могла; мы называем его периодом архаическим.

Центрами искусства были тогда ионийские города Малой Азии, особенно Милет и Эфес; отсюда это ионийское искусство перекинулось на Киклады, особенно на богатые мрамором Наксос и Парос, и на славные своей металлургической техникой Самос и Крит. Мрамор и бронза стали излюбленным материалом скульптуры, сменяя первоначальный материал — дерево; все же скульптуре не сразу удалось освободиться от условностей деревянной техники, и древнейшие кумиры еще сильно напоминают обрубки деревянных стволов. К концу периода основываются школы также в Сикионе, Эгине, Афинах. Это имеет последствием обособление дорической и аттической скульптуры, противоположивших известную строгость и трезвость относительной мягкости ионических линий и форм и пышности ионической драпировки.

Скульптурное украшение храма имело своим полем, согласно сказанному (выше, с.92), фронтоны, дорические метопы и ионийские непрерывные фризы; каждая из этих трех частей ставила скульптору особую задачу. При заполнении статуями фронтонного треугольника приходилось изображать, кроме стоячих, еще наклонные и лежачие фигуры, притом в полупрофиль и в профиль, что было несовместимо с сохранением закона фронтальности. Здесь поэтому гораздо раньше достигается свобода движения, и часто лишь отсутствие выразительности доказывает нам, что данная фронтонная группа принадлежит еще к архаическому периоду. Метопы представляли собой квадрат; задача его заполнения рельефными фигурами повела к требованию попарности, — вот почему излюбленными сюжетами метопной скульптуры стали поединки, особенно греков с кентаврами или с амазонками, причем чередование мужских фигур с женскими и человеческих с полулошадиными доставляли глазу приятное разнообразие. Для ионического фриза характерной была непрерывность; естественной темой были поэтому собрание или шествие. А так как пустые пространства между головами нарушали бы впечатление непрерывности, то возникло требование исокефалии (то есть чтобы все головы были на одинаковой высоте), ради которого художники с легким сердцем жертвовали требованиями пропорции в тех случаях, когда среди стоячих фигур приходилось изображать сидячую или конную.

Вся эта скульптура была сакральной; изваяния людей-современников допускались только в тех случаях, когда их освятила либо победа — на всеэллинских играх, либо смерть. Но и тогда статуя должна была быть «аниконической», то есть не портретной, а идеализованной, и нам бывает трудно отличить человека от бога. Сюда же относятся и статуи обоих «тираноубийц» (выше, с.76), изваянные к концу нашего периода первым афинским скульптором, о котором мы знаем, — Антенором.

В. Живопись в нашу эпоху и в следующую изучается нами исключительно на керамических изделиях; но в то время как для следующей эпохи существование настоящей разноцветной живописи нам засвидетельствовано, и только ее памятники погибли, — для нашей даже существование живописи высокого стиля представляется сомнительным. Вместе с дворцами ахейской эпохи и их стенопись отошла в прошлое. Было ли принято украшать фресками внутренние стены храмов? Вряд ли — свидетельств и следов не сохранилось никаких. Итак, придется допустить, что керамика была единственным скромным полем для живописцев нашей эпохи.

И здесь, после крушения ахейской культуры, пришлось начинать сызнова. Этим началом был так называемый геометрический стиль (приблизительно до 700 года до Р.Х.): на фоне, сохраняющем натуральный цвет глины, изображаются красновато-бурые узоры геометрического характера (зигзаги, меандры, круги, розетки и т.д., но не характерные для ахейской эпохи спирали и полипы); встречаются и человеческие, и животные фигуры, крайне тощие и скелетообразные. Так как сохраненные нам вазы найдены все в гробницах, то, естественно, преобладают сцены похорон — для нас драгоценный памятник быта того времени.

Затем (VII век до Р.Х.) дает себя чувствовать влияние азиатских колоний, естественных посредниц между греческим и восточным миром: появляются восточные узоры (пальметки, лотосы) и восточные фантастические фигуры (сфинксы, сирены, грифоны), это — ионический стиль. Со временем торговый Коринф монополизирует производство ваз и создает более или менее однообразную технику; ваза делится на ряд полос, каждая украшается фризом из животных, реальных и Фантастических, причем пустые пространства заполняются розетками и тому подобными орнаментами (коринфский стиль).

Затем победы и законы Солона ведут к расцвету керамики в Аттике, самой природой наиболее облагодетельствованной в этом отношении: ваза окрашивается в красный цвет, и на этом фоне черным лаком выводятся силуэты животных и людей (чернофигурный стиль), причем, ради ясности, лицо, руки и ноги женщины нередко покрываются белой краской. Фигуры еще условны, движения угловаты, но все же чувствуется большой прогресс в сравнении с предыдущим периодом. Преобладают сцены мифологического характера, иллюстрации к героическому эпосу, свидетельствующие о его популярности в Афинах; но встречаются и бытовые сцены. особенно пиршества мужчин и беседы девушек у фонтана. Сама форма сосуда получает невиданное раньше благородство: он точно вырастает из земли, причем бьющая снизу растительная сила округляет его сверху (ср. особенно амфору, кратер, гидрию). В соответствии с достигнутыми успехами растет и самосознание мастеров: лучшие увековечивают свои имена, такой-то (гончар) — epoiese, такой-то (живописец) — egrapse.

В той же Аттике, при Писистрате, вазопись испытывает еще одну решающую реформу: вся ваза покрывается черным лаком, только фигуры остаются красными, причем внутренние линии наводятся на эти красные силуэты черной — краской (краснофигурный стиль). Сравнительно большее удобство этого метода дает художнику возможность достигнуть почти полного реализма в изображении человека: только известная симметрия в драпировке, а также упомянутая уже условность (выше, с.44) в изображении глаз показывают нам, что архаизм все еще не преодолен. К этому строгому стилю краснофигурной росписи принадлежат наиболее прославленные мастера: Бриг (Brygos), Дурид (Duris), Евфроний; от них нам сохранено немало памятников (особенно плоских чаш) поразительной тонкости и красоты.

Так-то и это скромное гончарное ремесло в своем развитии указывает на предстоящее величие Афин.

§ 16. Мусические искусства. Их развитие мы можем проследить в четырех направлениях: 1) как развитие триединой хореи, то есть соединения поэзии, музыки и пляски; 2) как развитие освободившейся от пляски, но удержавшей музыкальный элемент в напеве и аккомпанементе песни; 3) как развитие обособившейся также и от слова чистой музыки, и, наконец, 4) как зарождение и развитие чуждого всякой хорее неразмеренного слова — так называемой прозы. Но отсутствие памятников для хореи вплоть до VII века до Р.Х. заставляет нас начать со второго направления — с окрыленной напевом песни, которая именно для того, чтобы не превратиться обратно в хорею, должна была быть объективной, то есть былевой. Другими словами — должна была быть эпосом.

А. Время художественного развития наступило тогда, когда зародилось сословие носителей и былевого предания, и технических приемов его обработки; это были певцы, аэды, «вещие» люди ранней античности вплоть до 600 года до Р.Х., когда их в этой роли сменили философы. Они состояли в цехе ремесленников и называли себя охотно гомеридами, то есть сладителями (от homo-«co» и глагольного корня ar-«лад»); это наименование при естественной семейной преемственности ремесла должно было неизбежно вызвать представление о родоначальнике Гомере, так же как родственное наименование ваятелей-дедалидов (выше, с.94) — представление о мифическом родоначальнике Дедале. Предание, носителями которого были гомериды, обнимало, прежде всего, важнейшие для мыслящего человека вопросы — космогойический и эсхатологический. В первом темой певцов были религия Зевса и его попытка через созданного им богочеловека (в ахейском изводе — Ахилла) избежать гибели (выше, с.53); во втором — прохождение героя (Одиссея) через все царства многообразной смерти. Колониальное движение с его войнами и странствованиями повело к очеловечению обоих мифов и к их слиянию с событиями дня: из космогонического мифа возник эпос о троянской войне, из эсхатологического — эпос о возврате Одиссея; отпавшая религиозная идея была мало-помалу заменена нравственной, особенно сильной в первом эпосе, в «Илиаде».

Оскорбленный верховным вождем Агамемноном, Ахилл пылает «гневом»; он отказывает своим соратникам в своей помощи, удаляется от общего дела — его желание исполняется, оставленные им ахейцы терпят поражение, но в происходящей без него битве гибнет его лучший и любимейший друг, Патрокл. Тогда его гнев от своих обращается против врагов: он мирится с Агамемноном и требует скорейшей битвы, в которой он мог бы сразиться с убийцей своего друга, Гектором, сыном троянского царя Приама. Вторично его желание исполняется: он мстит за Патрокла, убивает Гектора — и вторично познает тщету своего гнева, когда ночью в его палатку является сломленный горем старый Приам и, целуя его руку, умоляет его отдать ему для честных похорон тело его убитого сына. Такова наука «песни о гневе Ахилла»:

О, да погибнет вражда, от богов проклята и от смертных

(Ил. XVIII, 107) — наука, до величия которой человечество все еще не смогло возвыситься.

Менее величава, но более пленительна разнообразием сменяющихся картин вторая поэма — «Одиссея», эта трогательная «песнь о тоске по родине». И она примыкает к троянской войне: отплывший по взятии города, Одиссей бурей сбивается с правильного пути, ветры уносят его в сказочную даль: то страшные опасности, то ласка приветливых богинь преграждают ему путь домой, — но он остается верен своему страстному желанию

Видеть хоть дым, от родных берегов вдалеке восходящий

(Од. I, 67). И вот он, наконец, на родине, приехав один, без товарищей, — но здесь он видит себя чужим в собственном доме, которым завладели в его отсутствие насильники-женихи его верной жены Пенелопы. Его месть женихам — вторая часть поэмы; она кончается его признанием женой и примирением с народом.

Но это только общее содержание; еще более пленяет нас гомеровский эпос отдельными сценами, изображенными с полным драматизмом и обрисовкой действующих лиц. В искусстве характеристики он достиг поразительного мастерства: с одинаковым совершенством изображает он и суровые, и мягкие натуры, и, что всего труднее, совмещающие суровость с нежностью, вроде Ахилла. В этом искусстве мы — как и в представленном быте — должны признать наследие ахейских времен; позднейшие (особенно драматурги) должны были ему учиться сызнова, так же как и изобразительным искусствам.

Стихом героического эпоса, благодаря гомеридам, установился гекзаметр; он остался таковым до самого конца античности. Произносился он нараспев, под несложный аккомпанемент «форминги»; обстановку, при которой певец «пел» внушенные ему музой отрывки, превосходно изображает «Одиссея» (особенно Од. VIII): ею был царский двор и царская трапеза. Аристократизация Греции положила конец этой обстановке; поколение аэдов перевелось; его сменило поколение «рапсодов», помнивших своего «Гомера» наизусть и читавших его всенародно, на «рапсодических» состязаниях. Так обстояло дело и в Афинах, по крайней мере, со времени Солона, постановившего, чтобы на «панафинейском» агоне был исполняем весь Гомер.

А так как для этого требовался писаный текст, по которому можно бы было проверять рапсодов, то со времени Писистрата «Гомер» стал книгой, которую ничто не мешало ввести и в школьное употребление, — что Эллада и сделала, к благу для себя, повсеместно.

Вернемся, однако, к поэтам. Они перенесли гомеровское предание из ахейской Греции, его первоначальной родины, сначала в эолийские, а затем и в ионийские колонии Малой Азии; здесь, в Ионии, Гомер получил свою окончательную редакцию, спаявшую первичное ядро с последовательными наслоениями и объединившую все части общим языком — ионийским, но с многочисленными эолийскими «пережитками». По успешном окончании этой задачи они принялись за новые; было создано великое множество эпических поэм из различных циклов героической саги: о приключениях аргонавтов, о судьбе Эдипа и походе семи вождей против Фив, о подвигах и смерти Геракла и особенно — об отдельных эпизодах троянской войны, от свадьбы Пелея и Фетиды до смерти Одиссея. Этот «эпический цикл» (не сохранился) был очень интересен по своему содержанию, но поэтического таланта его творцы-аэды проявили мало: идя по стопам Гомера, они ремесленно повторяли его приемы и формулы с усердием, которое часто напрашивалось на пародию и нашло ее, наконец, в лице сохранившейся довольно забавной «Войны мышей и лягушек» (Batrachomyomachia).

Но вот, пока в азиатской Греции в вымирающих школах аэдов героический эпос затягивался тиной шаблонности, в европейской нашелся человек, указавший эпической поэзии новые пути. Это был Гесиод из беотийской Аскры у подножия Геликона. Его отец был родом из Эолии и оттуда, надо полагать, перенес на свою новую родину язык и технику гомеридов; так-то Гесиод мог стать поэтом. Для нас это — первая уловимая личность в античной литературе (VIII век до Р.Х.). Своим поэтическим призванием он был обязан видению, в котором перед ним предстали воочию беспомощность и низменноматериальные интересы его сограждан, деревенского пролетариата, изнуренного тяжелым трудом и обижаемого «дароедами» из родовитой знати (выше, с.70). В противоположность аэдам-гомеридам, гостям царских трапез, он стал певцом крестьянской бедноты; для нее он создал свою главную поэму «Труды и дни», очень вольно скомпонованную (главные части — о «трудах» земледельца и судовщика и о счастливых и несчастных «днях», — сплетаются с мифами, притчами, личными воспоминаниями и нравоучительными изречениями, подчас удивительно глубокими и меткими). Для нее же он составил «Теогонию», поэму о происхождении богов, в которой он пытается противопоставить гомеровской фантастичности трезвую и сухую истину: эта поэма имела большое значение для установления мифолого-генеалогической сущности греческой религии. Так-то Гесиод стал родоначальником второй главной ветви эпического древа — дидактической. Собственно дидактика — достояние научной прозы, к которой она и отошла впоследствии; но в те ранние времена условия, препятствовавшие возникновению этой прозы, естественно заставляли учителей-певцов придавать своим поучениям стихотворную форму.

Певцы гесиодовской школы отчасти продолжали его строго дидактическую линию, перелагая в стихи то ту, то другую область прикладного знания; отчасти они, подражая его «Теогонии» и подчиняясь соблазну аристократических дворов, воспевали мифические родословные своих покровителей. Из этих последних работ возник очень плодовитый генеалогический эпос как разновидность дидактического; после героического это была уже вторая поэтическая обработка греческой мифологии. Генеалогический эпос важен также как один из двух корней позднейшей историографии (вторым была летопись).

Приблизительно через столетие после отщепления дидактического эпоса ионийское древо эпического песнопения дало новый, очень живучий побег в виде элегии. У нас это слово прежде всего вызывает представление определенного настроения — тихой грусти и мирного отречения; в нашу эпоху оно было приурочено к определенной метрической форме — соединению гекзаметра с пентаметром, образцом которого может служить знаменитое надгробие фермопильских героев:

Странник, во Спарту пришедши, о нас возвести ты народу,

Что, исполняя закон, здесь мы костьми полегли.

Типы же элегических поэм были довольно разнообразны. Из двух поэтов-основателей один, Каллин Эфесский, своими элегиями вдохновлял своих сограждан на сопротивление надвигавшимся с востока полчищам варваров («воинственная элегия»), другой, Архилох Паросский, между прочим, утешал своего друга по поводу смерти дорогого человека («траурная элегия», образец нашей). За ними, еще в том же VII веке до Р.Х., усыновленный Спартой, афинянин Тиртей в элегической форме возвеличил закон своей новой родины (выше, с. 78, «гражданская элегия») — тот закон, который позднее освятили своей смертью фермопильские бойцы, — и он же, как «певец в стане воинов», следуя почину Каллина, побуждал своих сограждан к самоотвержению и стойкости в мессенской войне.

Поколением позже Мимнерм Колофонский, представитель уже порабощенной Ионии, охваченный запоздалой любовью, в полных грустного раздумья песнях пел о своей страсти и о скоротечности молодости и красоты («эротическая элегия» — к слову сказать, первое вступление любви в поэзию). Еще позже его мужественный антипод, Солон Афинский, в славной элегии звал своих сограждан в новый бой с Мегарой из-за «желанного» Саламина; и он же — и в этом подражая Тиртею — в ряде гражданских элегий объяснил им сущность и нравственные основы своего законодательства. От всех названных элегиков нам сохранились лишь более или менее крупные отрывки; нечто целое (одну книгу с небольшим) мы имеем только от последнего в их ряду, Феогнида Мегарского, просвещавшего своего друга Кирна в духе аристократической морали. В его «нравоучительной элегии» уже слышатся удары победоносной демократии и раскаты надвигающегося персидского погрома.

Все эти типы, очень разнородные по содержанию, объединяются известной лиричностью, обусловленной равномерностью чередования полного и неполного стиха, и свойственным ей субъективизмом. Все же это, с античной точки зрения, еще не лирика: размер слишком близко стоит к эпическому, и настоящей хореи наша элегия не знала.

Б. Возрождению хореи должно было предшествовать развитие инструментальной музыки; а оно имело своим необходимым условием замену наивной четырехструнной форминги гомеридов более совершенным инструментом. Таковыми были два — кифара и флейта (aulos, правильнее «кларнет», так как он был снабжен металлическим язычком); из них первая принадлежала к обрядности религии Аполлона, вторая — к обрядности религии Диониса; упрощенной кифарой была лира, играть на которой должен был уметь всякий образованный человек. Оба годились как для чисто инструментальной игры (кифаристики и авлетики), так и для вокально-инструментальной (кифародики и авлодики).

И та и другая музыка возникла сначала в малоазийских колониях благодаря ознакомлению эллинов с восточным миром; оттуда они были переданы в собственно Грецию, где их нормы были установлены рачением дельфийского оракула в Спарте путем двух последовательных «катастаз» (katastasis) в VII веке до Р.Х., из коих первая была связана с именем лесбосца Терпандра (для струнной музыки), вторая — с именем Клонаса (для духовой). Эти «установления» могут нас озадачить; к чему, спросят, стеснять свободу творчества? Но они стоят в связи с огромным нравственно-политическим значением, которое древние приписывали музыке (выше, с.90): «Никогда, — говаривал композитор Дамон, — не были изменены музыкальные нормы без величайших сотрясений политической жизни», — и Платон присоединяется к его мнению (Плат. Гос. VI, 424с.).

Основой музыки у греков были три диатонические гаммы, из коих одна, дорическая, соответствовала нашему минору, обе другие, лидийская и фригийская, почти совпадали с нашим мажором; насколько, однако, их музыкальное чувство отличалось от нашего, видно из того, что они приписывали своей дорической тональности мужественный и строгий характер, обеим другим — либо изнеженный, либо страстный. Аккордов — а с ними и «гармонии» в нашем смысле — античная музыка не знала; зато мелодия была очень развита, допуская не только хроматизм (то есть полутоны), но и так называемые chroiai, то есть четвертные тона. Интервалы в напевах были небольшие, как ныне в восточной музыке, вследствие чего эти напевы производят на нас впечатление какого-то журчания. Вообще это — для нас самая чуждая область античной жизни; если бы нам были сохранены самые славные композиции древности, мы бы их не поняли.

Скажем несколько слов и об античной пляске. Наших «пар» (кавалера с дамой) она не знала: пляска была либо хороводной (хорея в узком смысле), либо одиночной (орхестика в узком смысле). Она исполнялась не ногами только, но и руками и прочим телом, чем и исключалась попарность в нашем смысле. Она была либо лирической (подобно нашей), либо драматической, изображая какой-нибудь миф, но в обоих случаях содержательной, даже когда она была лишена сопровождающего слова. О ее освящении религией речь была выше (с.45). В силу всего сказанного пляска была в древности одним из самых могучих средств образования и стояла так высоко, как никогда впоследствии: помимо того, что она «раскрепощала тело», придавая его органам подвижность и выразительность, — она своим содержанием настраивала и обогащала душу пляшущего. Этим объясняется употребление у греков слова achoreutos в смысле нашего «необразованный», а также и замечательное слово Платона: «Он пляшет хорошо, прекрасно; но прибавим требование, чтобы он плясал лучше» (Плат. Зак. II, 654с.).

В. Развитие музыки как части триединой хореи имело последствием и развитие соединенной с ней поэзии, то есть хорической лирики. Она стала господствующей отраслью греческой поэзии в VII и VI веках до Р.Х. после упадка светского эпоса, а так как она была исключительно богослужебного характера, то ее торжество было завершением сакрализации также и поэзии в указанную эпоху — эпоху расцвета аристократии и дельфийской религии.

В центре интереса был богослужебный гимн с его разновидностями («пеан» — в честь Аполлона, «просодия» — прецессионный гимн в честь его же, «парфения» — гимн для исполнения девами, «дифирамб» — в честь Диониса и т.д.). Его композиция была либо монострофическая, либо эподическая. В первом случае одна и та же метрическая строфа повторялась неопределенное число раз, при все новом и новом содержании; во втором — размер «строфы» повторялся в «антистрофе», после чего следовал «эпод» в другом, хотя и родственном размере, и вся эта триада повторялась неопределенное число раз при все новом и новом содержании. В обоих случаях размер строф (и эподов) изобретался поэтом для каждого гимна особо, — общепринятых строф не было; этим хорическая лирика отличается от мелической (см. ниже, с. 106) и от нашей. По содержанию гимн состоял из трех частей: мифологической, нравоучительной и личной. В мифологической обрабатывался один какой-нибудь миф, притом с точки зрения дельфийской религии (ниже, с. 110); после героического и генеалогического эпосов это было уже третье поэтическое претворение греческой мифологии. В нравоучительной развивались дельфийская общественная и политическая мораль; в личной, наконец, поэт говорил о себе и о том, что было близко его сердцу.

Началось развитие хореи в той же Спарте, которая, благодаря Терпандру, стала законодательницей и музыки; ее основоположником был Алкман (VII век до Р.Х.), родом лидийский грек, так же усыновленный Спартой, как и Терпандр и Тиртей, заботой тех же Дельфов, которые всячески стремились окультурить свою могучую светскую союзницу. Он был преимущественно воспитателем женской молодежи и особенно прославился своими парфениями — очень грациозными, если судить по сохраненному образцу. В них, впрочем, преобладала личная часть: нравоучительная и особенно мифологическая давались ему туго. Этот последний пробел восполнил несколько позже сицилиец Стесихор, первый крупный поэт греческого Запада. В его объемистых гимнах мифологическая часть до того преобладала над остальными, что они производили впечатление наших баллад. По стопам обоих пошел Ивик (Ibykos) Регийский, герой известной легенды; его «отрочьи» гимны доставили ему такую же славу, какую Алкману его парфении. Конец VI и начало V века до Р.Х. принадлежат знаменитому триумвирату хорической лирики, членами которого были оба кеосца, Симонид (Младший) и Вакхилид, и фиванец Пиндар; мы можем непосредственно судить только о двух последних, так как только их произведения нам отчасти сохранены. Они ввели в хорическую лирику также и энкомии, то есть гимны в честь людей, — но людей освященных либо победой (epinikion), либо смертью (threnos). Религиозный характер от этого не пострадал, так как они исполнялись на — благодарственном или поминальном — молебствии; им объяснялось и оправдывалось то повышенное настроение, которое свойственно «пиндарическому» стилю. Пиндара можно оценить только в его родной стихии — в античной религиозной хорее; не его вина, что его величавые и глубокомысленные поэмы стали непонятыми образцами для напыщенно-льстивых «од» совсем не богослужебного характера.

А впрочем, из общего фона религиозной хореи рано выделились два рода лирической поэзии, имевшие свою собственную судьбу и слившиеся впоследствии в новую поэтическую единицу — драму. Это были, во-первых, — ямб, во-вторых — дифирамб; родиной первого была религия Деметры, родиной второго религия Диониса.

Об обеих речь впереди; здесь будет достаточно заметить относительно ямба, что в хороводах Деметры было принято прерывать торжественность хореи шутливыми выпадами личного характера; узаконенным для них размером был ямбический, более всего приближающийся к разговорной речи. Легенда выразила это отношение ямба к культу Деметры тем, что сделала предполагаемую чиноначальницу Ямбу резвой служанкой элевсинской царицы Метаниры и рассказывала про нее, что ей одной удалось своей веселостью вызвать улыбку на лице ее гостьи, огорченной потерей дочери богини Деметры. Из рода жрецов паросской Деметры происходил Архилох (VII век до Р.Х.), тот самый, которого мы назвали в числе первых элегических поэтов; он выделил ямб из хореи и, сделав его самостоятельным, воспользовался им для поэтического выражения всей горечи и злобы, которая накипела в его страстной и мятежной душе, — злобы против своих личных врагов, против всей беспокойной жизни колонистов-золотопромышленников на острове Фасосе, в числе которых находился и он, и особенно — против своего земляка Ликамба, обещавшего ему сначала свою дочь Необулу и затем нарушившего свое обещание; последних он, говорят, своими «ямбами» так опозорил, что они с отчаяния повесились. Их размером был, кроме ямбического триметра, еще и трохеический тетраметр, а также и так называемый эпод (отличный от хорического, выше, с. 103), то есть двустишие, состоящее из долгого и короткого стиха. Поколением позже жил Симонид (Старший) из Аморгоса; он избрал ямб оружием уже не только личной, но и общей сатиры, образчиком которой может служить сохраненное нам его стихотворение «о женщинах». В нем он, следуя чисто ионическому обычаю «сравнения» (eikazein), производит различные типы женщин от различных животных или стихий: капризницу от моря, лентяйку от земли, неряху от свиньи, злюку от собаки, кокетку от лошади и т.д.; сатира кончается теплым описанием благонравной и приветливой женщины, произошедшей от пчелы. К манере Архилоха вернулся третий крупный ямбический поэт Гиппонакт Эфесский (Hipponax, VI век до Р.Х.), но он пожертвовал благородством его языка и, вполне сроднившись с низменной обстановкой, в которую его толкнула судьба, стал настоящим представителем босяцкой поэзии. Ямбический триметр своего образца он слегка видоизменил, введя спондей в последнюю стопу, чем достиг очень эффектного и подходящего к характеру насмешки перебоя ритма. Вся эта ямбическая поэзия была рассчитана прежде всего на произношение и затем уже записывалась; на всенародных празднествах поэт-певец обращался к толпе и нараспев читал ей свои стихи, сопровождая их игрой на простом струнном инструменте, так называемом ямбике (iambyke). Связь с хореей, порванная Архилохом, была восстановлена в VI веке до Р.Х. включением ямба как диалогического размера в состав драмы; но для этого надо было предварительно развиться до надлежащей высоты ее второму составному элементу — дифирамбу.

Этот дифирамб был первоначально восторженной, экстатической песнью в честь Диониса. Особая роль была в нем предоставлена запевале, в силу чего этому роду хорической поэзии с самого начала был свойственен некоторый драматический элемент. Он был усилен тем, что участники хора стали наряжаться сатирами, — так назывались лесные духи, веселые товарищи Диониса; так как они представлялись полулюдьми-полукозлами, то их песнь называлась «песнью козлов», tragodia (от tragos — «козел»). Это нововведение приписывается дифирамбическому поэту при дворе Периандра Коринфского, легендарному Ариону. Его последователем был тот Феспид (Thespis), которого Писистрат пригласил в 534 году до Р.Х. украсить своей «трагедией» учрежденный им праздник Великих Дионисий; здесь, на афинской почве, трагедия расширила свой кругозор, введя в него уже не только дионисический круг преданий, но и всю вообще греческую сагу и даже — в своей ранней, юношеской смелости — и современную историю. Так, после горестной для всей Греции неудачи ионийского восстания и взятия персами Милета в 494 году до Р.Х. Фриних поставил в Афинах трагедию под заглавием «Взятие Милета» и тронул ею до слез собравшийся смотреть ее народ.

Впрочем, в этой ранней трагедии драматический элемент был слабо развит; это была скорее (дифирамбическая) кантата с вложенными (ямбическими) рассказами вестников. Превращение трагедии в настоящую драму состоялось лишь в следующую эпоху.

Но почин Архилоха, от которого ведет свое происхождение ямб и, косвенно, драма, призывал к жизни и другую отрасль поэзии — лирику в нашем смысле слова, или, как говорили греки, мелику. Ее зародышем были те эподы, о которых речь была выше — краткие двустишные строфы. Путем повторения их составных стихов нетрудно было превратить их в несколько более богатые, но все же очень простые трех- и четырехстишные; так возникла мелическая строфа. От хорической она отличается — кроме этой своей простоты, а также и отсутствия хореи — еще своей всеобщностью. Она не была приурочена именно к данной поэме: раз изобретенная, она могла употребляться в самых различных стихотворениях и своего изобретателя, и, равным образом, других поэтов. Свой субъективный характер она унаследовала от ямба: делом каждого поэта было расширить или сузить шкалу чувств, носительницей которых он ее делал.

Еще близко к Архилоху стоит первый мелический поэт, лесбосец Алкей (около 600 года до Р.Х.); проведя свою жизнь в борьбе с единоличными властителями своей родины — Меланхроем, Мирсилом и, к сожалению, также благородным Питтаком, — он именно ее сделал содержанием своих «песен борьбы» (stasiotika), самых знаменитых среди его стихотворений. Его имя носит одна из наиболее известных мелических строф, о которой даст представление сохраненное нам начало одной из его песен:

С причудой ветров сладить не в силах я.

Смотри, отсюда грозный нагрянул вал,

И вдруг — оттуда; мы ж несемся

Средней тропою на черном струге.

Нежнее настроена лира его землячки и младшей современницы, стихотворицы Сафо — первой певицы женских чувств и женской доли. Ее поэтическая деятельность определялась тем, что она была руководительницей кружка девушек (выше, с.67): священнодействия в честь богинь-покровительниц, игры с подругами на цветистых лужайках, девичья дружба и девичья ревность, властная любовь, вырывающая девушку из кружка на поприще супруги-гражданки, свадьба вырванной подруги, постепенно умолкающие воспоминания о прежней дружбе и, наконец, горестное забвение — вот предметы песнопения Сафо. Легенда освятила ее имя поэтическим сказанием о ее несчастной любви к молодому Фаону, из-за которой она бросилась в море с Левкадской скалы; и мы поныне не знаем, кто этот Фаон — живой ли юноша или утренняя звезда. Очень возможно, что именно к этой несчастной любви относится ее задушевная молитва Афродите, начало которой мы приводим, как образец унаследовавшей ее имя «сафической строфы»:

Ты, царица нег на резном престоле,

Зевса дочь жестокая — о, внемли мне!

Дай душе моей от страданий горьких

Отдых, святая!

Это были оба лесбосских поэта, в песнях которых, поскольку они нам сохранены, нас поныне пленяет сила и нежность эолийского наречия. Иного закала был третий в числе мелических поэтов, иониец Анакреонт. Когда его родной город Теос был взят персами, он был в числе тех мужественных его граждан, которые, предпочитая изгнание подчинению, основали в суровой Фракии колонию Абдеру; но затем он пресытился жизнью колониста, которая едва не сделала из него второго Архилоха, и принял приглашение быть другом и советником самосского тирана Поликрата. Затем, по его падении, мы встречаем его при дворе Писистратида Гиппарха в Афинах, затем у одного из князей беззаконной Фессалии, после чего его следы теряются. Блеск придворной жизни отразился на поэзии Анакреонта: много изящества, не много глубины, но надо всей этой игрой мимолетных страстей примиряющая улыбка искушенного жизнью и все же сохранившего к ней любовь поэта-мудреца.

Г. Остается бросить взгляд на первые шаги зарождающейся прозы. Причина ее позднего возникновения как прозы писаной объяснена выше (с.87); она не могла помешать ей существовать уже с давних пор в виде прозы устной. Художественность она могла приобрести — и, по-видимому, приобрела — в устах рассказчиков-краснобаев обоего пола. Так, в Афинах на празднике Геракла (ниже, ч. III, § 15) назначенные государством балагуры тешили народ забавными рассказами; на празднике Осхофорий (там же) старушки-рассказчицы забавляли сказками мальчиков-победителей; но и помимо того в силу обычая, поныне сохранившегося на Востоке, особенно в зимнее время, в деревенских «лесхах» к греющимся у очага селянам охотно приходили краснобаи и развлекали их рассказами, в которых принято было обходиться очень вольно не только с истиной, но и с правдоподобием, что повело к возникновению поговорки:

Речи такие зимой за огнем мы послушаем лучше!

Понятно, что история не сохранила нам имен этих краснобаев — за одним, впрочем, исключением. Им был лидийский грек Эзоп (Aisopos), живший в VI веке до Р.Х.; с его именем связано на все времена представление о басне, специально — о басне животных. Он свои басни только рассказывал; впоследствии они были записаны как «Эзоповы басни» и стали предметом изучения в школах. Лидийское имя Эзопа не должно наводить на мысль о восточном происхождении самой басни: подобные сборники возникали и на других окраинах греческого мира — в Сибарисе, в Сицилии, в Ливии (то есть Кирене) и т.д. Вообще, народная традиция охотнее всего кристаллизуется на окраинах, так как здесь национальное самосознание бывает более сильным. Особенно славились, после эзоповских, сибаритские басни; они отличались от первых тем, что выводили не животных, а людей (так, из басен Крылова «Квартет» принадлежит к типу эзоповских, «Демьянова уха» — к типу сибаритских басен).

Перейдем, однако, к прозе писаной. Из трех областей, на которые разделили впоследствии художественную прозу (выше, с.8), наша эпоха разработала только две, а именно философию и историографию. К обеим до их разделения принадлежит первый греческий прозаик Ферекид (Старший) из Спроса (VI век до Р.Х.), автор странной «книги о пяти ущельях» (Pentemychos); это был опыт представить древнейшую судьбу земли и богов на канве старинных генеалогий. О философии, как о науке, сказано выше; здесь следует заметить, что сочинения оставили после себя только философы ионийской школы, начиная с Анаксимандра; учения же Пифагора и его школы были записаны лишь в следующую эпоху. Причины тоже объяснены выше (с.88). Литературным языком был ионийский, уже начиная с Ферекида. Стиль рассуждения и повествования был у всех названных, насколько мы можем судить, деловым и безыскусным; исключение составляет Гераклит, один из самых замечательных писателей всемирной литературы. Не видя возможности облечь свою глубокомысленную философию в форму неразработанного еще философского языка, он всюду заменяет отвлеченность образом-символом; вся его проза — символическая, и в этом заключаются как ее прелесть, так и ее трудность, доставившая Гераклиту прозвище Темного.

Историография развилась из двух корней — поэтической генеалогии и монументальной летописной записи. Их соединение произошло лишь в следующую эпоху; историки нашего периода — их мы называем старшими логографами — перерабатывают в прозаической форме, с большей или меньшей долей критики, генеалогии гесиодовской школы. Таков был главный из старших логографов, Гекатей Милетский (конец VI века до Р.Х.), оставивший, впрочем, потомству, кроме своих «Генеалогий», еще и географическое сочинение под гордым заглавием «Обход земли» (ges periodos), с приложением географической карты (второй после Анаксимандра) — плод своих путешествий по Персии и Египту. Это был вообще деловитый, трезвый человек; он предостерегал своих сограждан не поднимать знамя мятежа против Персии, указывая им военные силы их врагов; когда же восстание, согласно его предсказанию, кончилось неудачей, он же был отправлен послом, чтобы исходатайствовать сносные условия подчинения для исстрадавшейся Ионии.

Глава IV. Религия

В сравнении как с предыдущим, так и со следующим периодом, настоящий, эллинский, был периодом особого религиозного подъема и той сакрализации культуры, о которой неоднократно была речь. Мы не можем теперь судить, насколько великие потрясения греческой жизни, сопровождавшие крушение ахейских держав, подготовили почву для этого подъема, и, равным образом, не можем учесть доли, внесенной в общегреческое настроение умов новоприобщенными северными племенами. Самый же факт подъема неоспорим; его выразительницами были, главным образом, три новые религии, расцветшие именно в нашу эпоху и наложившие на все свою печать. Из них только одна — религия Деметры — была исконно греческого происхождения; обе другие — религия Диониса и, в особенности, религия Аполлона — пришли и Грецию извне, в виде обратной волны, вызванной колонизационным движением.

Мы начинаем с последней, затронувшей наиболее разнообразные стороны греческой жизни.

§ 17. Религия Аполлона. Ее родиной была, насколько мы можем проследить, гомеровская Троя; еще для «Илиады» Аполлон Троянский — не ахейский бог! Здесь он, бог-стрелок, почитался как вещее божество света, и вместе с ним — его пророчица Сивилла (в Трое она именовалась Кассандрой). Колонизационное движение имело последствием перенесение его культа в европейскую Грецию. Состоялось оно по всем трем «мостам» самого колонизационного движения. При этом среднее, ионийское течение остановилось на острове Делосе, который унаследовал легенду о рождении Аполлона и его сестры Артемиды Латоной и стал центром ионийского культа этого бога; северное и южное встретились на склоне Парнаса и создали здесь дельфийский храм, ставший вскоре всеэллинским религиозным центром. В дальнейшем мы под Аполлоном вообще будем везде разуметь дельфийского Аполлона.

В Греции религия Аполлона стала лицом к лицу с более древней религией Зевса. Будучи, как и вообще греческие религии, чужда всякой исключительности и нетерпимости, она вступила в дружественные отношения с ней: Аполлон стал сыном Зевса и разрешителем великого антагонизма между ним и Землей. В символической форме эта идея была выражена в основном мифе дельфийского культа: сребролукий бог своими стрелами убивает великого змея Земли, Пифона, и овладевает ее прорицалищем: отныне знание Земли принадлежит ему и через него его отцу Зевсу, власти Миры над Зевсом положен конец. В догматической форме ее высказала его Сивилла в Додоне, древнем центре религии Зевса:

Есть Зевс, был он и будет; воистине молвлю, велик Зевс!

Зиждет плоды вам Земля; величайте же матерью Землю.

Итак: Зевс предвечен и вечен, не будет ему гибели от Земли, с ней он живет в мире; это — заслуга Аполлона, за это он «велик у престола Зевса» (Эсхил. Евм. 229). С признанием этого догмата вся греческая религия вступила в новый фазис: ее бог стал вечным, всеведущим, всемогущим — он должен был стать и всеблагим. В сравнении с этим пониманием наивные боги Гомера показались слишком человечными; отсюда вражда между Аполлоном и аэдами и его попытка реформировать греческую мифологию, которую он со значительным, хотя и не полным успехом, осуществлял через своих пророков, лирических поэтов (выше, с. 103).

Культ религии Аполлона характеризуется, прежде всего, наличием тех трёх элементов, которые в нашем представлении неразрывно связаны с греческой религией вообще, но были в нее внесены только теперь: храма, кумира и жреца.

О происхождении храма сказано выше (с.92); здесь следует заметить, что он понимался только как жилище бога, а не как место собрания для поклоняющихся. Он мог быть поэтому очень небольших размеров; народ собирался на площади перед храмом, где находился жертвенник.

Кумир появился не сразу: вначале богу ставили престол (специально Аполлону — треножник), на котором он представлялся невидимо восседающим; затем уже предпочли его изображать воочию. Это новшество породило роковой для греческой религии соблазн, давший много пищи нападкам как вольнодумцам в самой Элладе, так, позднее, иудеев и христиан: соблазн признания богом самого кумира, в силу чего человек оказывался создателем бога. Это понимание, однако, неправильно: пока кумир был только творением человеческой руки, он не представлял никакой святости, и художник мог с ним делать, что хотел. Святость он получал только после посвящения (hydrysis) в храме — после того, как бог, снисходя к молитве людей, соглашался проникнуть его своим естеством.

Но, конечно, для наивных душ кумир был самим богом: это было неизбежно. Зато этот соблазн уравновешивался огромным преимуществом. Аполлоновское представление о совершенстве божества, при наличии кумира, было перенесено и на него: только совершенное, с точки зрения красоты, изображение было достойно чести служить видимым подобием бога. Отсюда истинно греческий догмат об объявлении бога в красоте, в силу которого греческая религия — стала матерью греческого искусства.

Что касается, наконец, жреца, то его появление было прямым следствием появления храма и кумира: и тот и другой требовали заботы о себе, и вот эта забота поручается жрецу. А так как было непристойно вверять мужчине заботу о кумире женского божества, то рядом со жрецом мы видим и жриц. Таким образом, область религии — первая, в которой женщина достигла равноправия: характерное для античного мира явление. Следует помнить, что античное жречество не было священством в нашем смысле слова (исключение составляли мистические культы, о которых см. ниже): жрец и жрица избирались на свои должности народным голосованием. Все же как носители народного доверия они, естественно, от имени народа возносили молитвы к своему божеству и распоряжались жертвоприношениями. как общественными, так и частными. Вообще, некоторый отраженный свет падал от бога и на них; но никакого сословия они не составляли. Жрец был, прежде всего, гражданином, а затем уже жрецом; «клерикализма» греческая государственная жизнь не знала. За одним, впрочем, исключением: мы разумеем дельфийскую сакральную коллегию.

Ее исключительное положение имело основанием исключительное значение дельфийского храма как главного в Греции оракула. Пророческий дар признавался здесь за дельфийской Сивиллой — Пифией, вещавшей в «недоступном покое» (adyton) храма с аполлоновского треножника в состоянии искусственного экстаза: ее бессвязные звуки и слова приводились присутствующим жрецом в связное, хотя и загадочное гекзаметрическое изречение, которое затем толковалось вопрошавшему «экзегетами». Широкое распространение и влияние дельфийских вещаний было делом выдающегося ума руководящей дельфийской коллегии; в эпоху наибольшего процветания дельфийского оракула, в VII и VI веках до Р.Х., было принято по всем важнейшим вопросам и государственной и личной жизни обращаться к нему за советом. В частности, заслуживают внимания следующие случаи: 1. Общественные несчастья (засухи, землетрясения, эпидемии, загадочные преступления) считались проявлением божьего гнева, о средствах прекращения которого надлежало вопросить оракула. Оракул указывал требуемые священнодействия; часто они сводились к так называемой героизации, то есть к учреждению культа какому-нибудь (действительному или мнимому) мужу старины — основателю города, воину под Троей и т.д., — душа которого предполагалась более могучей, чем души обыкновенных покойников. В нашу эпоху вся Греция по указаниям Дельфов покрылась могилами таких «героев», перенесение останков которых было важным событием в религиозной жизни общин.

2. Запятнавшие себя убийствами люди или общины искали в Дельфах очищения от тяготевшей над ними крови; это религиозное очищение стало заменой наивной ахейской виры (выше, с.31), которая отныне прослыла безнравственной. Это повело к развитию сложной практики так называемой кафартики, для применения которой оракул нередко снаряжал на место преступления особых богоугодных мужей (между прочим, легендарного Эпименида Критского около 600 года до Р.Х.).

3. Особо важным проявлением могущества Дельфов было их руководительство колонизационным движением (о котором см. выше, с.59).

Духовное могущество дельфийского храма с течением времени сильно увеличило его богатство — которое, впрочем, состоя в драгоценных посвящениях, было материально непроизводительным музейным богатством — и этим самым сделало его соблазнительной приманкой для завистливых соседей. Для его охраны была создана дельфийская амфиктиония (выше, с.78); но в ней Дельфы играли пассивную роль, которая с возрастанием их могущества уже не могла их удовлетворять. Активная политика Дельфов сказалась в следующем: 1. В объединении по возможности всего культа Аполлона; это было достигнуто: а) посредством основания в различных греческих городах своего рода подворий, так называемых Pythia, и б) посредством принятия в подданство других, самостоятельно возникших храмов. Особенно важным было присоединение обоих крайних храмов на западе и на востоке греческого мира — куманского в италийской Кампании и дидимского близ Милета, — так как оно дало возможность Дельфам расширить свое влияние и за пределы эллинской нации, о чем тотчас. 2. В заключении тесного политического союза с ведущей греческой державой тех времен, со Спартой, которая стала светским мечом Дельфов, взамен чего Дельфы духовными средствами усиливали ее обаяние и вместе с тем, как уже было показано (выше, с. 103), заботились о ее культуре. Только к концу нашей эпохи эти отношения временно испортились, когда в Дельфах соображения мировой политики взяли верх над политикой национальной. 3. Эта мировая политика имела своим первым объектом обоих соседей греческого мира на западе и на востоке.

На западе таковым был Рим, в первый период своего величия под главенством этрусской династии Тарквиниев. С ними сношения были завязаны через посредство куманского храма; правда, изгнание Тарквиниев (510 год до Р.Х.) было поражением этой политики, но Дельфы от него быстро оправились, приняв под свою опеку римскую республику. Результатом было перенесение оракулов куманской Сивиллы («сивиллиных» книг) в Рим и через них — постепенная эллинизация римской религии. Менее удачны были такие же и в то же время предпринятые шаги на востоке. С Лидией дела пошли хорошо: ее царь Крез стал горячим поклонником дельфийского Аполлона. Но его поражение в войне с Киром было поражением также и Дельфов. Правда, и здесь они попытались оправиться, заключив союз с победителем: в греко-персидской войне они поддерживали персов, мечтая, по-видимому, после их победы стать религиозным центром всего персидского государства. Но тут они вторично ошиблись: Персия была разбита, а измена национальному делу сильно уронила обаяние Дельфов в V веке до Р.Х.

§ 18. Религия Деметры. Как видно из предыдущего, религия Аполлона пронизывала всю жизнь человека, как государственную, так и частную; но именно только жизнь. Великой тайны смерти она не касалась; правда, она не оставляла своими заботами и умерших (ср. сказанное о «героизации»), — но и в этих случаях она ограничивалась определением отношений к ним живых, не стараясь выяснить верующим судьбу человеческой души за пределами смерти. Аполлон и смерть так же несовместимы, как свет и мрак.

Так-то эсхатология составляла великий пробел в религии Аполлона; он был заполнен двумя другими религиями, которые мы называем мистическими, так как естественный страх перед царством смерти дозволял открывать его тайны только тем, которые подготовились к этим откровениям посредством особых религиозных обрядов, то есть посвященным (по-гречески «мистам», mystai, от глагола myein — «закрывать глаза» на окружающий мир ради внутреннего созерцания). Это были религии Деметры и Диониса.

Откровения обеих имели своим предположением реформу, состоявшуюся еще на пороге нашей эпохи в области старинного анимизма, а именно — возникновение представления об общей обители душ взамен исконного — о могиле как жилище души. Очень вероятно, что это представление возникло под влиянием обычая сжигать трупы (выше, с.66): естественно было предположить, что вместе с дымом костра и душа улетала куда-то далеко, за пределы живого мира. Это царство душ и его властителя, «невидимого» бога (A-ides, позднее Hades, отсюда наше «ад») вначале представляли себе на западе, за Океаном, где солнце заходит (ср. Од. XI); затем, при наличии подземной могилы усопшего, возникло посредствующее представление о подземной обители Аида. Оно осталось господствующим: по смерти человека Гермес берет за руку его душу и ведет ее под землю, к мутной «реке вздохов» (Acheron); там угрюмый Харон переправляет ее на челноке на тот берег, где высятся «врата» Аида и Персефоны. Ласково встречает пришельца пес-привратник Кербер; отныне он живет призрачной жизнью на «асфоделовом лугу», продолжая свои земные занятия, но без смысла и цели. И эта жизнь равна для всех: даже Ахилл не составляет исключения. Именно его душе у Гомера влагается в уста грустная оценка этой жизни (Од. XI, 488, пер. В.А. Жуковского):

О, Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся!

Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.

Вот это-то «утешение в смерти» и стало стремлением и обеих названных религий, и тех, которые позднее за ними последовали.

Из них религия Деметры возникла на почве исконного аниматизма; Деметра (имя De-meter во второй своей части содержит, несомненно, слово meter — «мать», но первая загадочна) первоначально — душа созревшей нивы, которая, по мере ее сжинания, отступает все дальше и дальше и, наконец, с последним снопом достается жнецу, чем объясняется честь, воздаваемая на дожинках этой «матке» нивы. Ее возвышению способствовал символ, усмотренный в материнском отношении нивы нынешнего к ниве будущего года и в «таинстве возрождения хлеба»: как опущенное в землю зерно не погибает в ней, а после краткого в ней пребывания дает новый колос, так и похороненный в той же земле усопший возродится к новой жизни. Отсюда аттический обычай обсевать житом могилы; отсюда и миф и обрядность элевсинских таинств.

Миф гласит так. У Деметры есть дочь, так и именуемая — Корой (Kore — «дочь»); ее отец для символа не важен, но понятно, что им мог быть только царь небесный Зевс. Ее похищает царь преисподней Аид (вследствие чего ее пришлось отождествить с исконной его супругой Персефоной). Убитая горем мать ищет ее повсюду; узнав о ее похищении, она отказывается от общения с прочими богами и под видом старушки нанимается няней к элевсинскому царю Келею и его жене Метанире. Тронутый ее безутешным горем, Зевс убеждает Аида периодически отпускать Кору к матери, так, чтобы она зиму проводила с ним, а остальные месяцы — с ней. Тогда Деметра, чтобы наградить своих хозяев, учреждает у них свои таинства, жрецами которых она ставит именно их и, кроме того, избирает их сына Триптолема своим вестником к людям, чтобы научить их хлебопашеству.

Главным содержанием этих таинств, доступных только посвященным, было именно «возвращение Коры» (anodos Kores), ее победа над смертью, явившаяся залогом такой же победы и для людей; она представлялась мистам в виде священной драмы, содержание которой наполняло их уверенностью в бессмертии их души. Это была настоящая «драма» и в нашем смысле слова: отчаяние богини Деметры, опечаленной утратой дочери, внезапно переходило в ликующую радость при ее возвращении из подземной тьмы, и зрители переживали вместе с ней эту религиозную «перипетию». Но это было не все: целью посвящения было также обеспечить себе милостью Коры «лучшую участь» за пределами жизни. Учили, что из общего сонма теней в подземном мире посвященные выделены в особый класс, наслаждающийся вечным блаженством на цветистых лугах и под сенью зеленых рощ в беспрерывной (на то мы в Греции) хорее. В соответствии с изменившимися представлениями о Земле (выше, с.89) полагали, что их местопребывание — на обратной ее стороне, там, где солнце светит во время наших ночей.

Очень вероятно, что первоначально посвящение было единственным условием этой «лучшей участи»; но со временем, по мере вторжения нравственности в религию, к этому сакральному требованию было прибавлено и нравственное; «мы одни наслаждаемся солнцем и ясным светом — мы, которые дали себя посвятить и вели благочестивую жизнь по отношению к чужестранцам и к маленьким людям», — говорят мисты у Аристофана.

Элевсинские таинства были первоначально — в ахейскую эпоху — местным элевсинским культом; когда Элевсин был соединен с Афинами, они были приняты в число общеафинских культов; посвящения происходили весной в Афинах (Малые Мистерии), а осенью процессия мистов отправлялась из Афин по «священной дороге» в Элевсин (при этом происходили те обряды, из которых, между прочим, развилась ямбическая поэзия — выше, с. 105), проводили ночь в хороводах перед храмом на «озаренном светочами лугу», после чего следовала священная драма и возвращение в Афины. Еще позднее, но до V века до Р.Х., таинства, по определению дельфийского оракула, получили общеэллинское, а под конец и вселенское значение. Жречество, как основанное на откровении, было наследственным в роде Евмолпидов, потомков элевсинских царей; старший жрец назывался иерофантом, старшая жрица — иерофантрией. Были две степени посвящения — степень миста и степень эпопта; их разница нам не известна, так же как и многие частности этого учения, которое ведь было тайным. Само посвящение было доступно всем — и мужчинам, и женщинам, и свободным, и рабам, и гражданам, и чужестранцам. Таким образом, религия Деметры — в отличие от аристократической религии Аполлона — имела строго демократический характер, в соответствии с ее прикосновенностью к самой демократической из всех управляющих нами сил — смерти.

§ 19. Религия Диониса имела своей родиной Фракию; здесь и в соседней Македонии еще в историческое время его культ правился в старинной чистоте. По своему первоначальному значению «оргии», то есть священнодействия Диониса, были праздником плодородия земли, приходившимся к началу прилива ее сил, то есть около зимнего солнцеворота, на горных и лесных полянах («оргадах») под открытым небом; главным элементом праздника была восторженная, головокружительная пляска под оглушительную музыку тимпанов (тамбуринов), кимвалов (медных тарелок) и зычных флейт — пляска, доводившая до полного экстаза (ek-stasis, «исступление»), в силу которого человеку казалось, что его душа оставляет его тело и самобытно уносится в неведомые миры. В силу этого-то опыта религия Диониса и стала зародышем учения о бессмертии души.

В VIII — VII веках до Р.Х. религия Диониса в вихре безумной пляски пронеслась по Греции, которую она завоевала всю, увлекая мужчин-вакхантов и особенно женщин-вакханок на горные оргады для того, чтобы там в плющевых венках, с тирсами в руках и с «небридами» (оленьими шкурами) вокруг стана чествовать хороводами новообъявленного бога. Особенно деятельным было участие Фив, за которыми поэтому осталась честь слыть родиной Диониса: он стал сыном Зевса и фиванской царевны Семелы, дочери царя-основателя Кадма.

Затем, под влиянием умеряющей религии Аполлона, наступило постепенное преобразование дионисических таинств; оно связано с именами трех аполлоновских пророков, из коих двое — Меламп и Орфей — были мифическими личностями и только третий, Пифагор, — исторической.

1. Реформа Мелампа состояла в том, что он оргиастический культ Диониса, опасный для общественной нравственности, ограничил пределами времени и места: временем стали так называемые триетериды (trieterides, «трехлетия», то есть, по-нашему через год), местом — нагорные луга Парнаса; туда греческие государства посылали своих представительниц-вакханок, которые и должны были чествовать бога установленными ночными хороводами. От этого оргиастического культа следует отличать гражданский, правившийся в отдельных греческих городах. Здесь праздники Диониса были приурочены к виноделию: так, в Афинах праздновались Осхофории (сбор винограда, в октябре), Сельские Дионисии (первый морс, в декабре), Ленеи (праздник точила, вследствие календарной путаницы перенесенный на январь), Анфестерии (праздник цветов и молодого вина) и Великие Дионисии (учрежденный Писистратом главный праздник). Только теперь Дионис стал богом вина, каким он первоначально вовсе не был. Впрочем, и эти гражданские праздники были еще достаточно шумными; их культурная важность заключалась в том, что они были средой зарождения и развития греческой драмы (выше, с. 113).

2. Реформа Орфея превратила дионисизм в глубокомысленное религиозно философское учение. Его основатель представлялся аполлоновским певцом, увлекавшим за собой зверей, деревья и камни чарующими звуками своей лиры. Когда смерть отняла у него его невесту Евридику, он последовал за ней в преисподнюю и теми же чарами склонил Аида и Персефону вернуть ему ее; итак, и здесь мы имеем то же торжество любви над смертью — как и в мифе о Деметре и Коре. А раз побывав в подземном мире, он приобщился его тайнам; их он и поведал посвященным в его орфические таинства.

Тайное учение орфизма состоит из трех объединенных общей идеей частей — космогонической. этической и эсхатологической. Космогоническая часть примыкает к первоначальной религии Зевса. Зевс замышляет отказаться от добытой преступлением власти в пользу сына, который был бы чист от этого преступления. Этого сына ему рождает царица подземной тьмы Персефона; это был «первый Дионис», Загрей. Мстительные титаны заманивают к себе отрока Загрея посредством зеркала, в котором он видит свое отражение (первый символ индивидуализации). Убедившись в их злокозненном намерении, Загрей бежит, превращаясь в различные тела (второй символ индивидуализации); в образе быка он настигнут титанами, они разрывают его на части (третий символ индивидуализации) и поглощают — только сердце спасает Афина. Зевс сражает титанов перуном; из их золы происходит человеческий род. Спасенное же сердце Загрея он поглощает сам и затем, сочетавшись с Семелой, делает ее матерью «второго Диониса». Этическая часть вытекает из космогонической. Человек, происшедший от поглотивших первого Диониса титанов, состоит из двух элементов: дионисического и титанического. Дионисические элементы стремятся к воссоединению с новым Дионисом в первобытной великой сути; титанические противодействуют этому стремлению, стараясь удержать человека в узах индивидуальности. Нравственный долг понявшего свое назначение человека состоит в том, чтобы содействовать освобождению дионисического элемента своего естества путем подавления титанического. Средством для этого, указанным Дионисом через своего пророка Орфея, является «орфическая жизнь». В ней впервые Греция познала момент известного, хотя и очень умеренного, аскетизма; между прочим, требовалось воздержание от убоины. Эсхатологическое учение возвещало верующим об ожидающей их за гробом участи. Душа бессмертна, но не свободна, а заключена в бесконечный «круг» рождений и смертей. Даже орфическая жизнь не сразу освобождает душу от «тягостного круга»; для этого жизнь должна быть повторена в нескольких последовательных перевоплощениях в посюстороннем мире, и, кроме того, умершие должны вести себя соответственным образом в потустороннем, для чего им давались в гроб особые наставления («книга мертвых» орфизма). За смертью следовал загробный суд — здесь впервые имеем мы эту богатую будущим идею; за ним — наказания для злых и награды для добрых, и те и другие впредь до нового воплощения (кроме «неисцелимых», наказания которых были вечны). Лишь пройдя ряд таких испытаний, душа имеет надежду на окончательное освобождение из «гробницы тела» (soma-sema, один из орфических афоризмов) и на вечное блаженство в Дионисе.

Орфические таинства, в отличие от элевсинских, не были прикреплены к определенному месту; их распространителями были странствующие проповедники. Многие из этих «орфеотелестов» пользовались дурной славой у серьезных людей, так как они уж слишком низменным образом старались использовать страх недалеких людей перед мучениями в преисподней. Но в устах истинных учителей эта тайная наука была важным двигателем религиозной и нравственной культуры, и под ее влиянием находилось немало выдающихся умов древности — между прочими и Платон.

3) Реформа Пифагора (см. о нем выше, с.91) состояла, главным образом, в том, что он объединил существовавшие в его время (VI век до Р.Х.) в Кротоне, а затем и вообще в греческой Италии орфические секты в религиозно-политический пифагорейский орден затем в том, что он дал орфическому учению о душе философское обоснование, введя в него свои мистицизм чисел. Вследствие своей зависимости от Аполлона, на которую указывает само его имя («Пифийский вещатель»), он дал своему ордену строго аристократический характер; это сделало его ненавистным развивающейся демократии и стало причиной кровавой с ним расправы в конце VI века. Тем не менее, пифагорейский орден не погиб: он вновь расцвел в Таренте V и IV веков до Р.Х.

Так-то рядом с явными культами, обязательными для всех граждан, распространяется в течение нашего периода широкой струей мистическое течение, рассчитанное только на избранных людей. Мы описали только главнейшие из сюда относящихся религий; можно бы еще назвать культ Кабиров в Самофракии, культ Гермеса на Стимфальском озере, культ Харит в беотийском Орхомене, культ Трофония в Лебадее — того Трофония, о котором говорили, что человек, раз спустившийся в его могилу, уже терял способность смеяться. Все эти культы так или иначе стремились приподнять завесу, скрывающую от человека потусторонний мир; и само их множество свидетельствует о распространённости тех запросов, которые они по-своему старались удовлетворить.

Загрузка...