ГЛАВА 4 РАННЕЕ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ

Мишель Руш

Прошло триста лет. В 499 году Хлодвиг крестился и получил инсигнии консула Рима (то есть Византии, столицы Римской империи, лишившейся своих западных провинций, оккупированных варварами). На Западе греко–римский мир уничтожен, здесь начинаются новые времена: как сказал Макиавелли, «люди, которые звались Цезарями и Помпеями, становятся Жанами, Пьерами и Матье». На византийском Востоке римская система остается нетронутой, но, как всякое явление, постепенно видоизменяется полностью; греческие язык и культура станут там единственными хозяевами.

Запад варваризируется, не столько под натиском германцев, которым величие Рима внушало восхищение, сколько вследствие захвата ими политической власти; старая аристократия — и отцы городов, и знать, служившая в римском аппарате, — отстранена от власти, ни в чем более не находит смысла, опускает руки и теряет то, что делало римский мир «цивилизованным» обществом: бессознательную волю к само стилизации; и только Церковь, преследуя свои собственные цели, до некоторой степени эту волю сохраняет.

Варварство и культура: общества, называемые варвар скими, обладают собственной культурой, те же, что принято называть цивилизованными, поддерживают таковую ценой серьезных усилий, вне зависимости от того, направлены эти усилия к лучшему или к худшему; общества, зацикленные на пуританских или эстетских ценностях, насквозь мили таризованные или проникнутые духом капиталистическою предпринимательства, в равной степени относятся ко второй категории. Драма великих завоеваний состоит не в развале имперского аппарата, кризисе экономики или демографии, она касается другой сферы, где различия пролегают, скажем, между теми людьми, которые читают, и теми, кто не считает нужным прилагать для этого усилия, людьми, которые приучены к тяжелому труду, и теми, кто от этого свободен. Подобные бессознательные установки, связанные с самой возможностью делать над собой то или иное усилие, формируются не школой и не общественными установлениями, которые являются, скорее, их следствиями; они формируются в рамках того процесса, который очень неточно называют воспитанием — то есть тем, что автоматически дает человеку социальная группа, в рамках которой эта воля к самостилизации воспроизводится. Этот автоматизм совершенно явственным образом носит неосознанный характер, ведь как только возникает малейшее подозрение, что отцы произносят фразы, которым сами же не верят, обман становится очевидным и сыновья оставляют отцов произносить речи, которые больше никто не слушает. Если отцы хотят, чтобы им верили, их проповедь должна быть подкреплена реальной властью. А на Западе, в ходе великих завоеваний V века, эта власть исчезает, а потому и традиция самостилизации прерывается, и начинается то, что воспринимается нами как «мрачная ночь Раннего Средневековья». Здесь мы сталкиваемся еще с одной сугубо антропологической закономерностью: культурное усилие, работа над собой, которая практикуется лишь в некоторых обществах, как и любая традиция, не может быть навязано человеку умышленно или по принуждению. Иными словами, это усилие не имеет ничего общего с тем, что сторонники традиционализма подразумевают под воспитательной ролью труда и наказания; всякая попытка навязать здесь свою волю в конечном счете оборачивается медвежьей услугой, не будучи в состоянии подменить собой реальную власть традиции предотвратить девальвацию ценностей. Усилие, направленное на себя, не имеет никакого отношения к принуждению, и только в этом случае оно остается эффективным; скорее, оно должно подпитываться амбициями, чувством игры, тягой к роскоши, даже снобизмом. И некоторые уже за это ненавидят культуру; за культивацию усилия, направленного против природы, — а не только и не столько за ее классовую сущность, что бы при этом ни утверждали они сами.

Поль Вейн


В 584 году у короля Хильперика родился сын, которого он «повелел воспитывать на вилле Витри–ан–Артуа, чтобы с ним не случилось какого–либо несчастья, — говорил он, — если будет он на глазах у народа, и чтобы он не умер». Всего в нескольких словах епископ Григорий Турский дает нам точное представление о той тональности, в которой разворачивалась частная жизнь во времена Раннего Средневековья. Король только что получил важное известие: у него родился мальчик. Только мужской пол достоин внимания. О матери — ни слова, мы даже не знаем ее имени. Может быть, просто потому, что она была королевской наложницей. Разумеется, сразу же после рождения он отправляет сына к кормилице, из города — Камбре — в деревню. Нужно спрятать ребенка, такого беззащитного в первые годы, дать ему возможность жить частной жизнью, чтобы избежать несчастья. Окружающий мир так опасен! Едва он родился — отец уже думает о смерти. В самом деле, из пяти детей Хильперика выживет только этот, будущий Хлотарь II; впрочем, уже по одной только этой истории мы имеем возможность представить себе те обстоятельства, в которых протекала частная жизнь во времена Раннего Средневековья: любовь, жестокость, страх и смерть, несмотря на попытки найти счастливое убежище в сельской глуши.

По сравнению с римской Античностью, частная жизнь действительно становится значимым цивилизационным фактором, если не сказать — самым важным. Наиболее ярким тому доказательством служит упадок города по сравнению с деревней. Когда–то для того, чтобы почувствовать себя счастливым человеком, никак нельзя было обойтись без городских улиц и крупных общественных зданий, теперь же счастью суждено ютиться в частных домах и лачугах. Когда–то Империя гордилась тем, что благодаря своим законам, своим войскам и своим эдилам создала публичную жизнь как идеал человеческой жизни вообще. В эпоху германских королевств культ урбанизма уступает место частной жизни. Для пришельцев извне — германцев — к сфере частного сводится едва ли не все разнообразие доступных поведенческих практик. Потому читатель не должен удивляться тому, что я чаще буду говорить о Северной Галлии, чем о Южной, расположенной к югу от Луары. Относительно последней, остававшейся куда более римской по духу вплоть до IX столетия, практически не сохранилось никаких документальных свидетельств, связанных с частной жизнью. Очень немногие аквитанские или провансальские авторы описывают бракосочетание или похороны своих современников, их стол или ложе. Их позиция — это позиция беспомощных свидетелей как медленного разрушения галло–римских общественных структур, которое вызывает в них чувство отчаяния, так и неожиданного вторжения нового жизненного уклада, который их попросту пугает. Лучшие из них находили для себя выход в попытках христианизировать языческие народы, пришедшие с севера или с востока: это и была единственная доступная стратегия сопротивления. О пришлых же народах мы можем судить прежде всего по их сводам законов и по тем распрям, которые возникали между ними и Церковью. Исходя из этого мы можем делать выводы том, какой ценностью для них обладали личное имущество, еда, собственные тела, женщины, семейные связи; понять мотивы их мести и свойственные им страхи, те поводы, которые вызывали в них агрессию, и те надежды, которые они питали, их представления о сакральном, и, наконец, их приобщение таинству индивидуализации. Эта исходно заданная диспропорциональность вырисовывающейся в итоге картины в действительности отражает историю наступления частного с Севера на Юг.

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ ЗАВОЕВЫВАЕТ ГОСУДАРСТВО И ОБЩЕСТВО

Новые правительства, которые формируют в V веке в Галлии вестготы, бургунды или франки, пытаются имитировать режим правления Римской империи как на уровне политических институтов, так и на уровне социальных структур, однако цели своей не достигают практически ни в чем. По большому счету, повсюду, начиная от королевского двора и до самого последнего чиновника, в профессиональных и религиозных сообществах, в городе и в деревне, частный человек и приватное пространство играют первостепенную роль. Даже богатство становится личным делом, а индивид пытается приватизировать все, что можно, включая то место, где он живет, и пищу, которой он питается.

Поздняя Империя прославляла государство и развивала право, чтобы поддерживать мир и препятствовать воине. Германские племена, создавшие монархические режимы, всегда воспринимались галло–римлянами как скопище варваров и рабов, единственным предназначением которых было подчинение либо Риму, либо Константинополю. Поэтому Григорий Турский, оставивший великолепные наблюдения касательно монархии и возникающего на его глазах нового общества, в своей «Церковной истории франков» использует Термин «республика» применительно к Восточной Римской империи. Res publica, государство, — понятие, которое требует способности к абстрагированию, а потому недоступно пониманию варваров. У них не существует государства, так как понятие варварства субъективно и охватывает не только германцев; оно применимо и к обитающим в Бретани кельтам, и к развращенным галло–римлянам, и к солдатам, которые на малейшую обиду отвечают бурной агрессией и могут испытывать лишь грубые чувства. Варвары жестоки и неотесанны, легко пьянеют, так как напиваются и наедаются до рвоты; занимаются же они главным образом грабежами, оставляя за собой опустошенную землю. Если мы подойдем к анализу «государственных» структур франков и других варварских народов со всей возможной беспристрастностью, придется и в самом деле признать, что это суждение небезосновательно.

Неразличимость «частного» и «публичного» у германцев

В тех племенах, где власть воспринимается как имеющая одновременно магическое, божественное и воинское происхождение и исполняется совместно королем, выборным военачальником и свободными воинами, нестабильный союз между heer–könig’ом, стремящимся к постоянным военным победам, за счет которых он только и может удерживать свою власть, и воинами, верными своему вождю только до тех пор, пока тот способен на деле доказывать свою силу, и составляет то, что следует называть «государством» нового типа. Это государство можно охарактеризовать как род воинского союза, участники которого не имеют определенного места жительства и продолжительность существования которого непредсказуема. Той субстанцией, которая цементировала этот институт, была не идея общественного спасения и общего блага, как в Риме, а скорее объединение частных интересов в рамках времен ной ассоциации, существование которой продлевает каждая следующая победа. Этим объясняется тот факт, что франки колеблются между вождем племени Хильдериком, которого осуждают на изгнание, и римским военачальником Эгидием. После убийства последнего они вспоминают о Хильдерике, отце Хлодвига. Тот велел похоронить себя с почестями одновременно гражданскими и военными, а предметы, обнаруженные в его могиле, включают одновременно и атрибутику частную, германскую, — и атрибутику римскую, свидетельствующую о том, что он занимал важные государственные должности. Хлодвиг восстановил римское государство, но сделал он это ценой уничтожения всей своей родни, дабы устранить вождей отдельных дружин, лояльных каждая собственному вождю, который также имел право претендовать на наследство.

Поскольку король является хозяином добычи и захваченной земли, после его смерти все, что ему принадлежало, делится поровну между наследниками — как частная собственность. Это материнский, по сути, принцип раздела между всеми сыновьями. Известно, какие кровавые гражданские войны были результатами такого раздела государства, низведенного до стадии простой частной недвижимости, и как это привело к раздробленности меровингской Галлии на автономные регионы — Бургундию, Аквитанию, Прованс, Бретань и т. д. Но не будем забывать, что и Каролинги, еще одно благородное семейство, которое силой захватило власть, тоже осуществляли раздел королевства, то между Пипином и его братом Карл Оманом I в 741 году, то между Карлом Великим и Карломаном II в 768 году. Карл Великий сам позаботился о разделе своей империи между тремя сыновьями в 806 году, и только благодаря случаю, который распорядился так, что двое из них умерли раньше старшего, Людовика Благочестивого, Империя оставалась единой с 814 до 840 года. Но давление германских обычаев было таково, что между 817 и 840 годами, несмотря на церковных советников, которые пытались вернуть государство в сферу публичного, называя его Respublica Christiana, несмотря на дворянское окружение императора, не говоря уже о настойчивости императрицы Юдифи, старавшейся для своего любимого маленького сына, будущего Карла Лысого, было предложено по меньшей мере четыре проекта раздела Империи. Верденский раздел 843 года, благодаря которому карта Европы до сих пор имеет вид барочной мозаики, является, таким образом, логическим завершением принципа раздела королевства между братьями. Лотарингия также стала жертвой этой практики, поскольку после смерти Лотаря I королевство разделили между тремя сыновьями, разбив на части европейскую ось, а ныне существующие Нидерланды, Бельгия, Лотарингия, Швейцария и Италия — это оставшиеся от него лоскуты. Важно осознать, что такое представление о государстве как о личной собственности властителя, представление весьма конкретное и телесно ориентированное, характерно для всех правителей Раннего Средневековья и что Капетинги могли бы надолго сохранить свою власть, если бы, наконец, поняли, что возвращение к понятию публичного государства, понятию, которое им пытались втолковать церковники, проникнутые духом римского права, в гораздо большей степени соответствовало их собственным интересам.

Их предшественники — Меровинги и Каролинги — не смогли понять того, что сегодня кажется нам очевидным, поскольку германские законы касаются главным образом сферы частного и в гораздо меньшей степени — сферы публичного права. В самом деле, давайте посмотрим, как вырабатывались эти законы. В эпоху Великого переселения народов вестготы, бургунды и франки не имели письменности, за исключением горстки рун, употреблявшихся в религиозных целях, и доверяли нормы права памяти отдельных знатоков, которые назывались у франков «рахимбургами». Они заучивали каждую статью наизусть, включая последние принятые решения, регулирующие судебную практику. Будучи своего рода живыми библиотеками, они представляли собой воплощенный закон, непредсказуемый и ужасный, так как было достаточно, чтобы судья произнес на древнем верхненемецком, например, friofalto uaua buscho, «свободный человек искалечен на траве», чтобы был вынесен приговор: «Сто золотых солидов[71] штрафа». Примат устной традиции в правосудии придавал судебному акту характер в высшей степени личный и субъективный, так как закон был неведом никому, кроме знатоков. Кроме того, каждый человек был, в зависимости от своего происхождения, подсуден — кто закону салических франков, кто закону франков рипуарских, то есть рейнских, кто — законам бургундов или вестготов, более известным под именем «Кодекса Эйриха». Субъективность законов усиливала разобщенность общества и лишала правосудие какого бы то ни было универсального характера, момента фундаментального для римского законодательства, применимого ко всем гражданам Империи. Поэтому очень скоро все эти правовые системы были записаны: Кодекс Эйриха — в 461 году, законы бургундов — в 502–м и первая редакция Салической правды — в 511–м. Тем не менее их продолжали заучивать наизусть и применяли в течение всего Раннего Средневековья, вплоть до X века — и даже еще того позже. Таким образом, они увековечили концепцию права, радикально отличавшуюся от концепции права римского. Действительно, из 105 статей закона бургундов только шесть являются нормами публичного права. Так же дело обстоит и в Салической правде — только восемь из 78. В других параграфах нормы, касающиеся короля и налогового управления, причудливым образом смешиваются с нормами, регулирующими жизнь простых граждан. Напротив, Кодекс Феодосия, обнародованный в 438 году, состоит из шестнадцати книг и содержит несколько десятков законов; только половина VIII книги и IX книга полностью посвящены частному праву. То есть соотношение между разными областями права — строго противоположное. В Галлии эту римскую традицию в усеченном варианте продолжал еще Бревиарий Алариха, опубликованный в 506 году и применявшийся в среде галло–римлян, живших к югу от Луары, а также среди христианского духовенства, поскольку XVI книга касается Католической церкви, жизнь которой по–прежнему регулировали нормы публичного, а не канонического права. Следовательно, расширение сферы частного права за счет права государственного — это инновация германцев. Франкские судьи будут заниматься делом о краже собаки с тем же усердием, с каким судьи римские рассматривали налоговые правонарушения членов муниципальных советов и курий.

Итак, система правосудия франков, Меровингов и Каролингов ориентирована главным образом на сферу частного. По–видимому, судьи, как и королевский трибунал, были зава лены делами о ссорах из–за размежевания земельных участков, тяжбами о недействительности завещаний, спорами между наследниками, протестами против нечестности торговцев. Среди редких сохранившихся актов государственной власти Меровингов можно найти достаточно много решений, подобных вердикту Дагоберта (629–639), подтверждающему раздел имущества Хродоления и Хемедия между их наследниками Урсинием и Беполением, или вердикту Хлотаря III (657–673), решающему судьбу наследства некоего Эрмелия. Конечно, в большинстве случаев речь идет о могущественных знатных родах, но то, что проблемы семейной собственности приобрели такое значение, доказывает доминирующую роль частных интересов. Этот феномен становится еще очевиднее благодаря огромному количеству дел о кражах движимого имущества. У германцев, которые, за исключением вестготов, практически не имели опыта владения землей, жестко и педантично охраняются главным образом ценные или жизненно необходимые предметы: украшения, оружие, продукты питания или домашние животные. Поэтому кража горшка меда, совершенная рабом в районе Ангулема в VI веке, принимает драматический оборот. Виновника должны были бы незамедлительно повесить, если бы за него не вступился отшельник Сибард и не добился, чтобы ему сохранили жизнь. Позднее Теодульф, епископ Орлеана, человек воспитанный в традициях римской культуры, горько сетовал, когда во время поездки missus dominicus, которую он совершил в Нарбоннскую Галлию в 798 году, увидел, что за кражу там карали смертью, а за убийство — денежным штрафом. Это было неизбежным следствием того первостепенного значения, которым в воинском по происхождению сообществе наделялось личное имущество. «Иметь» значило гораздо больше, чем «быть», — для народов, находившихся на грани выживания. Святой Амвросий называл это скупостью, Григорий Турский — алчностью. Но для тех работников ножа и топора, какими были германцы — кочевники и завоеватели, — смерть была лучшим способом маркировать непреодолимые границы между принадлежавшей разным людям частной собственностью.

И тем более, по мнению этих людей, те золотые монеты, которые возвращались в королевскую казну благодаря сложной системе римского налогообложения, должны были, по идее, быть частью их личного богатства, которое напрямую соотносилось с общей добычей. Итак, каждый воин имеет право на свою долю трофеев: в связи с этим нельзя не вспомнить знаменитый эпизод с суассонской чашей. Кроме того, он ждет от своего короля наград за службу: Меровинги, как и Каролинги, не скупились на подарки — золотые монеты, золотые и серебряные украшения с перегородчатыми эмалями, посуда из граненого хрусталя, оружие, инкрустированное драгоценными камнями — которые извлекались из королевских сундуков пли снимались с возов с добычей, для которой могло потребоваться, как после победы над аварами в 796 году, пятнадцать Телег, запряженных каждая двумя парами быков. Посредством обязательной демонстрации щедрости этот взаимный обмен дарами между королем и представителями воинской элиты укреплял существующие между королевской властью и войском связи. Понятно, что попытка адаптировать подобные практики к римской по происхождению системе налогообложения была чревата серьезными трудностями. Относительно франков меровингские короли, конечно, признавали, что «на лог кровью», который те платили на службе, освобождал их от налога, которым облагали галло–римское население, однако на юге они старались с помощью чиновников поддерживать практику взимания подушной подати и налога на землю со всех своих подданных. В каролингскую эпоху королевская власть потерпела поражение в этом длительном противоборстве, а феномен приватизации прямого государственного налога был столь широко распространен, что историки до сих пор расходятся во мнениях, когда речь заходит о том, является ли тот или иной налог, который платили крестьяне в крупных каролингских регионах, государственным или частным. В конце концов слово «франк» неизбежно стало означать «свободный человек», то есть человек, освобожденный от уплаты налогов. Тот, кто их платил, стал считаться крепостным, а сам статус выплачиваемой суммы был понижен до уровня локальных, сугубо частных отношений. Таким образом, налог попросту исчез, и подобная ситуация сохранялась во Франции до конца Столетней войны. Король должен был жить на доходы от своего хозяйства — так же как и любой рядовой землевладелец. Частная жизнь душила государство, лишая его финансов.

Армия сопротивлялась дольше и упорнее. Тем не менее уже на раннем этапе формирования института королевской власти германцев появились достаточно важные инновации: к примеру, личная охрана. Называемая hirdh у скандинавов или truste у Меровингов, она состояла из равных между собой по статусу молодых воинов, обязывавшихся хранить верность патрону в жизни и в смерти. У кельтов зачастую речь шла о молочных братьях, берущих на себя обязанность защищать своего кормильца. Пищевая общность, возможность быть сотрапезником военачальника, или, как сказано в Салической правде, разделять с ним хлеб, превращают охранника (cum panis, отсюда companio) в настоящего товарища, человека, отношения с которым напоминают едва ли не кровное родство. Оно и закрепляется кровью, бок о бок проливаемой в сражениях и как ничто другое сплачивающей этих «горилл», стоящих на защите власти. Кроме того, члены королевской дружины, antrustionbi, защищены штрафом, который составлял шестьсот золотых солидов, то есть самым значительным взысканием, которое вообще могло быть назначено в делах об убийстве. Эта санкция начиная с V века распространилась по всей Римской империи из–за постоянных покушений на жизнь важных особ. У римлян и вестготов этих воинов называли bucellaires, то есть едоками бисквита, так как лучший хлеб в армии предназначался им. Они хранили верность патрону даже после его смерти. Так, император Валентиниан III, убивший в 454 году своего полководца Аэция, амбиций которого опасался, в 455 году в свою очередь был заколот букеларием Аэция Акилой, а также зятем императора Трасилой. В данном случае оба типа родства — через трапезу и через усыновление — уподобляются кровному родству, если судить по поведению мстителей. Война стала делом частным благодаря тому, что мотивации, связанные с государственной властью, вытеснялись мотивациями телесно–ориентированными.

Эта «абсолютная монархия, ограниченная убийством», как говорил Фюстель де Куланж, то есть, собственно, ограничение всевластия монарха возможностью его убийства, сопровождалась весьма необычным режимом взаимодействия Устной и публичной составляющих в органах центральной власти германских королевств. Знаменитый мажордом, который дождался упадка династии меровингских королей и Дал начало возвышению Каролингов, изначально был всего лишь главным управляющим королевской налоговой службы, унаследованной от римской администрации. Там, где Империя различала государственную собственность, то есть казну, затем имущество частное, то есть собственность короны, и, наконец, личную собственность императора, меровингская администра ция смешивала все три категории. Мажордом стал, по сути, самым влиятельным администратором во всем королевстве. Эта должность была ликвидирована Каролингами. Однако в своей попытке восстановить государственность они остались в плену у прежних ошибок. Может ли сенешаль — sinis kalk на старонемецком, самый старший из придворных — считаться высокопоставленным чиновником? Да, когда он занимается внутренними делами. И — нет, не может, если мы рассматриваем его как человека, который занимается снабжением королевского стола. Точно так же управляющий винными по гребами показался бы нам простым официантом, если бы мы не знали о той важной роли, которую с чисто «политической» точки зрения играет в эту эпоху бокал вина, непременная для человека, умеющего уважить своих гостей и сотрапезников, обязанность устраивать попойки. Что касается престижных должностей коннетабля и маршала, давайте вспомним, что в то время они означали слугу, ответственного за конюшни, и слугу, ухаживающего за лошадьми (comes stabuli; maris kalk). Короче говоря, речь шла о главном конюхе и о кузнеце — приятелях и пройдохах, совершенно необходимых во время путешествия. Ближний круг прислуги включал в себя еще и королевского казначея, который, помимо надзора за сундуками, в которых хранились документы на право владения собственностью и королевские драгоценности, а также главного своего дела, то есть управления государственными доходами, не забывал о необходимости заниматься своевременной сменой пологов и постельных принадлежностей.

Это смешение представлений о частном и публичном, эта неспособность абстрагироваться от конкретных, сугубо личных интересов, показывают, что правители меровингской монархии так и не смогли подняться до понимания общественного блага — если не считать отдельных чиновников римской формации. Влиятельные аристократы отправляли своих малолетних сыновей ко двору в Нейстрии или в Австразии, с тем чтобы те смогли получить там навыки, связанные с отправлением ответственных должностей, которые они позднее смогли бы занимать в городах и деревнях. Их называли «питомцами» (nutriti), поскольку их брали, я бы сказал, на полный пансион — обеспечивали жильем, кормили, обстирывали, они жили под одной крышей с королем, который становился для них приемным отцом. Эмоциональный характер отношений, основанных на такой пищевой общности, маркировался определенными жестами, которые активировали поведенческую модель сыновнего подчинения. Так как за королевским столом (как и за всеми прочими) ели руками, и одна из важнейших застольных функций заключалась в том, чтобы держать полотенце, которым король вытирал руки каждый раз, когда их мыл. Поэтому mapparius (подносящий полотенце) был человеком гораздо более значимым, чем могла предполагать его скромная задача. Монарх, удостоверившись за эти годы в привязанности и преданности ребенка — от семи до четырнадцати лет, когда мы еще не умеем ничего скрывать, — мог сделать соответствующим образом вышколенного молодого человека графом или герцогом. Забавная школа кадров — школа, где сердце было важнее, чем компетентность! Часто называемая schola, то есть сообщество юных учеников, будущих чиновников, она продолжала существовать и в эпоху Каролингов. Однако, поскольку сердце имеет свои резоны, неведомые разуму, эти бывшие компаньоны короля или императора, в свою очередь, Регулярно путали публичные обязанности с личными интересами. Каролингская административная революция, начавшаяся в 840 году, присвоение администраторами прав, принадлежавших ранее королю, приводит к тому усилению местных властей, которое мы называем феодализмом. Как говорит в 888 году летописец, «тогда каждый в глубине души захотел сделаться королем». Невозможно лучше передать это торжество частного над публичным. Не стоит забывать и о том, что причинами этой трансформации были не только и не столько личные амбиции, сколько главенство чувства любви или ненависти по отношению к королю–отцу. Для Регино королевская власть в буквальном смысле порождается отцовским чревом, средоточием любви. Никто не может быть своим собственным отцом — но следует ли из этого неизбежность абсолютизации собственной персоны?

Феномен повсеместной приватизации можно наблюдать и во многих других сферах. Прекрасным тому примером служит такая, вне всяких сомнений, чисто королевская монополия, как чеканка монеты. С 560–580 годов монетные дворы, главной миссией которых была трансляция публично значимых символов, без каких бы то ни было колебаний начинают чеканить на золотых монетах собственную легенду вместо имени короля. В 790 году Карл Великий восстановил все свои полагающиеся по статусу права и упразднил всякую частную чеканку монет. Но при Эде, первом не–каролингском короле, верховная власть снова утратила часть своих прав, и у нас есть все основания полагать, что еще за несколько лет до 918 года бывший королевский администратор, герцог Аквитании Гильом Благочестивый повелел чеканить в Бриуде серебряный денье. Таким образом, он открывал путь появлению бесчисленных средневековых монет. Другой прерогативой королевской власти, сохранявшейся с древнеримских времен, было содержание дорог и строительство оборонительных сооружений. Меровингские правители, и особенно Брунхильда, постоянно заботились о римских дорогах; некоторые из них, скажем, так называемые «шоссе Брунхильды», еще и сегодня пересекают наши поля. Ту же за боту проявлял и Карл Великий. Но шок от скандинавских вторжений был настолько серьезным, что со временем рухнувшие мосты и пострадавшие от наводнений дороги ремонтировать перестали. Начиная с X века благодаря частной инициативе то здесь, то там появляются новые местные сети дорог, называемые путями. Кроме того, в то время как Карл Великий, дабы упрочить свои завоевания, строил масштабные деревянно–земляные цитадели, Карл Лысый в 864 году жалуется, что некоторые его подданные по своей собственной инициативе сооружают «барьеры и крепости», то есть укрепления, сделанные из плотно переплетенных деревьев и колючих кустарников, — или дома, окруженные частоколом. Действительно, начиная с 950 года в королевстве увеличивается число феодальных замков. Как великолепно заметил Жорж Дюби, феодализм — это не что иное, как «раздробление власти на множество автономных ячеек. В каждой из них хозяин в частном порядке обладает властью приказывать и наказывать; он пользуется этим правом как частью полученного по наследству достояния».

Увеличение числа малых групп

Перейдем теперь от государства к обществу и проследим за процессом развития частного сектора. Когда–то римские законы, зафиксированные в Бревиарии Алариха, тщетно запрещали владельцам строить свои дома вплотную к внутренней стороне крепостной стены, с тем чтобы сэкономить на строительных материалах за счет стены общественной — и за счет возможности для городского гарнизона свободно перемещаться внутри крепости. Точно так же и теперь мы можем констатировать возникновение частных пространств и частных горизонтальных связей, замыкающих иерархические структуры или создающих свои собственные. Мы уже видели значимость понятия schola. Если прежде оно означало императорскую гвардию, отныне оно применяется к свите из вооруженных слуг, к гильдии, к группе священнослужителей, окружающих епископа, к монашескому дортуару, в конце концов, к хору, но собственно школу оно до IX века не обозначало. Группа королевских дружинников имела свою параллель и в структурах общественных — группу вассалов. В этом смысле особенно показательна этимология слова. Речь идет о кельтском понятии gwas, которое во французском дает gars (парень), а в женском роде garce (девка) и обозначает молодого мужчину, раба, что доказывает его латинизированная форма vassus, употребляе мая в Салической правде. Этот персонаж упоминается в одном ряду с другими домашними рабами — кузнецом, золотых и серебряных дел мастером, свинопасом. Однако крупный собственник может иметь уже несколько таких рабов, иногда дюжину. Эти молодые парни (juniores) вверялись старшему, старому (senior, взрослый, откуда «сеньор», хозяин) посредством любопытной церемонии, наставления, в ходе которой хозяин охватывал своими ладонями соединенные вместе ладони будущего слуги. Такое дарение самого себя позволяло слабому человеку войти в новое для него пространство за щиты и взаимной помощи. Касанием рук начальник охраны передавал другому нечто вроде сакрального магнетического флюида, hail. Охраняемый системой табуистических запретов, вассал находился отныне под харизматической, языческой по происхождению властью господина, mundeburdium, main–bour, настоящей властью — которая одновременно предполагает возможность распоряжаться человеком и необходимость его защищать. Понятие отцовской защиты и сыновнего повиновения здесь неактуально. Новый тип отношений зависимости — между подчиненным и начальником — базируется на языческой, амбивалентной по природе вере в существование мира, по сути своей являющегося копией тела взрослого статусного человека, со всеми соответствующими коннотациями, связанными с тематическими полями не только могущества и оплодотворения — но также и разрушения. В то же время мир несовершеннолетних, женщин, рабов и прислуги целиком полностью принадлежит отцу или начальнику. Последний, через посредство mainbour, структурирует этот мир, тем самым фактически «оживляя» своих вассалов. В свете этих эмоциональных и религиозных отношений социальные разногласия буквально растворялись и freund становился frei — раб, он же друг, обретал свободу. Поэтому нет ничего удивительного з том, что в эпоху Каролингов вассалы стали свободными и что захвату власти Каролингами в значительной степени содействовали группы вооруженных слуг, жившие под одной крышей. Карлу Великому человеческие связи казались настолько сильными и надежными, что он счел нужным воспользоваться ими для усиления своего государства. Так, он ввел вассальную зависимость в политическую систему своего времени, сделав всеобщим правилом взимание доходов с земли каждым вассалом и увеличив число вассалов королевских, княжеских, графских и т. д. — в составе пирамиды, которую, по его мысли, он должен был увенчивать собственной персоной. Однако произошло обратное. Во время гражданских войн между сыновьями Людовика Благочестивого вассалы повиновались ближайшему сеньору, а не сеньору слишком далекому, императору, поскольку имели все основания гораздо сильнее опасаться мести со стороны соседнего князька, чем со стороны титулованного правителя. Как очень точно сказал об этом Робер Фольц, «Карл Великий [и его преемники] были преданы своими же людьми».

В этом случае перед нами встает проблема, имеющая глубоко личностное свойство — проблема обмана и клятвопреступления. В социуме, где доминирует молодежь — а в следующей главе мы увидим, что дело обстояло именно так, — соблюдение данного другому человеку слова практически не волнует индивида, переживающего острое наслаждение от настоящего мгновения. Задумываться о времени и о том, что будет дальше, — удел дряхлых старцев. Лжесвидетельство и клятвопреступление были настолько распространены, что Салическая правда, которая обычно посвящает в среднем три или четыре строки каждой статье, этим вопросам отводит три параграфа; и только один из них — о человеке, который отказывается соблюдать данное обещание, — занимает целых тридцать восемь строк! Проблема, судя по всему, была весьма животрепещущей: так, Теодульф, присутствовавший на одном судебном процессе, был повергнут в полное смятение невероятным обилием лживых клятв, которые давали все его участники — обвиняемые, обвинители, сами судьи, готовые в любой момент привлечь к делу несуществующий прецедент, не говоря уже о свидетелях. Что же говорить о Поле лжи (Lügenfeld), равнине, находившейся в пятидесяти километрах от Кольмара, где одной трагической ночью приверженцы Людовика Благочестивого один за другим предательски по кинули императора, оставив его в одиночестве, — чтобы тут же присоединиться к его сыновьям? Никогда человеческие отношения не обнаруживали такой слабости, как в этот момент поругания самого понятия дружбы — особенно после того как Людовик начал побуждать тех немногих, кто остался верен ему до конца и не пожелал оставить своего господина, все–таки уйти, «чтобы не лишиться жизни или не получить из–за него увечья». Индивидуальная ложь представляла собой силу в высшей степени разрушительную. Церковь настолько хорошо это чувствовала, что практически во всех пенитенциалиях Раннего Средневековья клятвопреступление считается самым тяжким в перечне особо тяжких грехов. В пенитенциалии святого Колумбана, самом распространенном и авторитетном из всех, человек, виновный в клятвопреступлении, совершенном из корыстных побуждений, осуждался на за точение в монастыре на всю оставшуюся жизнь, тот же, кто совершил это деяние из страха, должен был провести семь лет в покаянии, из которых первые три — на сухом хлебе и воде, и, что особенно страшно для той эпохи, — в изгнании и без оружия; кроме того, он должен был раздать едва ли не все свое имущество в качестве подаяния и освободить рабов! Короче говоря, если изначально вассалитет был питомником друзей, этаким фаланстером молодых людей, преданных человеку старшему, или же боевой ударной группой, — то был он также и клубком змей, и своеобразной социальной иллюстрацией принципа бумеранга.

Между тем сплоченность вассалов между собой была гораздо слабее, чем сплоченность других групп. Старые римские корпорации не исчезли полностью — или по крайней мере исчезли не все; весьма вероятно, к примеру, что корпорации каменотесов или стекольщиков продолжали существовать, бережно храня секреты производства и ноу-хау. Григорий Турский описывает случай с архитектором, который неожиданно потерял память о своих навыках и мастерстве. Тогда во сне ему явилась Святая Дева и вернула все утраченные знания. Этот эпизод показывает, насколько было важно, даже для южан, прямых наследников римской цивилизации, заучивание наизусть и сохранение культуры и профессии с помощью устной передачи от человека к человеку. Более известны маргинальные сообщества, которые священники всячески изобличают, называя их «заговорами», другие же авторы именуют те же объединения «гильдиями». Самые разные люди — крестьяне, ремесленники, а главным образом торговцы — давали взаимные клятвы поддерживать друг друга, как равные равных, — чего бы это ни стоило. Подобные присяги старались принимать 26 декабря, в день праздника языческого бога Юла, когда можно было общаться с душами мертвых, которые в этот день возвращались на землю, — и с демонами. Будущие коллеги устраивали огромные пиршества, где объедались до рвоты и напивались До потери чувств, что позволяло войти в контакт со сверхъестественными силами. И тогда каждый торжественно клялся. кто — убить такого–то, кто — поручиться за такого–то в сделке, и т. д. Многие церковники протестовали против этих объединений как откровенно опасных для общественного порядка, но прежде всего их беспокоили вещи куда более, с их точки зрения, серьезные: эти сборища носили характер сатанинский и аморальный. Гинкмар в 858 году тщетно пытался их христианизировать. Церковные соборы их запрещали В действительности же эти группы, способные в любой момент превращаться в самые настоящие отряды самообороны, иногда оказывались весьма полезны — скажем, для борьбы против викингов, как, например, в 859 году, между Сеной и Луарой. Объединения торговцев очень часто были попросту необходимы, чтобы противостоять морским пиратам или чтобы навязать свои цены в иностранном порту, где купцы сходили на берег. Эти гильдии, называемые так из–за денежных сумм (geld), которые каждый вносил в общий фонд, судя по всему, действовали очень эффективно. Они были вполне способны диктовать всем прочим социальным группам свои экономические условия, что объясняет стойкую неприязнь Церкви по отношению к торговцам и мещанам вплоть до XI столетия. Тогда эти весьма любопытные сообщества еще смешивали между собой право на законную самооборону и мотивацию куда более сильную, основанную на «пищевом» братстве и уравнительном эгалитаризме.

Еще более закрытыми были еврейские общины. Выходцы из римской диаспоры I и II веков — а в их случае это была уже диаспора второго порядка — утверждаются в галло–римских городах в меровингскую эпоху, затем в эпоху Каролингов закрепляются в Септимании (нижний Лангедок), в Рейнской области и в Шампани. Сосредоточенные на Торе, Законе, ставшем вместе с Библией их единственной настоящей родиной, эти общины, состоящие из еврейских семей, управлялись советом глав семейств, в котором не было единого духовного лидера. Раввины были не более чем учителями, а каждый верующий занимал определенное мести в социальной иерархии. Община выбирала одного из своих членов, с тем чтобы от общего имени вести переговоры с язычниками, goyim (иноверцами), то есть, фактически, с христианами, — по урегулированию проблем сосуществования, размеров пошлин и т. д., — и поэтому внутренняя и частная жизнь еврейских общин была абсолютно закрыта для галло-римлян и франков. Одновременно непроницаемая изоляция и интеллектуальное превосходство евреев, накопивших колоссальный опыт в толковании Писания, побуждали христиан измышлять всевозможные небылицы об этих автономных сообществах, анонимных союзах и странствующих торговцах, которые, живя по соседству, могли одновременно являться агентами чужеземных общин — испанской, египетской, итальянской и т. д.

Гораздо лучше христиане относились к общинам монашеским — как к пространствам умиротворения и трамплинам в вечность. Их закрытость не казалась подозрительной, но воспринималась, скорее, как идеальный микрокосм, этакое антиобщество, миниатюрное и незначительное по сравнению с жестоким миром, который его окружал. Конечно, первые монастырские уставы, действовавшие в Галлии начиная с V века, еще несли на себе отпечаток веселой анархии тех атлетов богоискательства, каковыми были неграмотные египетские крестьяне, чемпионы в искусстве поста и умерщвления плоти. Но вскоре, благодаря святому Колумбану, ирландскому монаху, который объединил древние уставы с уставом святого Бенедикта Нурсийского, умершего к 560 году, это закрытое пространство, охраняемое привратником, становится характерным элементом духовного и физического пейзажа по всей Галлии. Святой Бенедикт считал, что «монастырь должен, насколько это возможно, быть организован таким образом, чтобы производить все необходимое, иметь воду, мельницу, сад и Разные ремесла, чтобы монахам не было нужды выходить за его стены, так как это пагубно для их душ». Однако, в противоположность еврейским общинам, монахи, жившие в монастырях, не порывали связей с внешним миром и не инкапсулировались окончательно, отторгая окружающую социальную структуру. Они принимали гостей, паломников неофитов. Это был максимально замкнутый мир людей ищущих Бога, но в то же время он оставался приоткрыт для братьев–мирян. Принимая решения по многочисленным вопросам, отец аббат неизменно должен был консультироваться с советом своих братьев, монахов. Отношения в общине выстраивались одновременно по горизонтали и по вертикали. Ее приватное пространство служило своеобразным мостиком между двумя мирами — земным и небесным. Так, после церковного собора в Эксе в 817 году Людовик Благочестивый поручил своему советнику, Бенедикту Анианскому, распространить бенедиктинский устав по всей Империи. В результате увеличилось число самых настоящих социальных микроорганизмов, живых утопий братства, о которых Адельгард, аббат Корби, в 822 году сказал, что они не должны превышать численности в четыреста человек, включая работников–мирян, иначе в них воцаряются обезличивание и очерствение человеческих отношений. Действительно, в понимании Бенедикта аббат (abba, «отец» в переводе с арамейского) должен быть внимательным отцом, который воспитывает и направляет своих духовных сыновей на путь познания Бога, обучая их добродетелям молчания и смирения. В то же время, исходя из этой логики, понятно, почему впоследствии монастыри превращаются в то место, где на устойчивой основе парадоксальным образом сочетаются между собой элементы художественной мастерской и духовной школы. Бенедикт так настаивает на роли постоянной общины, живущей по уставу, что приходит к строгому осуждению странствующих — тех монахов египетского или ирландского типа, которые бродят от одной обители к другой безо всякого контроля, — и требует, чтобы затворникам было разрешено жить в одиночестве только после длительного пребывания в монастыре.

Слабость одиночки

Таким образом, он явно шел против течения, так как одним из самых удивительных новшеств в германо–латинских социумах было развитие отшельничества, проходившее в несколько последовательных этапов. Просто поразительно, какое широкое развитие получило это движение в мире, сплошь построенном на насилии, где, как мы увидим, для защиты индивида была необходима пусть небольшая, но община. Итак, некий человек — в некоторых случаях без всяких колебаний — уединялся в глуши лесов Галлии, которые в те времена должны были покрывать больше двух третей территории страны, и становился настоящим дикарем, лесным человеком (латинское silvaticus, «дикий», действительно происходит от silva, «лес»). В этом стремлении к изоляции не было ничего общего с суровой мизантропией человека надменного, презирающего моральную гнилость своих современников. Прежде всего это было опасно, поскольку отшельник уподоблялся человеку вне закона, покинутому своим племенем, которого кто угодно может убить как бешеную собаку. Многие отшельники и в самом деле погибли насильственной смертью. Этот уход от мира, как показал Жан Эвклен, в самом деле являлся попыткой дистанцироваться, поиском личного контакта с Богом, который потом посылает уверовавшего в него, преисполненного любви человека завоевывать мир. Необжитые земли вокруг отшельника мало–помалу заселяются; расцветают монастыри, а вскоре и города. Только в Северной Галлии с V по XI век более трехсот пятидесяти отшельников подобным образом духовно и материально преобразили социальную, экологическую, а главное человеческую среду. Три больших волны отшельничества — первая в V веке, вторая в VI и VII столетиях — были обусловлены влиянием высокой культуры ирландцев и аквитанцев.

Позже это движение вступило в период кризиса, а затемни вовсе свернулось под давлением каролингского законодательства, которое, стремясь построить упорядоченное общество, сделало недоверие Бенедикта Нурсийского к странникам недоверием всеобщим. Упорядочению подверглась даже жизнь затворников и затворниц, которые запирались в тесных кельях или, как Хильтруда из Льесси, в часовне, стоявшей рядом с церковью и сообщавшейся с ней посредством маленького окошка. Устав Гримлака, созданный в первой половине IX века, полностью пресек эту практику, разрешая ее лишь немногим, дабы исключить сумасшедших и неуравновешенных. Поэтому третья волна отшельнического движения смогла подняться только после 850 года. Необходимо подчеркнуть еще одно немаловажное изменение. В то время как в VII веке среди нищенствующих во славу божию было очень много простолюдинов и женщин, к концу каролингской эпохи большинство составляли представители знати — и мужчины. Пророческое, маргинальное, а в предельных случаях даже и разрушительное одиночество с трудом вписывалось в разраставшиеся церковные структуры. Чтобы им противостоять, нужны были персоны социально значимые. Тем не менее эти необыкновенные люди продолжали пользоваться народной любовью и олицетворяли противоположность окружающему — несправедливому — обществу. Эти проповедники, первопроходцы, земледельцы были столь воздержанны, что довольствовались травами, кореньями, куском черствого хлеба и глотком гнилой воды. Постоянными молитвами в тишине своих добровольных узилищ они исцеляли душу и тело и изгоняли бесов, старых языческих богов. Наконец, они ничего не имели, живя в хижинах из веток. Отказываясь от ненасытного стремления к обладанию собственностью ради обретения радости бытия, отшельник, по сути, представлял собой воплощение антиобщества, альтернативной жизненной модели Однако нужно было обладать немалым мужеством, быть незаурядной личностью, чтобы без страха встречать трудности этого духовного пути и не поддаваться чувству оставленности (в том числе и богом), которое является неизменным спутником одиночества. Куда проще было по слабости своей укрыться в защищенном пространстве, которое церковь стремилась предоставить «убогим», то есть тем, кто не имел высокопоставленных покровителей, чтобы избежать наказания за преступление или спастись от ложного обвинения. Нищий мог найти убежище при каждом храме, соборе или сельской приходской церкви, вписав свое имя в матрикул, список, который обеспечивал ему, вместе с дюжиной (символическое число) других товарищей по несчастью, кров и стол. Беглый раб, закоренелый убийца, брошенная жена могли укрыться на территории убежища — «паперти» храма, то есть прилегающей к западному фасаду церкви тройной галереи с колоннадой. Эти пространства были священны, а потому неприкосновенны, как земли, принадлежащие святому покровителю. Зоны подлинной свободы, они принимали вперемешку и целые семьи, и несчастных опустившихся людей, и отъявленных негодяев — в настоящий пандемониум бродяг. Поскольку там располагались надолго, некоторые предавались пьянству и разврату, тогда как их враги, взбешенные тем, что добыча от них ускользает, с нетерпением выжидали момент, когда жертва, потеряв бдительность, выйдет за пределы священной ограды и с ней можно будет тотчас расправиться. Григорий Турский, в частности, сообщает, что в его городе, внутри базилики Святого Мартина и непосредственно перед ней, герцог Клод устроил настоящую засаду на некоего Эберульфа; эта засада была наголову разгромлена во время грандиозной потасовки между рабами обоих господ, вассалами и церковными старостами — вскоре пол был залит кровью. Несмотря на подобные нарушения, а возможно и благодаря им, право убежища неизменно сохранялось в обществе Раннего Средневековья, становясь лучом надежды для слабых и местом отдыха для циников.

Та же идея защищенного пространства, охраны безоружных лиц от лиц вооруженных, как мне кажется, порождает привилегию иммунитета. По просьбе епископа или аббата король Даровал землям, которыми владела их церковь, право свободы каких–либо досмотров, инспекций, налогообложений и т. д., каковые по закону там мог осуществлять королевский служащий. Таким образом, земли получали иммунитет от местною тирана, а епископ или аббат, не имевшие возможности обнажить шпагу, были защищены от каких–либо преследований и могли расходовать свою прибыль на многочисленные в обложенные на них строительные и благотворительные нужды Наконец, идея ограды и ее реальные воплощения представляются мне факторами воистину фундаментальными в процесс возникновения в меровингской и каролингской цивилизациях «своей маленькой частной территории», собственной сферы вляния и островка законной неприкосновенности. Когда саксы обосновались в Булони, они построили деревни из землянок и шалашей, окруженных живой колючей изгородью, называемой zaun. Слово оставило следы в современных топонимах, таких как Ландретен и Бенктен. Zaun в конце концов превратилось в thun, а в английском — town, город. Последний является, в духе германцев, прежде всего изолирующим поясом, островком частной жизни. Кроме того, в законе бургундов и Салической правде нередко встречаются упоминания о пограничных деревьях, границах и изгородях на полях. Особенно строго были защищены виноградники: всякое чужое домашнее животное, которое потопчет или погрызет виноградные лозы и грозди, будет незамедлительно убито. С помощью необычайных процедурных ухищрений франкские рахимбурги наказывали того, кто украдет собранный в снопы урожай, срубит яблоню или грушу, увезет чужое сено или тем паче разрушит ограду, — за все это назначали разные штрафы, от 3 до 45 солидов. Тот же, кто сломает несколько звеньев ограды, или перевезет их на повозке для своего собственного пользования, или спрячет их, должен будет заплатить штраф в размере от 15 до 65,5 солида. Огромные суммы, поскольку раб или лошадь в то время стоили 12 солидов! Какое же у франков было желание защитить свою частную собственность, если они с таким рвением ее огораживали! Законы бретонцев обнаруживают ту же тенденцию, и это отсылает нас к кельтским и германским корням рощи Тьераш и современного французского Запада.

Рис. 28. План монастыря Санкт—Галлен. Как показали археологические раскопки, этот план, нарисованный Хейтоном для аббата монастыря Санкт—Галлен, был действительно осуществлен. Номером 11 обозначен гостевой дом для знатных посетителей, 31 — гостиница для паломников и бедняков, каждая со служебными помещениями (Exposition Charlemagne, Aix–la–Chapelle, 1965, рр. 400–401)

Однако самым дорогим огороженным пространством, без сомнения, был сад. Иногда франки выращивали в саду только какую–нибудь одну культуру — репу, турецкий горох, бобы или чечевицу. Но чаще всего в садах выращивали все. Фортунат, епископ Пуатье, в стихотворении так описывает сад одного из своих друзей: «Здесь пурпурноликая весна заставляет расти зеленые газоны, а воздух наполнен райским благоуханием роз. Там молодые виноградные лозы дают тень, защищая от летней жары и служа укрытием лозам, отягченным гроздьями. Весь этот участок усыпан тысячами разнообразных цветов. Одни плоды белого цвета, другие — красного. Лето здесь мягче, чем в других местах, и ветерок с тихим шелестом беспрестанно колышет висящие на ветках яблоки. Хильдеберт прививал их с любовью». Это место интимного отдыха и индивидуального труда, сад был маленьким миром, где каждый вкушал удовольствия жизни и готовился отведать овощей и фруктов, выращенных своими руками, которые, как известно, куда слаще тех, что растили руки чужие. Интимная связь, создаваемая садовником между возделанной землей и плодами, которые укрепят ею здоровье, имеет природу одновременно физическую (благодаря пролитому поту) и духовную (благодаря заботе об их росте). Сады монастырские и сады крестьянские, сад монастыря Санкт-Галлен, как и любой из тех садов, что существовали в каждом крупном каролингском поместье, — все требовали множества подсобных работ: рыхления почвы мотыгой, посева, пикировки, прополки и ремонта изгородей. Также очень часто встречались фруктовые сады, где могли выращивать по одному дереву от разных плодоносящих видов. Монахам рекомендовалось отводить несколько грядок под лекарственные растения — кустарниковую полынь, которая исцеляет подагру, укроп, помогающий при запорах, кашле и болезнях глаз, кервель, останавливающий кровотечения, и полынь для снижения температуры. Одним словом, в садах заботливо выращивали и деликатесы на десерт, и лекарства, способные вернуть страждущему радость жизни.

Кроме того, зачастую они были предназначены для приема гостей. Усталость и опасности, которые угрожали путешественнику, разбойники и овраги, заставлявшие аббата Лупа из Ферьера советовать своему другу брать с собой нескольких сильных спутников для защиты от нападений и грабежей, скоро забывались в атмосфере теплого общения в монастырской гостинице или в доме знатного франка. На самом деле гостеприимность была обязательной. «Тот, кто откажет прибывшем гостю в крове или очаге, заплатит 3 солида штрафа», — уточняет закон бургундов. Зимой нельзя отказывать им в сене или ячмене, которые необходимы их верховым животным. Впрочем, по предписанию аквитанского капитулярия 768 года, любой свободный человек, призванный в войско и направлявшийся в пункт общего сбора, бесплатно получал необходимые ему воду и траву. ® 789 году Карл Великий настаивал на необходимости организовать гостиницы «для путешественников, приюты для бедных при монастырях и церковных общинах, потому что в великий день воздаяния Господь скажет: „странником был, и вы приняли меня”». Это аллюзия одновременно и на Евангелие, и на устав святого Бенедикта. Таким образом, гостеприимство являлось священным долгом, по сути своей религиозным, и для язычников, и для христиан. Действительно, на плане монастыря в Санкт—Галлене справа от входа мы видим дом для паломников и бедняков, квадратную комнату со скамьями, два дортуара, служебные помещения с квашнями, печью и пивоварней, слева же расположен дом для гостей с двумя отапливаемыми комнатами, помещениями для слуг и конюшнями для верховых животных. Все это было весьма обременительно с финансовой точки зрения, как для больниц в прямом смысле этого слова, называвшихся xenodochia, так и для приютов для странствующих монахов, особенно ирландцев, hospicia Scottorum, которые направлялись через Галлию в Рим и на Восток. Предугадать возможное количество гостей было сложно. Скажем, в Корби планировали принимать на ночь по Двенадцать бедняков и запасали для них по полторы ковриги хлеба на ужин и в дорогу, оставляя еще двадцать семь ковриг на случай, если народу вдруг придет больше. А в Сен—Жермен—де—Пре в 829 году насчитывалось до сто сорока гостей в день! Фактически каждый епископ и каждый аббат, в конце концов, встраивал у себя одну гостиницу для бедных, другую для богатых, графов, епископов и других сановников, путешествующих по делам. И все же странноприимство не было деятельностью само собой разумеющейся. Так, святой Бонифаций сообщает что в 730 году его англосаксонские соотечественницы, отправившиеся в паломничество в Рим, чтобы добраться до цели были вынуждены по дороге в каждом городе заниматься проституцией. Из–за вероятности отказа в милостыне, порождавшего такой своеобразный способ умерщвления плоти, Церкви пришлось запретить паломничества женщинам. Салическая правда очень строго карала (300 солидов) убийцу королевского гостя, то есть близкого друга властителя, поскольку король делил с ним хлеб, и обязывала выплатить цену убийства гостя всем тем, кто принимал участие в одной с ним трапезе. Таким образом, общность трапезы, несмотря на обремененность смыслами, не всегда приводила к «перевариванию» чужака, который всегда в большей или меньшей степени воспринимался как враг. Тем более важно, что на будущее устав святого Бенедикта устанавливал, что «аббат и вся община омоют ноги каждого гостя». Это было началом кардинальной трансформации менталитета.

Уют домашний и застольный

От разговора о гостеприимстве мы переходим к домашнему пространству и попадаем в святая святых частной жизни. Прекрасные здания галло–римских вилл с мраморными полами и мозаиками из черных и белых квадратиков по–прежнему существовали в регионах, расположенных к югу от Луары. Описания, которые дают нам на сей счет Сидоний Аполлинарий в V веке и Фортунат в конце VI века, доказывают, что Айда в Оверни, Бур, Бесон, Борш и Преньяк в Бордоле нимало не утратили римского искусства жить в сельской местности с городским комфортом, как это было во времена Плиния Младшего. Однако археологические раскопки, в частности в Севиаке в Гаскони, показывают, что в разное время в разных регионах происходили отход от традиций или их трансформация. Взводились новые, более грубые каменные постройки, а планы королевских или господских жилищ в крупных каролингских поместьях становились намного примитивнее. Самый известный пример — Аннапп, где в начале IX века был «дом очень хорошей постройки, каменный, с тремя комнатами: все здание окружено одноэтажной деревянной галереей, в которой находятся одиннадцать маленьких отапливаемых комнат; внизу подвал; два портика; в глубине двора семнадцать других отапливаемых деревянных домов с таким же количеством комнат и другие подсобные помещения в хорошем состоянии, стойло, кухня, пекарня, два овина, три амбара. Двор надежно защищен оградой с каменными воротами, а сверху — деревянная галерея, служащая кладовой (для хранения провизии). Маленький дворик с красивой планировкой также обнесен оградой и засажен деревьями разных пород». Читатель, вероятно, обратил внимание на значимость оград и на появление деревянных конструкций внутри каменных построек и рядом с ними. Большинство зданий, вероятно, действительно были деревянными, с саманными стенами и соломенными крышами. Фортунат, итальянец, привыкший к камню, тем не менее восхищается тем, что он называет «дворцом из досок», причем доски эти скреплены так основательно, «что там совсем не видно щелей». Это творение плотника должно было быть поистине роскошным, поскольку археологические раскопки позволили реконструировать самые настоящие хижины, в которых жили крестьяне, «жалкие жилища… крытые листвой» (Григорий Турский). Их размеры, к примеру, в Бребьере или в Провиле, на севере, составляли от 2 до 6 метров в длину и порядка 2 метров в ширину. Раскопанные фундаменты на самом деле были подвалами под полом. Два, четыре, шесть или восемь столбов, которые проходили сквозь эти фундаменты, поддерживали соломенную крышу, спускавшуюся до земли. Таким образом, самые маленькие хижины на уровне подвала занимали площадь в 2,5 квадратных метра и порядка 5 квадратных метров на поверхности земли. Никаких следов очага в этих жилищах обнаружено не было, видимо, они были чем–то вроде времянок или предназначались для занятий ткачеством — а может быть, служили для хранения инструментов. Рядом в земле обнаружено множество мусорных ям и ям для зерна в форме бутылей. Следы очагов были найдены лишь в нескольких местах снаружи от хижин. По сравнению с этими более чем примитивными лачугами, в Дуэ археолог Пьер Демолон обнаружил две настоящие прямоугольные фермы, построенные из дерева: первая — меровингская, вторая, превосходящая ее по размерам, — каролингская, 16 метров в длину и 4 метра в ширину. Последняя имела по углам массивные дубовые столбы, вкопанные в землю, и стяжки в фундаменте, доказывающие, что конструкция здания была очень прочной. Анализ остатков дерева и экскрементов показывает, что дорожки и изгороди, сплетенные из орешника, позволяли ходить от одного здания к другому и охватывали весь комплекс в целом. В самом большом доме, должно быть, жили вместе люди и животные. И вдруг перед нами предстает картина повседневной жизни этих мужчин и женщин, которые прячут свое зерно и вино в ямах и подвалах, делятся теплом с животными, топчутся по навозу и грязи. Похожие фермы, построенные из камня, существовали и на Юге, например в Ларине в Бургундии, в V веке, но крыша там вместо соломы была крыта плоскими камнями.

Надо полагать, что имущество, хранившееся в погребах и подвалах, привлекало воров, поскольку Салическая правда предусматривает 15 солидов штрафа для того, кто ограбит одну из этих подземных домовин (screona), если она не заперта, и 45 солидов, если заперта. Утварь в этих жилищах была очень бедной: несколько шарообразных горшков красной, серой или черной керамики, котелки с коническими горловинами, подвешенные над огнем за ручки, костяные шилья и ножи. Украшена была только раннехристианская штампованная керамика — блюда и тарелки, изготовленные на Юге. Позднее к этому прибавилась керамика каролингская — разновидности фляжек, производившихся в Пингсдорфе и Бадорфе. Даже если У самых богатых и были стеклянные кубки или серебряные и бронзовые блюда, в целом утварь все же не отличалась разнообразием. Единственным большим новшеством стало изменение функциональных свойств столовой утвари: блюдам стали предпочитать кубки и другую посуду, которую можно держать одной рукой. Получают распространение кубки и чаши конической формы. Раннехристианская керамика такого типа появляется начиная с V века. Это доказывает, что даже на Юге римская манера принимать пищу лежа, опираясь на локоть, вытесняется галльской привычкой есть сидя за столом. У германцев это было принято уже давно и позволяло пользоваться ложкой и ножом, но прежде всего — есть двумя руками, очень часто пальцами, следовательно, как мы уже имели возможность убедиться, предполагалась необходимость достаточно часто их мыть — практика одновременно языческая и гигиеническая.

Вечерние трапезы, всегда более значимые, чем дневные, представляли собой настоящие религиозные ритуалы. Разделив трапезу, два человека становились друг для друга неприкосновенными. Участие в пиршествах сплачивало общину и поддерживало ее связь с богами, поскольку они были источником жизни и обновления. Галлы славились своей прожорливостью уже в IV веке, в эпоху аквитанца Сульпиция Севера. С приходом германцев эта склонность к обжорству только усилилась. Франки изобрели суп — мясной бульон с намоченным в нем хлебом — который ели в начале трапезы. Хильперик, чтобы задобрить Григория Турского, который называл его Нероном или Иродом нашего времени, предложил ему суп, более изысканный, чем обычный, сдобренный птичьим мясом и нутом. Григорий не притронулся к угощению — это значило бы одобрить политику неправедного властителя! У галло–римлян эквивалентом супа было пюре из сушеных овощей, pulmentum. Затем шли мясо в соусе и жареное мясо, то есть говядина, баранина, свинина и дичь. Все сопровождалось капустой, репой, редисом, было приправлено чесноком, луком и множеством пряностей, призванных облегчать пищеварение, — перцем, тмином, гвоздикой, корицей, нардом, острым стручковым перцем, мускатным орехом. Разные блюда часто поливали соленой приправой garum, приготовленной из вымоченных в маринаде внутренностей скумбрии или осетра с устрицами. Он был похож на современный ныок мам[72]. Фортунат оставил нам описание совершенно пантагрюэлевских по размаху пиршеств, с которых он уходил «с животом, раздувшимся, как шар». Григорий Турский с возмущением говорит о двух епископах, Салонии и Сагиттарии, которые проводили ночи, пируя и пьянствуя, поднимались из–за стола с наступлением утра, спали, а затем, вечером, «возлегали за пиршественным столом, чтобы насыщаться ужином до рассвета». В свете всех этих сведений легко понять, что пост был не гигиенической необходимостью, но религиозной контрмерой, призванной противостоять культу утробы. Богатый бретонец Виннош довольствовался тем, что ел только сырые травы. Один монах из Бордо «не ел даже хлеба и только раз в три дня выпивал полную чашу травяного отвара». Факт, сам по себе весьма информативный, поскольку некоторые пили еще больше, чем ели. К концу одной пирушки в Турне, когда «стол убрали, все остались на скамьях, кто где сидел; было выпито столько вина и столько съедено, что рабы [и гости] валялись пьяные по всему дому, каждый там, где упал». Для сознания, привыкшего к тому, что опьянение есть дар богов и путь к истинному экстазу, трезвость вовсе не была достоинством. Кроме того, не будем забывать и о том, что вино было в то время единственным тонизирующим средством, доступным каждому Однако не следует полагать, что обжорство и пьянство были привилегией богатых. Мы только что видели, что рабы принимали в этом участие. Нет, такое поведение было общепринятым не только для всего меровингского общества, но и для общества каролингской эпохи. Святой Колумбан, который рекомендовал своим монахам есть «коренья [репу, редис и т. д.], сушеные овощи, жидкую кашу из муки с маленьким сухариком, чтобы не отягчать живот и не подавлять разум», был бы очень удивлен, если бы увидел обильные трапезы, практиковавшиеся за монастырскими столами. На волне эйфории, вызванной каролингским процветанием, предусмотренные рационы значительно увеличились. В среднем каждый монах потреблял в день 1,7 килограмма хлеба (а каждая монахиня 1,4 килограмма), полтора литра вина или пива, от 70 до 100 граммов сыра и 230 граммов пюре из чечевицы или нута (133 грамма для монахинь). Что касается мирян, тех, кто служил в монастыре, или тех, кто пришел со стороны, они довольствовались полутора килограммами хлеба, но зато им выделялось полтора литра вина или пива, более 100 граммов мяса, более 200 граммов пюре из сушеных овощей и, наконец, 100 граммов сыра. Эти пищевые рационы составляют около 6000 калорий, вдвое больше того, что сегодня мы считаем необходимым для человека средней активности, и на треть больше того, что нужно для человека, занятого физическим трудом. Этот средневековый идеал правильного питания основывается на убеждении, что насыщают человека только тяжелые и жирные блюда, пюре, а прежде всего хлеб. На самом деле все, что едят вместе с хлебом, имеет второстепенное значение — «травы», корнеплоды, фрукты, и даже мясо и пюре. Впрочем, когда нет тарелок, каждый съедает любые из перечисленных легких закусок прямо на кусках хлеба. Это почтительное отношение к хлебу хорошо характеризует слово companaticum — «то, что сопровождает хлеб», — которое позднее, в старофранцузском превратилось в companage.

Вторым элементом, необходимым для того, чтобы облегчить усвоение этих изобильных и неудобоваримых блюд, конечно же, было вино — вино, вероятно, очень легкое, но количество его удваивалось, когда не оставалось больше пива! В конце концов, учитывая необычайное однообразие этой еды, приправы, специи и garum были необходимы, чтобы возбуждать аппетит и стимулировать задремавшие вкусовые рецепторы.

Я повторяю, что это был обычный режим питания, и крестьяне, занимавшиеся тяжелым физическим трудом, также ею придерживались. Когда же наступал праздник, все намеренно предавались излишествам. Праздничный рацион для монахов, каноников и мирян и в самом деле увеличивался еще примерно на треть. Христианский календарь включал по меньшей мере шестьдесят праздничных дней. Сюда добавлялись дни памяти некоторых особо почитаемых святых, а в крупных монастырях — поминальные трапезы в честь членов каролингской династии. Во время подобных больших праздничных пиршеств монахи съедали столько же хлеба, сколько в обычные дни, а норма вина и овощного пюре удваивалась, кроме того, в эти исключительные дни каждый получал по шесть яиц и по две птицы. На некоторые праздники каноники в Мане получали килограмм мяса и примерно пол–литра «микстуры» — вина, ароматизированного укропом, мятой или шалфеем. На время поста мясо и птицу заменяли морская камбала, копченая пикша, вьюны или морские угри. В общей сложности рационы доходили до 9000 калорий.

Как и почему в этих условиях поглощалось такое количество еды? Чрезмерное содержание углеводов и протеинов, недостаток витаминов требовали долгих сиест для ее переваривания, вызывали отрыжку и скопление газов в кишечнике, сопровождавшиеся самыми что ни на есть звучными акустическими эффектами, которые было принято считать признаком крепкого здоровья и выражением благодарности радушному хозяину. Гость был доволен только тогда, когда его живот был набит битком. Подобные пищевые практики не имели ничего общего с роскошными и изысканными пирами, а весь смысл обжорства сводился к борьбе с чувством голода, которое возвращалось снова и снова потому, что питание было не сбалансировано. Как следствие, появился физический тип заплывшего жиром толстяка, а несчастные монахини преклонного возраста, получая в качестве подаяния нескольких поросят, мучились от того, что их желудки были уже не в состоянии нее это переварить. Но такой порядок вещей в конечном итоге порождал чувство постоянной неудовлетворенности. Карл Великий испытывал неприязнь к своим лекарям потому, что они, из–за его слишком полнокровной комплекции, запретили ему есть жареное мясо. Таким образом, страдания толстяков превращали их в самых настоящих мучеников, вынужденных постоянно сносить пытку ожирением.

Языческие религиозные представления, усиленные христианскими, были неизбежной причиной всех этих пантагрюэлевских пирушек. Германская традиция поминальных династических трапез берет свое начало в жертвенных застольях язычников, объединений и гильдий, о которых мы говорили выше. Кроме того, человек, который много ел, подтверждал тем самым свою прокреативную мощь. Призванные обеспечить физическое и духовное спасение каролингской династии, эти невероятные пиршества, сопровождавшиеся обязательными молитвами, упрочивали положение королевской власти и увековечивали ее преемственность, поскольку молитвы возносились и за то, чтобы королева или императрица стала матерью. Согласно забавной и богоугодной желудочной алхимии, набитое брюхо монаха соответствовало округлившемуся животу королевы. Мышление этой эпохи было не способно ни отделить, ни даже отличить дух от тела, веру от знания, сердце от разума. Если четверть или две пятых времени литургии были посвящены пиршествам, значит, это было необходимо. На этих пирушках свойственное эпохе литургическое благочестие стремилось вызвать у присутствующих непосредственное ощущение того, что счастье материального существования и радостное ликование духа едины. Спасение империи и императора, здоровье его супруги и потомства, победу армии и изобилие урожая можно обрести в молитвах и застольях: благочестие, проникая с едой и вином в утробу верующих, приводит к подлинному воплощению, я бы сказал, подлинному слиянию вер — веры в Бога и веры в тех, кого он наделил властью. Забавная амальгама, с которой мы еще встретимся.

Этот настоящий культ пищевой избыточности, который исповедовали мужчины и женщины, способные испытывать только сильные чувства, в X веке исчез из повседневной практики — но остались пиршества, длившиеся по два или три дня. Во всяком случае, церковными соборами XI века клирикам и монахам было строго запрещено следовать каролингской модели питания. Но для матерей семейств и их мужей она продолжала оставаться нормой. Та же ненасытная алчность, которой не могли сдержать ни врачи, черпавшие советы по сбалансированному питанию из «De observatione ciborum»[73] Анфима и диетических календарей, ни духовные власти и религиозные законодатели, проявляла себя и в скряжничестве.

Жажда золота

Ощущение власти, связанное с обладанием золотом и серебром, окрыляет тех, кто способен накапливать драгоценные металлы. Это зло обличает Григорий Турский, постоянно повторяя строки Вергилия: «О, на что только ты не толкаешь / Алчные души людей, проклятая золота жажда!»[74] Оставим в покое богатства королей и обратимся к состояниям некоторых влиятельных мирян. Меровингский генерал Муммол оставил после своей смерти 250 талантов серебра и более 30 талантов золота в виде монет или серебряных лоханей и блюд, одно и3 которых весило 170 фунтов. В целом все это составляло 5250 килограммов серебра и 750 килограммов золота. Серебряная лохань весила почти 56 килограммов! Крупный франкский собственник, который захватил в заложники и обратил в рабство сына южно–галльского сенатора, просил за него выкуп в 3 килограмма и 270 граммов золота, то есть стоимость тридцати рабов! Образованный раб Андархий, управлявший делами своего хозяина, чтобы жениться на дочери знатной дамы, смог убедить ее в том, что имел 16 000 золотых солидов, то есть 68 килограммов! Жадность не щадила никого. Григорий Турский описывает случай с одним крестьянином, которому во сне явился святой и попросил очистить свою молельню. Так как он этого не исполнил, святой явился снова, сопроводив свою просьбу ударами посоха. Зря он старался! В третий раз святой предпочел оставить на самом видном месте у постели землепашца золотой солид. И — о, чудо! — тот мгновенно сообразил, что от него требовалось. Этим объясняется процесс активной тезаврации, характерный для конца меровингской эпохи, с накоплением гигантских сокровищ в частной и церковной собственности. К примеру, в 621 году епископ Дидье Оксерский, уроженец Аквитании, завещал своей церкви около 140 килограммов золотых и серебряных литургических предметов. Жадность до украшений и драгоценностей была такова, что Фредегонда, которая ненавидела свою дочь Ригунту, однажды заманила ее в ловушку: «Войдя в кладовую, она открыла сундук, наполненный ожерельями и драгоценными Украшениями. Поскольку мать очень долго вынимала различные вещи, подавая их стоявшей рядом дочери, то она сказала: „Я уже устала, теперь доставай сама, что попадется под руку”. И когда та опустила руку в сундук и стала вынимать вещи, мать охватила крышку сундука и опустила ее на затылок дочери. Она с такой силой навалилась на крышку и ее нижним краем так надавила ей на горло, что у той глаза готовы были лопнуть»[75]. Ригунта была спасена своими рабынями. Тем не менее в качестве приданого к свадьбе с королем Испании она получила пятьдесят телег, наполненных золотом, серебром и драгоценными одеждами. В каролингскую эпоху сокровища богатых мирян не были столь значительны, но, судя по их завещаниям, по–прежнему могли произвести весьма серьезное впечатление. Эбергард, основатель Сизуена, в 865 году имел девять шпаг, клинок и гарда которых были украшены золотом, шесть золотых перевязей, инкрустированных драгоценными камнями и слоновой костью, чаши из мрамора или рога, по крытые золотом и серебром, и т. д. Мы прикоснулись здесь к другой традиции этой цивилизации: к роскоши как маркеру качества жизни, которое, собственно, во многом и определяло статус того или иного человека.

Кроме того, нужно признать, что меровингские и каролингские украшения из золота и серебра были, вероятно, самыми красивыми за всю историю существования ювелирного искусства. Однако вовсе не эстетизм был главной заботой литейщиков, граверов и золотых и серебряных дел мастеров. Лишь немногие из их чудесных произведений — пряжки для ремней с чернью и инкрустациями серебром, найденные в парижских захоронениях, или кубок Тассилона — дошли до нас сквозь столетия. Изначально это были защитные амулеты, которые со временем утратили свою функцию и превратились в предметы сугубо престижные. С V по VIII век ременные пряжки, портупеи с филигранью, вставками из стекла, кабошонами из гранатов, круглые или дуговые фибулы, застежки кошельков, серьги и заколки для волос неуклонно увеличиваются в размерах. Перстень с печаткой, особенно золотой, вроде того, что был обнаружен на правом большом пальце Арнегунды, одной из жен короля Хлотаря I, был и свидетельством личной власти. Знак, который он позволял поставить на восковой печати в конце государственного акта, демонстрировал присущие автору текста статус и уровень богатства. Другие перстни украшены античными инталиями, и меровингскую глиптику нельзя считать упадком по сравнению с глиптикой IV столетия. Впрочем, как показывают раскопки захоронений, постепенно привилегия ношения драгоценностей закрепилась за женщинами и только одна мужская принадлежность — оружие — еще сохраняла прекрасные образцы золотого и серебряного декора. Следует ли из этого, что такое разделение погребальных предметов между полами было бессознательным свидетельством закрепления насилия за мужчинами, а богатства за женщинами?

Прежде чем перейти к рассмотрению роли человеческого тела в частной жизни, следует отметить, что последняя захватила буквально все сферы социального бытия — государство, право, судебную систему, армию, финансы, чиновничество, деньги, дороги. Она стерла принципиальные различия между закрытым интимным пространством личного отдыха и пространством, куда была допущена воинская свита, между общностями с горизонтальными внутренними связями, такими как группы заговорщиков или еврейские общины, и общностями со связями горизонтально–вертикальными, как монастыри. Она умножила количество садов и оград. Она превратила дом и хижину в места, где люди прячут свои сокровища. Но эту частную жизнь, которая все на свете разграничивала и при этом связывала индивидов между собой, раздирало противоречие между наслаждением иметь и счастьем быть. Она порождала ложь и ненасытность, колебалась между стремлением принять чужеземца и желанием ответить ему отказом, одинаково искренне приветствовала и отшельника, и массовые убийства, и, терзаясь зовом утробы и жаждой золота, обожествляла на языческий манер свои инстинкты и желания. Мы увидели стол, заглянули в сундук, подойдем же к постели. Теперь за мечом воина и украшениями женщины нам нужно разглядеть основы раннесредневековой сексуальности.

ТЕЛО И СЕРДЦЕ

Когда епископ Клермон—Феррана Урбик вступал в епископский сан, он развелся со своей женой, как того требовал обычай. «Охваченная желанием, одолеваемая греховными помыслами, она во мраке ночи направилась к епископскому дому. Обнаружив, что все двери в доме заперты, она начала стучаться в них, говоря так: „Доколе ты будешь спать, епископ? Когда наконец отопрешь ты двери? Зачем ты пренебрегаешь своей спутницей? Почему ты глух к наставлениям Павла? Ведь это он писал: „Не уклоняйтесь друг от друга, чтобы не искушал вас сатана” [1 Кор., 7: 5]. <…>” Долго взывая к нему сими и подобными речами, она наконец охладила благочестие епископа. Он велел впустить ее в опочивальню и, разделив с ней супружеское ложе, отпустил ее». И для контраста тот же автор, Григорий Турский, чуть дальше приводит историю о новобрачных, которые поклялись друг другу соблюдать воз держание и в течение многих лет после этого спали в одной постели, но оставались непорочными. После смерти две их тяжелые гробницы разместили за разными оградами, но однажды утром обнаружили, что они оказались друг подле друга. Это погребение называют «могилой двух влюбленных». Таким образом, место тела и сердца определяется двойным противопоставлением в постели целибата и брака, неуемного либидо и целомудренной нежности. Чтобы разрешить это противоречие, сначала нужно выяснить, какова была роль тела и какой была демографическая ситуация в ту эпоху. Тогда мы сможем лучше понять, каким образом была организована и как развивалась система взаимоотношений, связанная с супружеским ложем, как вписывались в нее ребенок, старик, жена и муж, одним словом, вся семья.

Тело одетое, тело обнаженное, тело обузданное, тело обожаемое

Начнем с того, что всеобщим правилом было ношение сшитой одежды, хотя она и оставалась очень просторной и закреплялась при помощи фибул и поясов. В этом практически не было разницы между галло–римлянами и франками. И те и другие носили льняную рубаху до колен, тунику с короткими или длинными рукавами (напоминающую современную овернскую biaude), штаны, обмотки и кожаные полусапоги или сабо, в зависимости от социальной принадлежности. Женщины поверх туники надевали длинное до пят платье, спереди распашное или с подолом, приподнятым с помощью специальной цепочки, чтобы было легче ходить. Когда было холодно, к этому добавлялись жилет из кожи или красивого меха и, конечно же, широкий квадратный плащ, сагум, который накидывали на спину, а спускающиеся вперед полы закрепляли на правом плече при помощи фибулы. Социальные различия в то время маркировались только богатством ткани, ношением оружия и драгоценностей. Нагота была возможна только в двух случаях: во время купания и во время сна.

Римские бани какое–то время еще сохранялись даже в монастырях, но постепенно стали предназначаться в основном Дни больных. Оставались реки и бассейны возле термальных источников, вроде источника в Эксе, где Карл Великий обожал плавать вместе со своими гостями, коих часто бывало больше сотни. Каролингские правители купались и меняли одежду по субботам. Для туалета у каждого пола были свои ритуалы, а также набор принадлежностей, которые крепились к поясу; расческа, ножницы и пинцеты для эпиляции.

Франки, так же как и их короли, носили длинные волосы, но римляне стригли волосы на затылке, а франки выбривали затылок и лоб и выщипывали бороду. Рабы и представители духовенства, напротив, должны были стричься: у священников и монахов оставалась только корона из волос или, как у ирландцев, нестриженая полоса, идущая от уха до уха. Символические смыслы здесь вполне понятны: длинные волосы означают силу, мужественность и свободу. Короткие волосы у рабов делали очевидным их зависимое положение, а у клириков — их принадлежность Христу. Женские шевелюры оставались нетронутыми и должны были громоздиться на головах, искусно уложенные и скрепленные с помощью длинных шпилек. За стрижку свободного длинноволосого мальчика или свободной девушки Салическая правда предусматривала компенсацию в 45 солидов, а закон бургундов — только 42 за девушку. В нем уточнялось, что за это преступление не должно быть наказания, если оно было совершено за пределами ее дома, во время битвы, в которой она принимала участие.

Закон салических франков столь же суров в отношении правонарушений, которые вводили языческое понимание телесности: если какой–нибудь свободный человек схватит свободную женщину за кисть руки, он должен будет заплатить 15 солидов; за руку ниже локтя — 30 солидов; выше локтя — 35 солидов; и наконец, если он доберется до груди — 45 солидов. Итак, женское тело было табуировано. Почему? Тексты некоторых пенитенциалиев показывают нам, что во время языческих ритуалов молодая девушка или женщина полностью обнажалась, чтобы таким образом способствовать плодородию полей, вызвать дождь и т. д. Следовательно, дотрагиваться До женщины означало наносить ущерб процессу воспроизводства жизни. Женщина и мужчина могли быть обнаженными только в одном месте, там, где происходит зачатие, — в постели. С тех пор нагота стала сакральной.

В христианстве нагота имела совершенно другой смысл. До начала VIII столетия мужчин и женщин крестили обнаженными в восьмиугольных бассейнах, располагавшихся рядом с каждым храмом, в ночь на Страстную субботу. Обнаженные, как Адам и Ева в день Творения, они выходили из воды умершими для греха и воскресшими для вечной жизни. При этом нагота была свидетельством изначальной чистоты их природы, созданной Богом до грехопадения. Нагота христианская символизирует человека сотворенного, а нагота языческая — человека творящего. В каролингскую эпоху исчезновение процедуры погружения в воду во время крещения по сути дела вернуло постели языческий символизм и придало наготе смыслы, связанные с полом и сексуальностью, которых ранее она не имела. Уже в VI веке пришлось убрать распятия, где Христос был пригвожден обнаженным, будто какой–нибудь приговоренный к этой позорной казни раб. Священнику из Нарбонны однажды было видение, в котором ему явился именно такой Христос и попросил одеть его. В эту же эпоху в Византии развивалась традиция изображения Христа на кресте, облаченного в длинную тунику, colobium. Видимо, чувствительность эпохи отвергала это зрелище, которое казалось непристойным, да к тому же еще и опасным, поскольку Христос мог превратиться в предмет обожания для женщин, подобно богам плодородия вроде Приапа или более позднего Фрейра викингов, скульптурные изображения которого в итифаллическом состоянии не оставляют никаких сомнений в приписываемых ему функциях. Таким образом, тело одето, вымыто, причесано, ухожено и, наконец, обожествлено. Но для того чтобы поклонение не превратилось в идолопоклонство — тело необходимо было одеть. Святой Бенедикт это прекрасно понимал, и потому в своем уставе рекомендовал монахам спать полностью одетыми. «Каждый пусть спит на особой кровати» и «если можно, пусть все спят в одном месте», чтобы «как только дан знак, без промедления вставши, спешить на дело Божие, опережая один другого». Ночь монаха также должна быть посвящена любви, но любви к Богу воплощенной в молитве.

Как всегда, подобное языческое поклонение телу неизбежно несет в себе собственную противоположность — ненависть к телу и страх по отношению к нему. В самом деле, Салическая правда обязывала строго наказывать за изнасилование и кастрацию. Чуть позже мы увидим, как каралось изнасилование; пока же любопытно констатировать, что ни римское право, ни закон бургундов не предусматривали строгого наказания за кастрацию, а вот Карл Великий был вынужден добавить дополнительный пункт, касающийся тех, кто совершал это действие, где штраф определялся в размере от 100 до 200 солидов и отдельно оговаривалось, что если подобная участь постигнет антрустиона[76], виновник должен будет уплатить 600 солидов. Таким образом, эта практика не исчезла в VIII веке, и в коллективном бессознательном франков кастрация была равносильна смерти, хотя в законе предусматривалась даже плата в 9 солидов врачу на лечение жертвы. Рабы, обвиненные в воровстве, могли быть кастрированы, но чаще всего их просто секли плетью. Иногда, в спорных случаях, их подвергали пыткам. Римское право предусматривало пытки для всех осужденных преступников. Случаи, описываемые Григорием Турским, свидетельствуют о настоящем садизме, который проявляли палач и толпа. Зажившие раны истязаемых растравляли снова и снова, приводили врача для лечения несчастного, чтобы потом его можно было «замучить до смерти медленными пытками». Григорий смог спасти диакона Рикульфа от смерти, но не от пытки: «А между тем ничего, никакой металл не смог бы выдержать таких ударов, как этот несчастнейший. В самом деле, он висел, подвешенный к дереву с трех часов дня [9 часов утра], с завязанными назад руками, в девять часов его сняли, растянули на дыбе, били палками, прутьями и ремнями, сложенными вдвое, и не один и не два человека его били, а столько людей, сколько могли подступиться к телу несчастнейшего». Эти методы продолжали применяться и в каролингскую эпоху, в то время как практика ордалии («божьего суда»), имевшая языческие корни, стала появляться гораздо чаще, чем это было раньше. Самое известное из испытаний состояло в том, чтобы заставить обвиняемого пройти босиком по девяти раскаленным добела лемехам плугов. Предполагалось, что Бог должен защитить невиновного от ожогов, а тому, для того чтобы быть оправданным, только и нужно было, что показать через несколько дней, что подошвы ног у него разве что чуть розовее кожицы сливы. Таким образом, Бог входил в чистые тела, но отказывался от всякого контакта с телами, оскверненными убийством. И эта языческая концепция продержалась в христианстве вплоть до XII столетия, несмотря на протесты некоторых епископов — и благодаря архиепископу Гинкмару Реймсскому.

Тело больное, тело исцеленное

Итак, человеческое тело было настоящим полем битвы между добром и злом, между болезнью и чудодейственной божественной силой, которой можно было причаститься, помолившись нужному святому. И в самом деле, физические страдания причиняли не только люди. Эпидемии вроде бубонной чумы опустошали Галлию в VI и VII веках. Появление бубонов в подмышках предвещало скорейшую смерть — практически никто из зараженных чумой не исцелялся в великих святилищах Галлии. Люди, пораженные медленно прогрессирующей чумой болезни, были попросту безнадежны. Протоколы многочисленных чудесных исцелений, переписанные в нескольких сотнях экземпляров, как в меровингскую, так и в каролингскую эпоху монахами–врачами, которые умело ставили диагнозы на манер Гиппократа, позволяют нам получить картину состояния здоровья населения, весьма информативную с точки зрения оценки общей статистики заболеваемости той эпохи. Поразительно, что в каких бы регионах Галлии ни находились крупные центры паломничества, среди исцеленных был 41 процент пораженных параличом, слабостью или судорогами, 19 процентов слепых, 17 процентов больных разными другими болезнями, 12,5 процента умалишенных и бесноватых и наконец, 8,5 процента немых, глухонемых и глухих. Большое количество парализованных можно объяснить недостатками питания, о чем было сказано выше, а именно авитаминозами, которые провоцировали полиневриты, трахомы или глаукомы, и очень часто детские рахиты, распространенные среди несчастных, устремлявшихся к порогам святилищ. Отсутствие гигиены, вызванное запущенностью акведуков, употреблением гнилой воды, увеличением числа заболоченных зон на месте заброшенных полей, провоцировало бесчисленные случаи полиомиелита (осложнения после которого, как известно, дают, среди прочего, разного рода телесные деформации — и параличи), малярии или четырехдневной лихорадки, а также всевозможные паратифозные заболевания. Значительное число детей с физическими недостатками, полученными в результате травм в до- или послеродовой период, позволяет представить себе и осознать, насколько обыденной должна была быть смертность среди детей и рожениц. Семейные пары и женщины, которые приходили с молитвами об исцелении бесплодия или о благополучном разрешении от беременности, демонстрируют, что озабоченность проблемами воспроизводства граничила с одержимостью.

Рис. 29. Средний возраст смертности галло–римлян

Рис. 30. Средний возраст смертности в эпоху Меровингов

Рис. 31. Смертность в эпоху Меровингов. Диаграммы смертности взрослых (предполагаемый возраст)

Рис. 32. Смертность в эпоху Меровингов. Диаграммы смертности взрослых (реальный возраст)

И здесь мы переходим к болезням психосоматическим и психическим. Большим количеством неврозов можно объяснить некоторые случаи параличей, вроде скрюченных пальцев, загнутых настолько, что ногти впиваются в ладонь, а также множество различного рода сенсорных нарушений. К этому добавлялись истерические неврозы с раздвоением личности, маниакальны ми состояниями, сопровождавшимися логореей[77], — зачастую видимо, вследствие алкоголизма. Монахи–врачи очень точно описывают даже состояния буйного помешательства или депрессии, связанные с эпилепсией, которые наводили верующих на мысль об одержимости дьяволом. В этих случаях авторы протоколов о явлении чудес, твердо веря в подобные феномены, рассматривали больных как полностью — психически и физи чески — одержимых Сатаной. Они подчеркивают, что изгнание демона сопровождается выделением ядовитых кровавых или гнойных жидкостей, источающих зловоние. Таким образом, тела больных были измучены страданиями, а души тяготило глухое чувство виновности — неизбежная плата за колебания между поклонением плоти и отвращением к ней. Итак, изучение тела и чувств, которые оно провоцирует, — роли одежды и прически, табуированной наготы, патологической склонности к кастрации и пыткам, органических заболеваний и маниакально депрессивных состояний, — показывает, что для человека этой эпохи главными ценностями были сила, продолжение рода, физическое и духовное здоровье — вероятно, потому, что они были необходимы для выживания в нестабильном, угрожающем и непонятном мире.

Идеал: сила, прокреация, здоровье

Действительно, некоторые исследования населения целых деревень V–VIII веков самым очевидным образом подтверждают сделанные выше выводы. Антропологический анализ, проведенный Люком Бюше на кладбище Френувиля в Нормании, позволяет составить представление о демографической ситуации той эпохи, причем общая тенденция подтверждается и отдельными исследованиями, выполненными в других северных районах. В целом крайне высок уровень детской смертности: 45 процентов. Ожидаемая продолжительность жизни при рождении очень мала: около 30 лет. Средняя продолжительность жизни колеблется в пределах 45 лет для мужчин и всего лишь от 30 до 40 лет для женщин, которые часто умирали между 18 и 29 годами от тяжелых родов или послеродовой горячки. Следовательно, если группа хотела выжить, в ней должно было быть много детей и женщин. И действительно, уровни рождаемости и смертности были очень близки: в обоих случаях порядка 45 процентов, с краткосрочными резкими отклонениями. До старости доживали немногие, однако, когда людям переваливало за 40 лет, их шансы на выживание удваивались. По расчетам Жана Эвклена, средний возраст смерти отшельников составлял около 67 лет для женщин и 76 лет для мужчин. Правда, их режим питания был более сбалансированным, но, по большому счету, складывается ощущение, что здесь мы имеем дело просто–напросто с классическим долголетием холостяков, посвятивших свою жизнь служению тому или иному культу; их жизнь более спокойна, чем жизнь мирян, — поскольку не только отшельники, но и многие епископы в VIII веке также достигали почтенного возраста. Кроме того, изучение скелетов показывает, что эндогамия увеличивала число кровнородственных связей и что развивавшиеся вследствие этого дегенеративные нарушения ускоряли смерть. Средний рост, несомненно, по причине плохого питания, был невелик: 167 сантиметров для мужчин и 155 сантиметров для женщин. Это крестьянское население почти не изменилось со времен неолита, а следы иноземных захватчиков, рост которых достигал 180 сантиметров, до сих пор удавалось обнаружить лишь в очень редких случаях. Однако,как показывают исследования, несмотря на все изрядные жизненные сложности, в конце VII века в некоторых меровингских деревнях население удвоилось, а в каких–то увеличилось в пять раз. Молодые мерли как мухи, но тем не менее общины процветали. Деревня была замкнута на самой себе — и все–таки продолжала развиваться!

Эта парадоксальная победа жизни над смертью сближает наше меровингское общество с обществами стран третьего мира, но только с поправкой на детскую смертность, которая не регулируется при помощи прививок и антибиотиков: в Средние века дети умирали чаще. Этот парадокс подтверждает изучение полиптихов каролингской эпохи. Моник Зерне—Шардавуан недавно проанализировала цифры, содержащиеся в инвентарных описях монастырского комплекса Сен—Виктор в Марселе за 813-814 годы, и установила наличие нерегулярных демографических вспышек, с высоким уровнем рождаемости и высокими показателями младенческой смертности. При этом 22 процента от общей численности населения составляли дети в возрасте до 12 лет и еще 38 процентов — не состоящая в браке молодежь. Количество детей в семье в среднем равнялось 2,9. Тщательно зарегистрированы слабоумные, и девочек в этой категории гораздо больше, чем мальчиков. Наконец, и нуклеарная семья далеко не всегда соответствовала малой семье в нашем понимании термина (отец, мать и их дети): это доказывает, что семейная ячейка христианского типа еще не получила повсеместного распространения. Одним словом, общество, в котором 60 процентов населения моложе 25 лет, не может не быть, несмотря на то что смерть постоянно наносит ему удары, динамичным, молодым, поддерживающим характерные для соответствующих возрастных категорий ценности — те, что мы описывали выше: физическая сила, способность к прокреации, физическое и психическое здоровье. Мы осветили негативные аспекты этих ценностей: поговорим теперь об аспектах позитивных.

Франкское общество всячески покровительствовало прокреации. Тот, кто лишил жизни молодую свободную женщину детородного возраста, должен заплатить 600 солидов, так же как за антрустиона; если же убитая женщина уже не могла иметь детей — всего лишь 200 солидов! Если побои нанесены беренной женщине и она умерла — 700 солидов штрафа; и только 100, если в результате выкидыша умер ребенок! Король Гунтрамн в конце VI века утвердил дополнительную статью закона, вероятно потому, что число такого рода правонарушений росло: отныне нужно было платить 600 солидов за убийство беременной женщины и, кроме того, еще 600 солидов в случае, если умерший ребенок окажется мальчиком. Весьма показательный момент. Если принять во внимание, что подросток моложе двенадцати лет «стоил» 600 солидов, а девочка того же возраста только 200, то перед нами начнет выстраиваться настоящая иерархия ценностей: на самой нижней позиции — девочка и старуха, не способные иметь детей; в середине — мальчик; на вершине — беременная женщина! Вдобавок и то, что возраст вступления в брак всегда очень близок ко времени полового созревания, то есть около двенадцати лет (Фортунат описывает случай, когда юная Вилитута была выдана замуж в тринадцать лет… и вскоре умерла во время родов), и то, что король Гунтрамн счел нужным установить штраф в размере 62,5 солида для любой женщины, которая даст другой женщине чудодейственное снадобье из абортивных трав и растений, чтобы та никогда больше не могла иметь детей, свидетельствует о том, что женщина имеет значение лишь в качестве матери (genitrix). Таким образом, языческая религиозность и стремление к выживанию направлены на одно и то же — на рождение ребенка.

Одержимость ребенком: раб или принц

«Одна женщина из Берри родила сына — парализованного, слепого и немого, который был похож скорее на чудовище, чем на человека. Рыдая, она признавалась, что он был зачат в воскресную ночь, и не осмеливалась убить его, как в таких случаях часто поступали матери; она отдала его нищим, которые положили его на тележку и возили, чтобы показывать народу». Здесь божественный гнев проявляется — буквально демонстрируется — через чудовище. И сила преподанного урока удваивается христианским советом воздерживаться от плотских сношений в святой день. Языческие практики в отношении ребенка, в частности сама возможность подкинуть его посторонним людям, остаются в силе, но если женщина оставляла новорожденного у дверей церкви, это больше не приводило к смерти последнего. Священник объявлял его найденным на престоле и, если никто не требовал его вернуть, отдавал «нашедшему», который становился его хозяином, воспитывал его и превращал в своего раба. Но в общем за ребенком ухаживали достаточно хорошо, в богатых семьях отдавали кормилицам, а в простых — кормили грудью до трех полных лет. Можно было бы привести множество доказательств привязанности родителей к детям, несмотря на ужасающую детскую смертность. Наиболее характерным остается свидетельство Григория Турского, который признается, что был глубоко потрясен смертью маленьких сирот, которых он подобрал и сам выкармливал с ложки. Их скосила эпидемия. Как ни парадоксально, принцип защиты ребенка действовал даже во время войны. Это ценное имущество, не менее ценное, чем женщина, всегда составляло часть добычи. В каждом захваченном городе победители истребляли всех, кто мог «мочиться к стене». Следовательно, в рабство уводили всех женщин и грудных детей, в частности мальчиков младше трех лет, поскольку те, кто был старше, уничтожались вместе со взрослыми мужчинами. Отсюда происходит именование ребенка «рабом», на латыни puer. Таким образом, младенца холили больше, чем мальчиков или девочек подросткового возраста, которых часто муштровали при помощи палки. Эта разница в обхождении четко обозначена в монастырских уставах, в очередной раз противоречащих обычаям, которые бытуют в мире за стенами монастырей. Монахи, конечно, соглашались на то, чтобы родители отдавали в монастырь одного своих детей как залог благополучия всей семьи, так как это означало отдать Богу самое дорогое для них существо. Устав святого Бенедикта уточняет: «Когда сей отрок еще мал возстом, родители его делают письменное обещание, о котором сказано выше, и, принося потребное для бескровной жертвы, как и свое рукописание, так и руку отрока влагают в покровы алтаря и таким образом посвящают его Богу». Следовательно, во всех монастырях жили многочисленные облаты[78], что превращало общины в своеобразные детские питомники, в особенности общины кельтских монахов, у которых приемное отцовство, имевшее языческие корни, естественным образом стало христианской ценностью. Достигнув совершеннолетия, облаты либо давали пожизненный обет монашества, либо отказывались от дальнейшего пребывания в монастыре. Между тем они получали воспитание радикально противоположное обычным педагогическим практикам своего времени. Вместо того чтобы культивировать в мальчиках агрессивность, а в девочках покорность, монастырские педагоги отказывались от наказания ферулой[79] и стремились сохранить достоинства детства, современниками воспринимавшиеся как слабости. Беда Достопочтенный, как и многие другие вслед за ним, восхищался подростком: «Он не упорствует во гневе, он не злопамятен, его не привлекает женская красота, он говорит то, что думает». И наконец, что важнее всего, он послушен наставлениям учителей. Одним словом, вместо того чтобы ожесточать сердца, монахи подвергали их огранке. Но в то же время они терялись перед феноменами, связанными с половым созреванием. Сталкиваясь с резкими изменениями, которыми тогда сопровождался переход от детства к взрослой жизни, они апеллировали к старой доброй строгости. Статус ребенка и его место в семье варьировались от одной крайности к другой На меровингских кладбищах от детей, умерших в малолетстве практически ничего не осталось; в каролингскую эпоху их любят и заботятся о них, о чем свидетельствуют первые упоминания о колыбели, относящиеся именно к этому времени. Раб у себя дома, принц в монастыре, существо двойственное по сути своей, сущее и не–сущее одновременно, игравшее к тому же второстепенную, подчиненную роль и в доме, и в постели.

То же самое можно было бы сказать и о стариках, как мы видели, столь малочисленных и столь бесполезных, если они не были seniores — старейшинами, властителями, главами кланов, племен, родов или крупных благородных семейств. В том, что Брунхильда прожила больше семидесяти лет, усматривали дьявольский промысел, который должно было нейтрализовать при помощи смертной казни; то же обстоятельство, что Карл Великий дожил до шестидесяти семи лет, доказывало, сколь велико было оказанное ему божественное покровительство. Во всяком случае, старик приемлем, только если он ведет себя как человек зрелый, способный постоянно контролировать свои силы. В противном случае ему не оставалось ничего другого, кроме как преподносить дары аббатству — с тем чтобы впоследствии в обмен на это иметь возможность туда удалиться и обрести надежный приют на старости лет. Так, в некоторых контрактах оговаривалось количество хлеба, вина или пива и даже одежда, которую они должны будут получать. В каролингскую эпоху матрикулы очень часто включали только старух и стариков (nonnones). Зато в варварских правдах не было ни одной статьи, касающейся пожилых людей… хотя это может объясняться тем фактом, что настоящие старики, в сегодняшнем понимании этого слова, судя по всему, были — особенно в эпоху Меровингов — весьма немногочисленны. Дети же, как мы видели, напротив, составляли большинство в обществе, в котором молодость была доминирующей характеристикой. Бедные (pauperes) и немощные, как тогда говорили, то есть дети и женщины, были самой многочисленной группой. Вероятно, их должно было быть три четверти всего населения! Такая диспропорция по отношению к численности взрослых мужчин предопределяла существование очень широкой семейной структуры, охватывавшей дальних родственников, вдов, малолетних сирот, племянников или племянниц, а также рабов мужского и женского пола, и все они были подчинены власти мужчины, который принадлежал к одной из ветвей (stirps), линий большого рода, клана или династии, древней и знаменитой. Эта обширная система, которую одни называют «большой семьей», другие «патриархальной семьей» и которую писатели Раннего Средневековья называли familia, представляет собой сложную общность с многочисленными ответвлениями, основной функцией которой была защита всех ее членов.

Семья — защита и кандалы

Салическая правда уточняет, что человек не имеет права на защиту, если не является частью рода. «Если кто захочет отказаться от родства, он должен явиться на судебное заседание и там, в присутствии судьи или сотника, сломать над своей головой четыре ольховых ветки и бросить их на четыре стороны. Затем он должен поклясться, что отказывается от какой бы то ни было защиты, от наследства и от любого имущества членов своей семьи. Если потом кто–нибудь из его родственников умрет или будет убит, он не получит от него ни наследства, ни виры. Если же сам он умрет или будет убит, наследство его и вира перейдут не к родственникам, а в казну». Таким образом, франкская семья была самым настоящим юридическим лицом и выполняла прежде всего защитную функцию — ценой жесткого подчинения. Индивид, проявивший неповиновение, ломал над головой ветки ольхи — дерева несчастий, которое растет вблизи болот и сгорает так быстро, что не дает согреться, — чтобы предотвратить катастрофу, которая неминуемо должна была постигнуть его. Считалось, что этот языческий обряд поможет избежать внезапной или насильственной смерти. Но за выраженными здесь страхами угадывается мрачная реальность. В отличие от римской семьи, основанной на браке, которая могла ограничиваться сосуществованием под одной крышей бабок и дедов, родителей, детей и рабов благодаря более сильной социальной защищенности, семья франкская или к югу от Луары — семья, на которую оказывали влияние представления кельтов и германцев, обязательно должна была быть значительной по численности, чтобы жизнь и наследство могли быть переданы последующим поколениям. Такова была цена нежелания понимать значимость общественного блага — семья разрасталась за рамки кровного родства за счет родства приемного и вассалитета.

Рис. 33. План поселения Гладбах, VII–VIII века. Вокруг большого дома «зального» типа располагаются хижины, хлебные амбары, силосные ямы. Все большие дома обнесены изгородями (Бонн, Ландсмузеум)

Однако у такой системы были и свои, вполне реальные преимущества. Помимо постоянного присутствия товарищей по оружию, готовых встать на защиту сотоварища, у какого-нибудь бедняка, не способного заплатить большой штраф, появлялась возможность привлечь к участию в оплате долга всю свою родню или других близких людей. Солидарная ответственность в финансовых вопросах была обязательной. Строгие правила наследования регулировали переход имущества от одного человека к другому. Каждая семья имела общую вотчинную землю, которая считалась местом ее происхождения. Женщинам было запрещено наследовать эту землю, называемую салической, в противном случае семья, клан или племя должны были объединиться с семьей ее мужа, утрачивая отныне самостоятельный статус. Эта статья Салической правды, неправильно понятая королевскими юристами, в 1316 году, когда, как и на протяжении всей эпохи Капетингов, действовало правило прямого престолонаследования, была интерпретирована как запрет женщинам быть наследницами и, следовательно, всходить на трон. В действительности они обладали правом наследования, исключение составляла эта прародительская земля, без которой рушилась франкская система частной защиты.

Так объясняется существование больших деревянных Домов, похожих на ангары, в которых жили по нескольку десятков человек или же скромных жилищ, где в общую постель Угадывались родители, дядья и тетки, кузены и кузины, их Дети, рабы и слуги, часто более десятка человек, обнаженных, объединенных между собой совокупной роскошью тепла. В каролиннгскую эпоху их число, естественно, пошло на убыль из–за того, что Церковь настаивала на развитии института брака, но переписчики, которые составляли подворные описи, дают хорные цифры, которые показывают, что число членов семьи от одного–двух человек скачкообразно увеличивается до восьми, десяти и двенадцати, создавая тем самым обманчивое впечатление средней численности, близкой к четырем. Раб определялся как familiaris — член семьи, которая, таким образом, представляла собой широкое социальное сообщество, базировавшееся на множестве внутренних связей. Впрочем, монастырская община обозначается тем же термином «семья/фамилия», чтобы охватить всех тех — монахов и мирян, — которые жили как внутри монастырской ограды, так и за ее пределами.

Рис. 34. Реконструкция дома «зального» типа двенадцати метров длиной, целиком построенного из дерева и перекрытого соломой, по материалам археологических раскопок (Бонн, Ландсмузеум)

Итак, семья была большой и так исполняла свою защитную функцию, но для непрерывного воспроизводства ей нужны были женщины. Как мы уже имели возможность убедиться, мужчина, глава семьи или рода, являлся собственником mund[80] своих детей, поскольку был защитником чистоты крови и аутентичности потомства. Эта охранительная функция переходила к мужу во время бракосочетания, а точнее, в момент помолвки, которая содержала в себе отголоски древнего обряда покупки жены будущим мужем, гарантирующего безопасность от насилия и удостоверяющего чистоту невесты. Во время церемонии помолвки родители получают положенную сумму за символическую продажу отеческой власти над девушкой. У франков эта сумма составляла 1 солид и 1 денарий при первом браке и 3 солида и 1 денарий при повторном браке. Церемония была публичной; выкуп — обязательным и не подлежащим возврату. Тот, кто женился на другой женщине, а не на своей уже просватанной невесте, должен был заплатить 62,5 солида штрафа. У бургундов выкуп за покупку mund, называвшийся wittimon, также был обязательным, а разрыв заключенного таким образом союза влек за собой выплату суммы вчетверо большей. Собственно, Кодекс Феодосия и римские законы вообще придавали задатку, внесенному во время помолвки, то же значение. Тем более что помолвка, по сути, была эквивалентом свадьбы, несмотря на то что до заключения брачного союза мог пройти целый год, а то и два, и на то что все решения здесь принимали только родители, не спрашивая согласия ни у девушки, ни даже у молодого человека. Стоило бы привести здесь ряд цитат из жизнеописаний святых, например из жития святой Женевьевы или святой Макселанды, чтобы понять, какой скандал мог вызвать отказ девушки от вступления в брак. Официально меровингские церковные соборы и указ Хлотаря II, выпущенный в 614 году, запрещали выдавать женщин замуж против их воли. Но на практике — за редким исключением, когда неуступчивая невеста оказывалась христианкой с сильным характером, — предполагалось, что все девушки, так же как и юноши, заранее давали свое согласие. «Когда он достиг брачного возраста, родители Леобарда, следуя мирскому обычаю [выражение, показывающее, что практика эта не христианская], стали убеждать его обручиться с молодой девушкой, чтобы потом жениться на ней. Отец легко убедил совсем еще юного сына сделать то, чего тот не желал». Этот любопытный случай, рассказанный Григорием Турским, перекликается с предусмотренными у бургундов мерами наказания, например, для женщины «народа варваров, которая решит без благословения тайно сочетаться браком с мужчиной» — Она считалась виновной в совершении прелюбодеяния, то есть женщиной, окончательно утратившей моральный облик, а виновник должен был заплатить ее родителям удвоенный «свадебный выкуп», то есть сумму mund, но мог жениться на другой! Кроме того, каждый из бургундов, принадлежал ли он к знатному роду или был простого происхождения, если женился на девушке без благословения ее отца, «должен был заплатить тестю mund в тройном размере, чтобы не спрашивать его согласия, 150 солидов своему отцу и 36 солидов штрафа в казну». Зато в этом случае брак не мог быть отменен, поскольку физическая близость имела место по инициативе мужчины и две крови уже смешались воедино.

Все это, напомним, касалось только помолвки. Церемония была более пышной, чем свадебная, — роскошное пиршество сопровождалось обильными возлияниями, пением и откровенно непристойными шутками, намекающими на плодовитость будущих супругов. После этого происходило одаривание невесты. В местностях, где действовало римское право, составлялся письменный перечень подарков, у германцев дарение совершалось в присутствии трех свидетелей, но в любом случае, как правило, дарили домашних животных, одежду, украшения, драгоценности, монеты, сундук, кровать с постельным бельем, хозяйственные принадлежности и т. д. — то есть главным образом движимое имущество. Кроме того, по древнему галльскому обычаю жених дарил невесте пару домашних туфель как залог семейного согласия и, конечно, — уже в соответствии с римской традицией — золотое кольцо как символ верности, поскольку круг без начала и конца означает бесконечность. Римляне носили его на среднем пальце правой руки или на безымянном пальце левой, откуда, согласно древнеегипетской медицинской теории, нерв идет прямо к сердцу. Также на большом пальце правой руки знатные женщины носили печатки, часто обнаруживаемые в захоронениях, — свидетельства административной власти, которой эти дамы владели как личной собственностью. Наконец, помолвленные обменивались поцелуем в губы, символизировавшим соединение тел. В результате все необходимое могло быть оговорено задолго до свадьбы. Это справедливо и в отношении галло–римлян, у которых празднование свадьбы продолжалось в соответствии с римскими обычаями и завершалось препровождением молодоженов в их собственный дом на брачное ложе, поскольку «согласно обычаю, супругов укладывают в одну постель».

Представляется, что у франков, и вообще у германцев, сущность самой свадьбы состояла в фактическом подтверждении уже заключенного союза: проходила она без особой пышности, и дальнейшая совместная жизнь как таковая и считалась браком. И последний важный момент: наутро после брачной ночи муж дарил новоиспеченной жене еще один, дополнительный подарок (morgengabe). О нем сохранились свидетельства как у франков, так и бургундов. Дар этот — знак благодарности мужа, удостоверившегося в девственности супруги и получившего таким образом гарантию, что дети, которых она родит, точно будут от него. Это знак чистоты крови невесты. Следовательно, такая практика не имела смысла в случае второго или третьего брака, которые имели меньшую ценность как раз по этой причине, хотя и были явлением весьма распространенным. Между тем женщина, ставшая вдовой, оставляла себе лишь треть приданого, остальное же возвращала семье покойного. Таким образом, женщина могла чувствовать себя защищенной только при условии сохранения невинности до самой свадьбы, так как, в конечном счете, потомство и наследование были гораздо важнее, чем сам по себе брак. Поэтому чистота женщины была ее главным достоинством по причинам одновременно религиозным и социальным. В коллективном бессознательном укореняется глубокая убежденность в том, что невинность идентична моральной чистоте и что нужно делать все, чтобы женщины были чисты. От этого зависит равновесие всего общества. И здесь мы обнаруживаем старинное римское языческое верование — в то, что несмываемое пятно развращенности делает брак невозможным.

Любовь — порыв или чувство?

Как мы видели, в те беспокойные времена, когда повсюду властвовало насилие, надежда на продолжение рода была связана с девственностью невест. Отсюда ряд мер, надавленных на борьбу с расторжением или невозможностью брака. Женщин необходимо было уберечь от изнасилования и похищения, кровосмешения и супружеской измены. Этим правонарушениям посвящены бесчисленные статьи законов — и у германцев, и у римлян. Я уже показал, насколько жестко женское тело было табуировано у франков. То же самое мы наблюдаем и у бургундов. Изнасилование женщины–рабыни наказывалось, однако результат его был необратим. Женщин, подвергшихся насилию, называли «развращенными». У галло-римлян изнасилование свободной женщины каралось смертью; изнасилование рабыни — выплатой ее стоимости. Иначе говоря, развращенная женщина ничего больше не стоила. Она больше не имела даже права владеть собственностью — как сказано в визиготском Кодексе Эйриха относительно вдовы, «которая была уличена в прелюбодеянии или в порочащей ее связи». Можно побиться об заклад, что эти женщины не имели иного выхода кроме проституции (строго запрещенной, однако широко распространенной). У франков в VI веке изнасилование свободной женщины подлежало штрафу в размере 62,5 солида; правда, при Карле Великом сумма увеличилась до 200 солидов, что, вероятно, является признаком значительно возросшего числа этих правонарушений.

Очень часто похищение отождествлялось с изнасилованием, хотя даже если результатом его становилось изнасилование, похищение могло произойти по различным причинам. У галло-римлян шла настоящая охота за наследницами, у германцев же зачастую это было средством добиться согласия родителей. Если девушка была похищена, с ее согласия или без него, и в самом деле изнасилована или по крайней мере лишена девственности, брак считался свершившимся фактом. Не оставалось ничего другого, кроме как смириться и получить от похитителя с одной стороны часть суммы mundium, с другой — 62,5 солида. Если похищение совершалось с согласия девушки, разумнее было этого не афишировать, поскольку в противном случае она становилась рабыней. Таким образом можно было и спасти честь, и сохранить чистоту крови. Этот примат девственности подтверждается деталями, которые дает нам бургундская правда. Если девушка возвращалась в родительский дом «не испорченной», похититель выплачивал mund в шестикратном размере и 12 солидов штрафа. Если у него не было необходимой суммы, вне зависимости от того, осталась ли сохранна чистота девушки или нет, его выдавали родителям, которые могли ею кастрировать. За совращенную или опозоренную девушку — превращение в осмеянного евнуха без надежды на продолжение рода! Этот принцип «око за око» показывает, что похищение и изнасилование были едва ли не единственными средствами, которые оставались индивиду, чтобы в обход всех традиций и запретов овладеть женщиной и приобрести достойный статус, но кроме этого он демонстрирует также и значимость табуистических запретов, связанных с сохранением девственности для поддержания социальных порядков.

Еще более тяжкими преступлениями считались инцест или супружеская измена. В этом пропитанные язычеством тексты Салической правды единодушны с текстами меровингских церковных соборов, которые строго–настрого запрещали браки, которые можно квалифицировать как кровосмесительные, хотя в строгом смысле слова они таковыми не были; крайне редко речь шла о союзах родителей со своими детьми или даже между братом и сестрой. Уже святой Павел в «Первом послании к Коринфянам» (5:1) трактовал как инцест союз с женой отца. Эти кровосмешения в широком смысле означали всевозможные браки с родственниками по крови или по супружеству: «родственница или сестра его жены» у бургундов; «дочь сестры или брата, жена брата или дяди» у франков. Эти преступные свадьбы «клеймили позором», а виновников разлучали. Король франков Хильдеберт II своим эдиктом конца VI века ужесточил это наказание. Кроме того, он обязывал графа убивать всякого похитителя, уточняя, что кровосмеситель, же отлученный от Церкви, подобно чужаку оказывался вне закона, а потому был обречен рано или поздно быть убитым. Следовательно, количество правонарушений этих двух видов возросло. Здесь нет ничего удивительного, ввиду обычной для той эпохи эндогамии, существование которой со всей очевидностью доказывают палеопатологический анализ меровингских захоронений, большой размер семьи и глубокая убежденность в том, что родство, скрепленное браком, равноценно кровному родству. Эта эндогамия, называвшаяся инцестом, постоянно усиливала внутрисемейные связи. Например, совершенно не удивительно обнаружить в пенитенциалии следующую фразу: «Если в отсутствие твоей жены, без твоего ведома и сама о том не догадываясь, сестра твоей жены легла в твою постель, и ты думал, что это твоя жена, и имел с ней интимные отношения…», поскольку речь идет о феномене, который, судя по всему, был совершенно обычным, когда ночь темна, а постель общая. Все эти «кровосмесительные» практики, при которых для вдовца было нормой жениться на сестре своей первой жены, или на жене дяди, или же на своей двоюродной сестре, в меровингскую эпоху фактически поддерживались, поскольку короли отказывались запрещать браки до четвертой степени родства. Нужно было дождаться эпохи Каролингов и церковного собора в Майнце в 814 году, чтобы эти нечистые браки постепенно начали исчезать.

Женщина чистая и нечистая

Если «инцест» с родственницей считался нормальным, этого никоим образом нельзя сказать об адюльтере: «Смрад дружеской измены», если воспользоваться этим выражением из закона бургундов, казался настолько нечестивым, что означал для замужней женщины немедленное возвращение к родственникам, после чего ее, задушенную, бросали в болотную трясину. Что касается галло–римлян, закон императора Майориана позволял мужу, застигшему любовников на месте преступления, убить их «одним ударом меча», пронзив обоих разом. Обычаи франков были еще жестче: не только муж, но и вся его семья, и семья совершившей измену жены считали этот акт пятном позора, марающим весь их род, которое должно быть смыто кровью преступницы. Григорий Турский приводит множество случаев, когда близкие, то есть родня, требовали от отца неверной супруги: «Докажи нам, что твоя дочь достойная женщина, или пусть она умрет». Далее следовала кровавая ссора между двумя семьями; а «спустя несколько дней, когда эту женщину вызвали в суд, она повесилась». В других случаях, чтобы снять обвинение, женщин сжигали заживо или подвергали «божьему суду» водой — бросали в реку с тяжелым камнем на шее. Если выплывет — что практически невозможно — значит, невиновна. У бургундов представление о супружеской измене было еще шире и распространялось и на девушку, и на вдову, если они сочетались с мужчиной по собственной воле. Они считались порочными и опозоренными. У франков это понятие применялось и к свободному мужчине, который вступал в связь с чужой рабыней. Если эта связь получала огласку, виновник превращался в раба; то же самое в аналогичной ситуации происходило и со свободной женщиной. Таким образом, к гнусности супружеской измены добавлялась печать рабства! Вне зависимости от смыслового поля — социального или сексуального — моральные коннотации остаются в равной степени значимыми. Моральный аспект очевиден и в интерпретации собственного вещего сна одним пресвитером из Реймса, которому привиделись два голубя — один черный, другой белый, — севшие ему на руку. На следующее утро он увидел двух приближающихся беглецов: первый, раб, помогал второму» своему хозяину, спастись из плена. Тот был сыном сенатора. У пресвитера сразу возникла ассоциация: черный цвет он связал с первым — верным рабом, белый — со знатным юношей. Здесь мы сталкиваемся с манихейским типом религиозного мышления, связывающим воедино разные явления. В отличие от изнасилования или похищения, которые, несмотря ни на что, со временем могли завершиться браком, поскольку и то и другое совершалось мужчиной, супружеская измена в большей степени оскверняла женщину и ее возможное потомство, то есть будущих наследников. Всякий союз, презирающий общественные законы, неприемлем, потому как разрушает общество, точно так же как неверная жена по собственной воле дает повод усомниться в законности своих детей и отвергает зов крови. Строго наказывали насильника или похитителя, но не изменника–мужа. В самом деле, первые двое покушаются на власть главы семейства, тогда как последний не причиняет никакого ущерба своей собственной семье, и дети, которые родятся от него у изменившей жены, принадлежат ее мужу. И наконец, главное — он не может быть запятнан собственным совокуплением. Женщина, напротив, виновна в настоящем преступлении, поскольку она перечеркивает будущее своей семьи. В отличие от жизни мужчины, ее личная жизнь, по сути, абсолютно публична — из–за тех последствий, которые она способна спровоцировать.

Разница в образе жизни между мужчиной и женщиной (один — хозяин своего mund, другая — зажата рамками множества запретов) становится еще более очевидной, когда речь заходит о разводе. Нам неизвестно, был ли разрешен развод у Франков. Во всяком случае, они запрещали разрывать помолвку, которая была эквивалентна заключению брака, и наказывали за это Штрафом в 62,5 солида. Законы же бургундов и римлян, вовеки мнению Церкви, разводы разрешали — на условиях, которые практически всегда были неблагоприятны для женщин. Так, муж мог отказаться от жены, если она совершила «одно из трех следующих преступлений: супружескую измену, порчу [то есть приняла напиток, вызывающий выкидыш или неспособность иметь детей] и осквернение погребения». Римский закон заменяет два последних преступления на «отравительница и сводница». Но если женщина осмеливалась уйти от мужа, ее должны были задушить и бросить в болото, поскольку сделать это она могла только ради супружеской измены. У галло–римлян развод мог происходить по обоюдному согласию сторон. Жена могла развестись с мужем, если тот совершил убийство или осквернил могилу. Здесь мы обнаруживаем классическое различие двух цивилизаций. Римляне мыслили в категориях равенства полов, тогда как германцы руководствовались представлением об их иерархичности и о доминировании мужчины. Дальше мы постараемся прояснить эту разницу, однако есть один момент, сближающий два мира: ни в том, ни в другом случае не идет речи о мужской измене. Разрыв супружеских отношений с последующим повторным браком был обычным явлением в меровингскую эпоху. Об этом свидетельствуют нотариальные формулы римского права, применявшиеся во всей южной Галлии, в Туре, Анжере и даже в Париже, вплоть до 732 года, даты появления сборника формул Маркульфа. Весьма показателен текст из Анжера, датированный концом VI века: «Такая–то такому–то, своему супругу, который не проявил любви, а оказался несносным и надменным. Всем известно, что по бесовскому наущению, несмотря на божественный запрет, мы не можем больше жить вместе. Мы договорились между собой и перед судом, что нам нужно освободиться от взаимных обещаний. Так и было сделано. Где бы мой муж ни захотел жениться, он вправе и свободен это сделать. Точно так же, где бы вышеназванная женщина ни захотела выйти замуж, она вправе и свободна это сделать. И если, начиная с сегодняшнего дня, один из нас попытается действовать против этого документа или подвергнуть сомнению его положения, он, в соответствии с законным соглашением, выплатит своему бывшему супругу сумму в столько солидов, сколько потребует судья, который будет представлять противоположную сторону. Он не получит ничего из того, что будет требовать. Этот документ останется в силе на все последующие годы». Следовательно, Церковь должна была терпимо относиться к разводу по обоюдному согласию, даже если варвары считали его безнравственным и скандальным — как в данном случае, когда развод был инициирован женщиной. Если учитывать другие, более поздние свидетельства, относящиеся к VIII веку, то становится очевидным, что в некоторых деликатных случаях речь шла даже о прямом содействии разводам. За несогласием на продолжение брачных отношений — помимо языческих представлений, адюльтера, бесплодия женщины, проказы и т. д. — могли скрываться жестокость или импотенция мужа, желание женщины уйти в религию. Далее мы познакомимся с причинами подобных сделок с совестью.

Итак, с того момента, когда Церковь смогла добиться введения в социальную реальность полного запрета разводов, то есть после правления императора Людовика Благочестивого (814–840), она столкнулась с новой поведенческой коллизией все в той же частной сфере. Франки, жившие в военных поселениях, основанных Карлом Великим на юге, заводили там жен. Возвращаясь в Австразию, они женились снова. Многие не видели ничего странного в том, чтобы продолжать брачные отношения с обеими женами или развестись с одной из них в зависимости от ситуации. Моногамия и нерасторжимость брака стали невыносимыми оковами прежде всего для высших слоев аристократии — где социальный и политический аспекты брака становились все более и более важны, где эндогамия всегда была преимуществом, которое усиливало сплоченность Семьи или рода, и где разрыв связей с кланом во время гражданских войн, начавшихся с 830 года, мог быть легко разрешен Разводом, оставлявшим женщине ее имущество и morgengabe. В своем эпическом повествовании об осаде Парижа викингами в 885 году Аббон из Флёри высказывает мнение, что одна из причин успеха скандинавов заключалась в неумеренном пристрастии дворян к женщинам и в их многочисленных браках с родственницами. Возможно, причинно–следственная связь проведена автором и не очевидна, но это никоим образом не отменяет реальности этих бесчисленных союзов. Гинкмар, архиепископ Реймса (840–882), не стесняясь демонстрирует, какое изящное решение нашли некоторые крупные собственники, чтобы избавиться от надоевшей законной жены. Ее отправляли с небольшой инспекцией на кухню, где раб–мясник между делом (между двумя свиньями) умело перерезал ей горло. Этот «развод по–каролингски», после положенной выплаты оскорбленной семье, позволял жениться повторно, совершенно легально в религиозном смысле, поскольку муж был вдовцом.

В действительности существенным препятствием для нерасторжимости брака оставалась у германцев, как и у галло–римлян, полигамная практика постоянного сожительства с рабынями. Все законы осуждают и карают штрафом за изнасилование рабыни, ее похищение или союз с ней, даже если она на все согласна, — в тех случаях, когда она принадлежит другому человеку, так как речь идет о посягательстве на честь и собственность законного хозяина. Но никто не принимает законов против господина, который совокупляется со своей собственной рабыней. В этом случае достаточно простого уточнения, что это не брак, а сожительство. В римском праве, если хозяин не освобождал ребенка, родившегося от этой «связи», тот оставался рабом, но в любом случае, ребенок, появившийся от союза двух субъектов права, один из которых свободный, а другой раб, должен был получать самый низкий статус. Только брак позволял сохранить свободу. Короче говоря, делать детей женщинам–рабыням было обычной практикой на всех социальных уровнях и у всех народов, будь то галло–римляне или германцы. Зато полигамный режим существования был присущ вновь прибывшим — франкам и викингам, — которые в Нормандии до XI века практиковали то, что условно можно назвать браком «по–датски» (more daniсо). Мы уже видели, что у германцев все существующие нормы толкали человека к эндогамии и что никто не был заинтересован в том, чтобы заставлять девушку уйти из одной семьи и перейти в другую, поскольку она уносила с собой свое имущество. Точно так же родители выбирали для своего сына официальную жену из ближайшей родни. Однако мужу было позволено иметь жен неофициальных, из числа свободных женщин, чтобы закреплять уже существующие плотские связи. Их называли friedlehen, то есть гарантирующими мир. Наконец, всегда оставалась возможность сожительства с одной или несколькими рабынями. В общем, брак был один, а женщин несколько. Официально существовала моногамия; реально — полигамия. В отличие от официальной супруги, неофициальные жены — friedlehen — имели гораздо меньше прав, и еще меньше их было у сожительниц–рабынь — женщин с самым низким статусом из всех возможных. Только первая жена имела все права, и только ее дети обладали правом наследования. Если friedlehe получала отставку — она отправлялась домой без приданого. Ее дети считались свободными, но незаконнорожденными, без права наследования, если только официальная жена не была бесплодна — это было неоспоримым аргументом в глазах современников. Что касается рабынь — они имели право только на то, что даровала им страсть влюбленного хозяина. Если эта сложная система полигамии была страховкой от возможных в будущем рисков, то она же имела и отрицательную сторону: развязывала жесточайшие битвы женщин за обладание сердцем мужчины… и властью.

Эти сражения в гинекее затрагивали в основном аристократические и королевские семьи. Иногда они имели Катастрофические политические последствия из–за разделов имущества между наследниками, а иногда опускались до уровня самых гнусных преступлений. После Хлодвига практически все меровингские короли имели по несколько жен Хлотарь I (511–561), которого жена попросила найти достойно го супруга для своей сестры Арегонды, не нашел ничего лучше чем сделать ее своей наложницей. Здесь полигамия осложнялась инцестом — в широком смысле слова. Теодеберт (543–548) имел в качестве наложницы свободную римскую матрону из Безье, Деотерию. У нее была дочь от первого брака, которая спустя несколько лет повзрослела и расцвела. Деотерия, беспокоясь, как бы та не лишила ее расположения короля, посадила ее в повозку, запряженную быками, и велела сбросить в Маас недалеко от Вердена. Всем известна знаменитая ссора между Брунхильдой и Фредегондой, однако никто не настаивает на том факте, что гражданская война, которую они развязали и которая длилась с 573 по 613 год, была спровоцирована убийством — убийством официальной супруги Хильперика, Галесвинты, сестры Брунхильды. В самом деле, Хильперик был так страстно влюблен в свою рабыню Фредегонду, что без колебаний велел задушить жену, чтобы освободить ее место для фаворитки. Напомним, что и династия Каролингов была основана бастардом, сыном наложницы Карлом Мартеллом. Ему пришлось сначала бороться против своей тещи, ставшей вдовой, чтобы помешать ей править от имени своих внуков. А сын Карла Великого от наложницы, Пипин Горбатый, в 792 году стал участником заговора с целью убийства короля (то есть фактически — в его случае — речь шла о покушении на отцеубийство), чего в дальнейшем во французской истории не бывало вплоть до убийства Генриха III в 1589 году. Напомним, наконец, и о том, что у Карла Великого, большого любителя женщин, последовательно было четыре официальные жены и по меньшей мере шесть наложниц. Очень часто поголовье сожительниц хозяина увеличивалось за счет сестер, кузин или племянниц его наложницы. После его смерти она перебиралась в постель его преемника. В глазах Церкви, которая в течение долгого времени ничего не могла с этим поделать, это было двойным или тройным инцестом. Чтобы ликвидировать эту полигамную эндогамию, Церковь возобновила так и не возымевшие в свое время действия запреты меровингских соборов, направленные на поддержание нерасторжимости брака и на утверждение моногамии. На церковном соборе в Майнце в 813 году они были расширены. Отныне было запрещено вступать в брак с кровными родственниками ближе троюродных. Эти законодательные решения вызвали бесчисленное множество протестов. Самым серьезным был протест Лотаря II, короля Лотарингии, в будущем современной французской провинции, который, не имея ребенка от законной супруги Теутберги, захотел с ней развестись, чтобы жениться на наложнице Вальдраде, которая родила от него сына. Он столкнулся с непримиримой оппозицией в лице архиепископа Реймса Гинкмара и папы Николая I. Теутберга, будучи честной женой, заботившейся о наследовании, сделала ложное признание о том, что была изнасилована и растлена своим братом—содомитом, аббатом монастыря Сен—Морис—д’Агон, — надеясь таким образом заставить аннулировать брак при помощи абсолютно языческого представления о нечистоте, усугубленной инцестом: и совершенно напрасно, ничего из этого не вышло. Лотарингия, за неимением наследника, была разделена между дядьями. Впервые норма частной жизни — запрет развода — восторжествовала над интересами государства.

Фактически моногамия и нерасторжимость брака только в X веке вошли в повседневную практику — сначала народа, потом аристократии, сначала галло–римлян, а позднее — франков. В самом деле, складывается такое впечатление, что разница в поведении южан в каролингскую эпоху по сравнению с меровингской отчетливо ощутима. К примеру, в VI веке Григорий Турский описывает происшествие, которое должно былою быть в его времена совершенно обычным: «А была у него [Графа Евлалия] жена Тетрадия. <…> Поскольку Евлалий в своем доме делил ложе со служанками, он стал пренебрегать супружескими обязанностями и, когда возвращался от наложницы, часто сильно избивал жену. <…> И вот когда она находилась в столь плачевном положении и потеряла всякое уважение, которое она имела в доме мужа, на нее… обратил свой взор племянник ее мужа Вир… желая жениться на Те традии, так как он потерял супругу. Но боясь враждебных действий со стороны дяди, Вир отправил женщину к герцогу Дезидерию, видимо, для того чтобы вскоре жениться на ней. Тетрадия взяла все имущество своего мужа: золотые и серебряные вещи и одежду, и все то, что можно было унести. < .. > Евлалий узнал о случившемся. После того как его гнев утих и он немного успокоился, он напал на своего племянника Вира и убил его. <…> Услышав о том, что Вир убит, Дезидерий, не давно потерявший жену, взял Тетрадию в жены. Евлалий же похитил девушку из монастыря в Лионе и взял ее к себе. Однако его наложницы, как утверждают некоторые, из ревности усыпили его любовное чувство чародейством». В этом рассказе есть все, что связано с разладом супружеской жизни: вероятное сожительство с племянником, похищение движимого имущества мужа, убийство соблазнителя, похищение монахи ни и, наконец, сексуальное влечение, охлажденное амулетами наложниц, за которыми и осталось последнее слово. Похоже, что в IX и X столетиях на юге галло–римского мира отказались от этих практик, поскольку о них не упоминается ни в одном источнике. Конечно, сожительство со служанками, феномен, характерный для любого сельского сообщества, продолжало существовать, но развод и полигамия исчезли.

Любовь — необузданная страсть

Теперь мы попытаемся понять, каким было любовное чувство в эпоху Раннего Средневековья. Сразу же бросается в глаза очевидный факт: ни в одном тексте — ни светского ни религиозного происхождения — слово amor не используется в положительном смысле. Речь всегда идет о чувственной, иррациональной и деструктивной страсти. Словом «любовь» могли именовать как чувства любовников, так и отношения между родителями и детьми, однако, насколько мне известно, его не применяли к официальному браку. Чтобы обозначить чувство супружеской любви, папа Иннокентий I (411–417), обращаясь к епископу Руана Виктрицию, употреблял выражение charitas conjugalis, трудно переводимое, поскольку речь, видимо, идет одновременно о супружеской привязанности и о смеси нежности и дружеских чувств. Другие говорят о dilectio, любви как предпочтении и уважении. Иона Орлеанский в IX веке постоянно пользуется словом caritas для обозначения супружеской любви — любви, включающей одновременно honesta copulatio, то есть законную и умеренную физическую близость, и верность, неразрывно связанную с чуткой самоотверженностью и бескорыстием. Речь идет вовсе не о благих пожеланиях, нравоучительной литературе или христианской утопии, но о настоящей битве за отход от принятой практики любви, при которой господствовали неистовые страсти. Эти новые представления проникают в жизнь некоторых образованных мирян. «Книга поучений» (Liber Manualis), которую Дуода, супруга маркиза Бернара Септиманского, адресовала своему сыну Гильому, прекрасно раскрывает почтительное и нежное чувство любви женщины к мужу и горячее — по отношению к сыну: «Я, твоя мать, чье сердце пылко горит для тебя, мои первенец». Любовь супружеская и любовь материнская здесь, очевидно, сливаются воедино. У современника Дуоды Эйнхарда (биографа Карла Великого), который в 836 году потерял жену, по мнению Стефана Лебека, еще отчетливее видно, что0 его вдовство стало причиной, обнажившей ту истинную глубину любовного чувства, которым проникнуто все его существо — и тело, и сердце. В письме к своему другу Лупу, аббату Ферьера, он описывает свою возвышенную любовь к той, которая была для него одновременно женой, сестрой и подругой. Несмотря на веру в воскресение, боль, печаль и меланхолия охватили его и повергли в тяжелую депрессию Сталкиваясь со столь тонким психологическим анализом шока испытываемого из–за потери любимой женщины, мы не можем отрицать, что христианская супружеская любовь действительно существовала. Это уже не чистый и лишенный плотской составляющей брак двух влюбленных, описанный Григорием Турским, о котором я упоминал выше. Речь идет не о грезе монаха, ненавидящего плоть, и не о парах, подобных Мелании и Пиниану из V века, которые, отказавшись от тяжкой обязанности продолжения рода, с радостью спешат разойтись, чтобы, наконец, насладиться мистическим слиянием с Богом в молитвенном уединении, — но о мужчинах и женщинах, которые переживали трудности и радости любви физической и духовной. Однако мы не питаем иллюзий: разумеется, речь идет о случаях исключительных.

Теперь мы лучше понимаем, почему в эпоху Раннего Средневековья слово «любовь» всегда относилось к сфере внебрачных связей. Дело здесь вовсе не во влиянии «Любовных элегий» Овидия на авторов того времени, поскольку они тогда были мало кому известны: дело в глубокой убежденности в том, что этот непреодолимый натиск чувств, это неутолимое желание — по мнению язычников, божественного происхождения, а по утверждениям некоторых христиан, происхождения сугубо дьявольского, — в любом случае может быть только пагубным и разрушительным. Эта убежденность была укоренена как в школах, так и в ментальности германцев. Школьное упражнение, недавно опубликованное Жан—Пьером Девруа, который обнаружил его в бельгийском аббатстве в манускрипте XI века, перечисляет крайности, проистекающие от переизбытка или недостатка той или иной христианской добродетели. Например: «любовь, желание, стремящееся завладеть всем» милосердие, нежное единение; ненависть, презрение к суете мира сего». Следовательно, любовь — противоположность милосердия, его негатив. У германцев было другое слово для обозначения этого безрассудного и эгоистичного порыва — libido. Оно всегда применялось только по отношению к женщинам. Мы уже видели, как Григорий Турский воспользовался им в рассказе о несчастной жене Урбика, который оставил ее чтобы стать епископом, а также в рассказе о Тетрадии. Король бургундов Сигизмунд в 517 году издал специальный закон, посвященный одной вдове, Онегильде, обручившейся с человеком по имени Фредегискл, с согласия родителей и по своей воле. Тем не менее, «сгорая от жгучего желания [libido], она нарушила обещание, данное на заседании королевского трибунала, и сбежала к Балтимоду, неся с собой не столько свои желания, сколько свой позор». Она заслуживала смерти и была бы казнена, если бы король не помиловал ее в честь праздника Пасхи. Точно так же и любая вдова, которая «свободно и стихийно, побежденная желанием [libido], соединится с кем–нибудь и об этом станет известно», тотчас же потеряет свои права и не сможет сочетаться браком с этим человеком. Поведение, воспринимаемое как деяние по природе своей неблагородное, недостойно брака, одним словом, это и есть самый настоящий позор. Любовь разрушительна. Глубокая вера в это усиливалась, как мы уже видели ранее, в случае с наложницами графа Евлалия, благодаря тайному искусству колдовства, снадобьям из трав, амулетам и другим магическим средствам, которые поддерживали любовь мужа или возбуждали ее в том мужчине, которого женщина хотела завоевать, — искусству исключительно женскому. Впрочем, не находятся ли женщины во власти космоса, сил инфернальных и хтонических, поскольку их менструальный цикл, как и лунный, составит двадцать восемь дней? И какой ужас охватывает людей, когда начинается лунное затмение! Наступает конец света, Женщины больше не смогут иметь детей. Чтобы помочь луне выбрать из тьмы, нужно произвести целую серию «шумовых эффектов». Эта вера и эта церемония, называемая vince luna («Побеждай, Луна!»), были осуждены Лептинским церковным собором 743 года, и тем не менее духовенство, с точки зрения интеллектуальной артподготовки прекрасно вооруженное для научного объяснения лунных затмений небольшим трудом Исидора Севильского «De natura rerum»[81], было не в состоянии заставить восторжествовать представление о женщине как существе человеческом, а не космическом. Лептинский собор действительно констатировал наличие в некоторых людях веры в то, «что женщины предаются луне, чтобы завоевывать сердца мужчин, как язычники». Для многих женщина оставалась тайной, то благотворной, то пагубной, источником счастья и неприятностей, средоточием небесной чистоты и разрушительной порочности. Чтобы успокоить страх и уважить богов, новобрачным подносили кубок хмельного меда. Это успокоительное, вызывающее эйфорию средство, любовное антизелье, одновременно сильнодействующее и смягчающее действие аффектов, должно было вселить в молодых смелость перед посвящением в таинства плоти. Отсюда происходит характерное выражение «медовый месяц», обозначающее ту неизбежную синкретичную фазу, когда супругов охватывает чувство слияния с миром, растворения себя в другом, которое знакомо всем новобрачным. За месяц накал страстей утихал, и можно было жить дальше в мире и согласии.

Этот долгий, еще языческий, путь от тела к сердцу продемонстрировал нам, что нагота была священной и что общая постель была алтарем чувств и прокреации. Однако то самое тело, к которому относились с таким благоговением, вызывало и противоположные чувства; ему постоянно грозили насилие, кастрация, пытки, не считая бесчисленных физических и психических болезней. Тело, обожаемое и ненавистное, мучимое микробами и страхами, озабоченное выживанием, было телом, существующим в контекстах преимущественно молодежных, популяции, в которой старики составляли незначительную часть, и при этом делалось все возможное, чтобы защитить замужнюю женщину детородного возраста. Ребенок, несмотря на постоянную угрозу его потерять, был драгоценным достоянием. Семейство, управляемое своим главой, должно было защищать всех слабых своих представителей — одиноких мужчин, замужних женщин, детей, рабов и т. д. Именно отец и его супруга неизменно решали вопросы женитьбы детей. Молодые при этом не имели права голоса, а невеста непременно должна была быть девственницей, что служило гарантией аутентичности и чистокровности потомства. Чтобы избежать возможной катастрофы, делалось все для предотвращения похищений, кровосмешения, неверности и, способами несколько менее чистыми, разводов. Однако эндогамия и полигамия приводили к результату прямо противоположному — к ужасающей развращенности, к грязи и скверне, которые нужно было очищать огнем и железом — или утоплением в воде или болоте. Впрочем, представление о нечистоте касалось прежде всего женщины, даже если мужчина был виновником множества преступлений на сексуальной почве. Воспринимаемая как первопричина и источник любви, этой безумной разрушительной страсти, она должна была быть вырвана из космического, стихийного или уж во всяком случае, «неправильного» мира, чтобы стать достойной супругой и нежной матерью, строительницей общества. Таким образом, положение женщины и семьи в целом объясняется сакрализацией тела и изгнанием чувств, однако, чтобы понять, почему женщина и ребенок всегда должны были быть под защитой, нам теперь нужно объяснить роль мужчины и повседневный характер бытового насилия.

НАСИЛИЕ И СМЕРТЬ

«Много зла делалось в то время», — говорит Григорий Турский о 585 годе, потому как — добавляет биограф святого Леже о годе 675–м — «каждый видел правоту в своей собственной воле». Невозможно лучше выразить мысль о том, что насилие стало делом сугубо частным и что если роды представляют квинтэссенцию женственности, то убийство ассоциируется с настоящей мужественностью. Не менее важно здесь будет и показать шаг за шагом тот механизм, который ведет от агрессивности — качества необходимого — к разрушительному насилию и смерти, от невинных игр — к охоте, дракам, к упокоению на кладбище и к представлениям о загробном мире.

Воспитание агрессивности

Если интеллектуальное образование подростка в школах при монастырях или соборах больше не принадлежало — за исключением занятий с домашним учителем — к сфере частной жизни, то спорт и охота по–прежнему оставались навыками, получаемыми внутри семьи. Обычно их начинали осваивать после barbatoria, церемонии, следовавшей за первой стрижкой бороды юноши. Рост волос был здесь свидетельством того, что пора начинать взращивать одно из фундаментальных мужских качеств — агрессивность. В самом деле, франки смогли победить Римскую империю, только постоянно культивируя воинские доблести. Само слово «франк» происходит от древневерхненемецкого frekkr, что означает «смелый, сильный, мужественный». Так, начиная с четырнадцати лет и даже раньше основным атлетическим навыкам — плавать, бегать, ходить на большие расстояния — обучались очень быстро, поскольку они были необходимы. Примерно тогда же подросток садился на лошадь. Правильнее было бы сказать, что он на лошадь запрыгивал, так как, за отсутствием стремени, до IX века на лошадь вскакивали примерно так же, как сегодня на гимнастического коня: нужно было разбежаться, подпрыгнуть, раздвинув ноги, и опереться руками о круп животного. Чтобы слезть с лошади, всадник сначала откидывал одну ногу назад, а потом спрыгивал на землю. Таким образом, между человеком и ручным животным очень рано устанавливалась тесная связь. Иногда она была настолько сильна, что в 793 году, во время нападения мусульман на Конк, один молодой аквитанский аристократ, Дат, предпочел сохранить коня и не менять его на свою захваченную в плен мать. Тогда враги вырвали ей груди и отрубили голову на глазах у сына, который слишком поздно осознал ужас произошедшего. Точно так же дорожили мечом, который отец или сеньор вручал молодому человеку на церемонии торжественного посвящения в рыцари (adoubement), по всей видимости, очень древней. В самом деле, слово происходит от глагола dubban, который во франкском языке означает «ударять». Когда обучение военному искусству — владению мечом, луком, франциской (топором, удачно метнув который можно было разнести в щепки щит противника еще до того, как ты столкнешься с ним лицом к лицу) — было закончено, отец, родной или приемный, заставлял подростка встать перед «им на колени и сильно ударял его по плечу, чтобы испытать его стойкость. Посвящение в рыцари было ритуалом перехода в иной статус, удостоверяющим, что отныне молодой человек способен сражаться и убивать, чтобы защищать свою семью. После этого он начинал принимать участие в настоящих сражениях.

Игры, судя по всему, почти не имели распространения за исключением игры в кости, которая была известна галло-римской аристократии в эпоху Сидония Аполлинария, в конце V века, и, шахмат, в которые играла вся кельтская и германская знать, поскольку с их помощью постигались основы военной стратегии и тактики.

Самой важной тренировочной практикой оставалась охота, идеальный вид деятельности, в ходе которой учились убивать крупных животных и ловить мелкую дичь. Здесь устанавливалась двойственная связь — дружбы и взаимопонимания с домашними животными, которые помогали охотиться, и враждебности и агрессивности по отношению к миру дикому, невозделанному или неокультуренному. Этот таинственный и безлюдный мир начиная с VII века назывался for–estis, что в первоначальном смысле означало дикую природу, неподвластную (for) человеческому воздействию. В понимании франков эту природу можно покорить только насилием, и тогда, когда она менее всего защищена, то есть осенью, когда растительность постепенно исчезает, а детеныши больше не нуждаются в материнской заботе. Охота — это соперничество между человеком и зверем, которое дает возможность проверить, чей закон более действенен — природы или человека, инстинкта или разума. Цель охоты — не только в том, чтобы поставлять на кухни мясо крупной дичи, но и в тренировке в военном искусстве — в искусстве убивать. И часто жертвой охотников становился человек. В 675 году именно на охоте в лесу Бонди, к востоку от Парижа, меровингский король Хильдерик II из охотника превратился в дичь и был зарезан как олень взбунтовавшейся знатью во главе с Бодилоном. Вместе с королем погибла его беременная супруга Билихильда. И наоборот Карл Дитя (прозвище, свидетельствующее о скороспелости полученного опыта), сын Карла Лысого, погиб в 864 году вследствие несчастного случая на охоте, так же как и его племянник, Карломан III, который в 884 году был ранен кабаном. Что касается брата последнего, короля Людовика II, недавнего (двумя годами раньше) победителя викингов, то он не нашел ничего лучше, чем охотиться на дичь куда более хрупкую — на девушку, которая побежала прятаться в свою хижину. Забыв, что он на лошади, он галопом влетел в дверь, и его череп раскололся как яйцо, потому что притолока, конечно же, была слишком низкой. Как видно, удовольствия от охоты имели свои оборотные стороны.

Эта война между человеком и животным не только доставляла удовольствие убивать, но и устанавливала тесную связь с домашним животным, инстинкт которого должен был быть выдрессирован человеком. Для псовой охоты галло–римляне использовали собак двух видов, умбрийских и больших сторожевых, которые, возможно, представляли собой эквиваленты наших гончих и — догов, которые хватали зверя за шею. Бургунды использовали борзую — очень быструю собаку, сегусиава — собаку для преследования дичи и петрункуля — вероятно, разновидность дога. Тот, кто украл собаку, должен был публично поцеловать ее в зад или же, если он отказывался от такого бесчестья, заплатить 5 солидов хозяину и 2 солида виры. У франков сумма была более значительной: 15 солидов. Украсть домашнего оленя (с поставленным каленым железом на его шкуре клеймом владельца) «стоило» 45 солидов. Действительно, эта древняя кельтская практика, еще сегодня называемая «охотой на крик», состояла в том, чтобы спрятать за деревьями и сетями U-образной формы привязанную олениху, которая во время течки издавала призывные крики, тем самым привлекая Других олених и самцов. Столь же ценными были и хищные птицы, выдрессировать которых было еще сложнее. Франки налагали виру в размере 15 солидов за кражу сокола, сидящего на жерди, то есть готового к охоте, и 45 солидов за сокола, запертого в клетке, — столько же, сколько за дрессированного оленя, и втрое больше, чем за раба. Бургунды нашли прекрасный способ отбить охоту к таким кражам: украденный сокол должен был выклевать пять унций живого мяса с груди вора. Отсюда до того, чтобы остаться без глаза, был всего лишь один удар клюва.

Эта страсть к охоте, к животным для травли и ловчим птицам, была общей для всего населения меровингской и каролингской Галлии. Людовик Благочестивый специально оговорил в капитулярии, что если кто–то не мог заплатить сумму wergeld’a (возмещения за убийство) наличными и если он собирался оплатить ее натурой, то в состав этой выплаты не должны были входить меч и ястреб преступника: этим двум своим обязательным спутникам преступник придавал такую эмоциональную ценность как в хорошие, так и в плохие времена, что изъятие их чрезмерно повысило бы реальный размер компенсации. Как и лошадь, эти предметы и животные были необходимы для выживания, и стоимость их превосходила по значимости ценность семейных уз. Напротив, два других вида охотничьего оружия — лук и рогатина — кажется, меньше ценились владельцами, хотя и были ничуть не менее важны. Первый, с колчаном, полным стрел, использовался для охоты на птиц. По свидетельству Сидония Аполлинария, Теодорих II, король вестготов (451–462), охотился на птиц верхом на лошади, но стрелял, только выбрав нужный момент, и заставлял сопровождавшего его оруженосца везти рядом лук с уже положенной на тетиву стрелой. Овернский сенатор Авит, в 456 году ставший римским императором, пользовался рогатиной, но для этого ему нужно было слезть с лошади и, уже стоя на своих двоих, вонзить это оружие в тело кабана, зверя, для охотника самого опасного. Эти два вида оружия, вероятно, должны были быть дешевле и проще в изготовлении. Они не были чреваты той эмоциональной связью, которая возникала при воспоминаний о метких ударах, нанесенных франкским мечом, этим чудом гибкости и остроты, или о годах, посвященных дрессировке верного пса или птицы, которая никогда не упустит добычи. Устанавливалось своеобразное сотрудничество двух охотников — человека и животного.

К диким животным отношение было другое — более сложное в котором объединялись одновременно страх и стремление к подражанию. В то время волк был обычным для сельской местности животным. Когда зима становилась слишком холодной, оголодавшие хищники проникали даже за крепостные стены городов, как в 585 году в Бордо, где они истребили всех собак. В начале IX века в капитулярии «De villis»[82], Карл Великий приказывал своим егермейстерам рыть ямы для ловли волков и, главным образом, волчат в мае. Епископ Меца Фротер писал императору Карлу Великому, которому он отдал в аренду свои леса: «Я убил больше сотни волков в ваших лесах…» Охота на волка была настолько распространена, что среди капканов, которые ставили «в пустыне», то есть на невозделанных землях, были и такие, которые состояли из приманки и натянутого лука; достаточно было слегка его задеть, чтобы стрела вылетела и пронзила неосторожного — зверя или человека. Закон бургундов, во избежание такого рода несчастных случаев, уточнял, что капкан должен был быть обозначен тремя метками — одной на земле и двумя в воздухе. Видимо, волки терроризировали население и казались столь же опасными, как кабаны, которые очень агрессивны, если на них нападают, и могут тяжело ранить человека одним сокрушительным ударом. Охотиться на них настолько трудно, что тот, кто украл или убил кабана, загнанного другими охотниками, должен был выплатить 15 солидов. Однако это никоим образом не касалось самки, убитой во время охоты. В отличие от самца, который сразу бросается в атаку, самка спасается долгим безостановочным бегством. Как могло у франков не возникнуть соблазна провести параллель, с одной стороны, между этими агрессивными самцами и мужчиной, с другой — между самками, всегда убегающими, чтобы спасти свое потомство, и женщиной? Природа животных буквально диктовала людям мужскую и женскую роли — агрессии и нежности, господства и подчинения.

От страха очень легко переходили к подражанию. Со второй половины V века галло–римская аристократия — и даже простой народ — начинает отказываться от принципа именования тремя именами, оставляя только одно. Франки делали то же самое и выбирали имена, состоящие из двух корней. Очень часто, чтобы придать ребенку качества желаемого дикого животного, составное имя идентифицировало будущего взрослого со зверем: Bern–hard — «сильный медведь», что дало Бернара; Bert–chramn — «сверкающий ворон» — сегодня Бертран; или еще Wolf–gang, «идущий как волк», то есть бесшумно.

Поскольку имя — это человек, галло–римляне мало–помалу переняли тот же образ мышления. У герцога Лупа («волка») был брат Магнульф (magnus wolf, «большой волк») и два сына — Жан и Ромульф («римский волк» — тонкая латино–германская аллюзия на легенду об основании Рима). Впоследствии, благодаря успеху этой антропонимики к северу от Луары, южане (даже духовенство) постепенно переняли германские имена с корнями, связанными с воинской деятельностью и животным миром. Если в VI веке к югу от линии Нант—Безансон лишь 17 процентов епископов носили германские имена, то в VII веке предстоятелей с подобного рода именами стало уже 67 процентов. Мода эта свидетельствует о нарастании общей агрессивности в меровингском обществе и, в то же время, о широком распространении охоты. Конечно, не все имена с германским звучанием были тотемами для антропоморфических культов, и незнание точного значения этих слов за пределами зон, заселенных франками, вероятно, было почти всеобщим. Тем не менее, читая повторенные всеми меровингскими и каролингскими церковными соборами решения об осуждении священников, которые носят оружие и охотятся с собаками и соколами, мы вынуждены сделать вывод, что искусство убивать стало всепоглощающей страстью, охватившей даже тех, кому следовало во всякое время оставаться мирными пастырями. Со времен распада Западной Римской империи и вплоть до VIII века архиерейский корпус Аквитании славился рением владеть копьем. В IX веке нравы несколько смягчаются, но тем не менее Иона Орлеанский протестует против людей, которые настолько любят охоту и собак, что пренебрегают и собой, и бедняками. «Чтобы убивать животных, которых не вырастили, сильные мира сего лишают бедняков последнего». Эта критика практически не имела действенной силы, поскольку охота была одновременно разрядкой и допингом для необходимых в повседневной жизни импульсов агрессии. Во время осады Парижа викингами в 885 году некоторые защитники имели при себе ястребов, как сегодня принято иметь при себе платок, а самым ярым бойцом был епископ города Гозлен, облаченный в шлем и кольчугу, с мечом в руке, наносивший этим оружием смертельные удары язычникам.

В завершение разговора об этой любви–страсти, о страхе перед животными и интересе к ним, упомянем два последних характерных момента. Статья 36 Салической правды гласит, что если четвероногое животное убьет человека, то его хозяин должен выплатить половину суммы, полагающейся за убийство, а животное отдать истцу из пострадавшей семьи. Эта практика, которая легла в основу средневековых судебных процессов над животными, раскрывает глубокую веру в их разрушительную мощь, в тот темный мир насилия, к которому они принадлежат и который человек должен себе подчинить. Речь идет не только о том, чтобы доказать вину животного и тем самым снять подозрение с человека — рассуждение здравое, но слишком в духе нашего времени, — но и о том, что человека и зверя воспринимали как сообщников, как носителей одного и того же стремления к смерти. К этой же системе представлений восходит и привычка германцев одеваться в меховую одежду. Отвращение к варварам у римлян вызвало не только то обстоятельство, что они, подобно бургундам, мазали волосы прогоркшим маслом и воняли луком и чесноком но и то, что они были «одеты в звериные шкуры» — в глазах римлян неоспоримое свидетельство дикости. Тем не менее меховой жилет, подобно германской антропонимике, получил широкое распространение на всей бывшей имперской территории. Карл Великий носил его зимой точно так же, как какой–нибудь простой крестьянин, но — значимая деталь, на которую обратил внимание Робер Делор, — мехом внутрь. Ты хочешь приобрести качества зверя: но если ты рискуешь при этом носить его шкуру шерстью наружу, не окажешься ли ты при этом слишком на него похож, и не рискуешь ли в силу этого тем, что в какой–то момент он вдруг и впрямь в тебя вселится? Следовательно, если принять во внимание страх превратиться в оборотня, опуститься до уровня зверя, речь шла только о том, чтобы приобрести качества исключительно человеческие — и чисто человеческое искусство убивать.

Если охота создает связь со смертью, рыбная ловля, как ни странно, представляется связанной именно с жизнью. Вовсе не потому, что люди не хотят есть рыбу, а просто потому, что она не вызывает лишней агрессии. Салическая правда считает кражу рыбы преступлением столь же серьезным, как и кража убитых животных или животных охотничьих, но воздерживается от каких–либо других уточнений. Рыбалка — занятие слишком мирное, чтобы провоцировать воровство. Императорские лесничие должны были одинаково заботиться о реках и рыбных садках, о зарослях и заповедных местах для рыбалки, но конфликты, которые могли быть следствием кражи пойманной рыбы или изменения течения реки, нам неизвестны. Кто начинает говорить о рыбе — заканчивает разговором о монахах. Действительно, в уставе святого Бенедикта сказано: «Что касается мяса четвероногих животных, абсолютно все должны воздерживаться есть его, за исключением очень ослабленных больных». Поэтому у мирян воздержание от пищи во время постов и по пятницам — то есть употребление в эти дни рыбы — является подражанием обычному поведению монахов. В X веке потребление морской рыбы постепенно выросло до такой степени, что превысило потребление рыбы речной, но в пищевой и социальной символике рыба осталась пищей тех, кто ее вылавливал, — мирных безоружных людей, монахов, и прежде всего благодаря своему водному происхождению источником жизни, связанным с женским миром. Таким образом, рыбалка воспринималась как антиохота, деятельность в целом унизительная и вызывавшая пренебрежение, заниматься которой аристократия считала ниже своего достоинства.

Смерть в результате поджога и грабежа

К сочетаниям «охота–рыбалка», «мужское–женское» и т. д. можно добавить оппозицию кражи и поджога — двух основных преступлений в частной сфере, вызывавших эскалацию насилия. Салическая правда, по всей видимости, была составлена древними и мудрыми людьми, которым очень досаждали кражи: из 70 статей по меньшей мере 22 так или иначе касаются этого правонарушения — то есть почти треть. Закон бургундов, напротив, посвящает этой теме лишь 13 статей из 105. Именно по такого рода деталям можно оценить то, насколько институт владения частным недвижимым имуществом был Древнее у бургундов и готов вообще по сравнению с франками, для которых главной была собственность движимая — как свидетельство богатства и как инструмент создания нужного имиджа. Здесь тщательно выстроенный список преступлений по Дотошности своей граничит с манией. Ничто не остается без внимания: свиньи и крупный рогатый скот, бараны и козы, собаки и охотничьи птицы, а также петух, курица, домашний Павлин, гусь, горлица и любая пойманная в ловушку птица. Далее упоминаются кражи ульев или роев пчел (в то время единственного источника сахара), а также похищения всевозможных рабов — свинопасов, виноградарей, берейторов кузнецов, плотников, ювелиров и т. д. В общем, как мы видим, законодатель переходит от краж самых распространенных к наиболее редким. Что в то же время дает нам удивительную иерархию стоимости имущества: 45 солидов за кражу улья — и только 35 за раба или кобылу; 62,5 солида, если раб — квалифицированный ремесленник. В расчет принимается только стоимость разыскиваемого; стоимости человека самого по себе не существует. Упряжная лошадь, жеребец–производитель — оба очень дороги, «стоят» 45 солидов — больше, чем обычный раб. Кажется, украсть можно было все что угодно: колокольчик свиньи или колокольчик вожака стада, муку на мельнице или железные части мельничного оборудования, сеть для ловли угря, бочонок вина, сено и т. д. Итак, перед нами вырисовывается картина сурового сутяжнического общества, в котором ничто не должно быть забыто, где малейшая пропажа становится личным оскорблением, где, как уже было сказано, вор, застигнутый на месте преступления, карается смертной казнью, а раб, совершивший кражу, — ста двадцатью или ста пятьюдесятью ударами плетью, пытками или кастрацией, поскольку все–таки нельзя потерять принадлежащую тебе собственность, даже если вышеупомянутый индивид стоит на рынке всего лишь 12 или 25 солидов! Было бы слишком просто высказать здесь некое морализирующее суждение на манер христианского духовенства той эпохи. Фактически речь идет об урегулировании отношений между франками в соответствии с их представлениями о богатстве и зависти, которые порождали воровство перед лицом растущей социальной дифференциации, каковая все сильнее и сильнее отдаляла друг от друга изначально равных между собой воинов и вела к появлению семейств более влиятельных, чем другие. Цель этого драконовского регулирования состояла прежде всего в том, чтобы отличить законные трофеи от награбленного имущества, законный захват собственности у врага от кражи преступной, вызывающей конфликты между самими франками. Разрывающиеся между войной и землей, эти солдаты–крестьяне не понимали разницы между насилием, направленным вовне, и грабежом и насилием внутренним. Они могли выпотрошить человека буквально ни за что. В качестве доказательства можно привести тот факт, что у бургундов вышеперечисленные виды краж, франкам казавшиеся столь важными, квалифицируются как второстепенные и наказываются всего 3 солидами виры. Единственным видом настоящей кражи было похищение лемеха сохи или пары быков с ярмом. Виновника такого преступления превращали в раба. Таким образом, здесь гораздо больше чувствуется значимость частной земельной собственности. (В еще большей степени это касается галло–римлян, чьи юридические тексты изобилуют проблемами перемещения межей, фальсификации купчих, сжигания документов на право владения собственностью, захватов земель и т. д. Однако это уводит нас за рамки нашей темы, поскольку речь идет уже не о частных делах, а о делах, которые решаются в присутствии нотариуса.) Кроме того, разбойники, воры, latrones, по–галльски называвшиеся также bagaudes («те, кто объединяется»), не давали покоя галльским деревням с V века — и вплоть до века X. Члены этих маргинальных групп за совершенные ими взломы и грабежи приговаривались к рабству, принимались также и официальные постановления о подавлении особо опасных очагов бандитизма и об уничтожении банд королевскими войсками. Эти «злодеи», Не боявшиеся ни казней, ни наказаний, создавали атмосферу страха и тревоги, которая окутывала частную жизнь каждого человека и каждого вынуждала запереться в своем доме.

Если кража воспринималась как нападение на отдельного человека, то поджог был угрозой уже на уровне семейном и родовом. А еще в большей степени он вызывал травмы психические. Не было ничего проще, чем поджечь дом, крытый соломой, плетенку для просеивания соли, хлебный амбар гумно, хлев, конюшню и т. д. Салическая правда предусматривает значительные виры для того, кто совершил эти деяния в то время, когда хозяева спали; он должен будет выплатить возмещение за каждого погибшего и за каждого живого, избежавшего смерти. Как мы можем видеть, поджигатель здесь отделывается штрафом. Римское право, напротив, приговаривало его к изгнанию, если он из знатного рода, и к каторжным работам на рудниках, если он из свободного сословия. Если совершенное им преступление причинило значительный ущерб, его приговаривали к смерти. Однако в обоих случаях речь, видимо, идет о поджоге из ненависти к соседу, поскольку римляне проводили четкое различие между пожаром в результате поджога и огнем, который был разведен, чтобы очистить раскорчеванный участок, и распространился случайно. В интерпретациях подобных феноменов следует отказаться от привычки списывать все на свете на цивилизационные различия — и попытаться заглянуть чуть дальше. Объяснение лежит в глубинах коллективной психологии. Огонь воспринимался как средство очищения. Тот, кому угрожает огонь своего же собственного очага или кто пострадал от пламени, горящего в месте, специально отведенном для полезного огня, или же от огня, который застиг его врасплох — случайно или вследствие чьего–то злого умысла, — считался человеком проклятым или нечистым. И галло–римляне, и христиане полагали, что горящий город — как неоднократно горевший Тур, Бурж в 584 году, Орлеан в 580–м или Париж в 585–м — может быть только сам виновен, наказан за грехи или уничтожен дьяволом. Следовательно, нужно искать защиту, средство отвести удар. В те времена каждый старался защитить свой дом при помощи креста или образа какого–нибудь святого Можно было иметь в доме изображение святого Мартина или соответствующие реликвии на домашнем алтаре. «Однажды в городе Бордо был сильный пожар, а дом сирийца Евфрона, окруженный пламенем, совсем не пострадал», поскольку он поместил на верхнем обрезе стены кость от пальца святого Сергия. По слухам, Париж подвергался пожарам с того момента, когда, очищая сточные канавы, «убрали змею и крысу, сделанных из меди, которых там нашли и которым он как будто до тех пор был посвящен». Этот рассказ Григория Турского показывает, что небесный огонь может быть дьявольским и даже хтоническим, подземным, неотъемлемой частью темных сил космоса. Его можно остановить только с помощью апотропеических символов животных, вышедших из земли, таких как змея и крыса, которые значительную часть времени проводят, не видя солнечного света. Франки разделяли эту точку зрения, но были совсем не согласны с представлением галло–римлян о виновности поджигателя по двум причинам. Прежде всего они полагали, что если поджигатель является убийцей, то это отсылает к проблеме убийства, деянию не наказуемому, как мы увидим дальше, и, следовательно, они считали огонь проявлением мужской агрессивности, одним из значимых человеческих изобретений. Вспомним, что в меровингских захоронениях человек иногда погребен с огнивом, овальным железным кольцом, прикрепленным к поясу; прорезанное сбоку, оно надевалось на четыре пальца руки и, когда им с силой ударяли о кремень, давало искры для разжигания огня. В руках мертвых иногда находят также и сами эти стесанные кремни. Добывание огня трением по аналогии отсылает к другому, еще более древнему методу, называемому nodfyr, «огонь по необходимости». Палку из сухого и твердого дерева упирали в выемку в дощечке из сухой и мягкой Древесины и быстро вращали при помощи веревки: через некоторое время это приводило к появлению тлеющего уголька, который постепенно разгорался и превращался в пламя. Эту практику считали магической, а огонь, полученный таким образом, — даром богов; Лептинским церковным собором 743 года она была осуждена, впрочем, безрезультатно. То, что люди, вооруженные священным огнем, могли вызвать пожар, внушало благоговейный страх по отношению к ним. Лучше было их не трогать.

Тем не менее Церковь нашла, сама того не ведая, адекватный ответ поджигателям, внушавшим суеверный страх. Дело в том, что в пенитенциалиях всегда была предусмотрена епитимья за мастурбацию. Очень незначительная по отношению к молодежи, она возрастала до года для взрослого мужчины и до трех лет для женщины. А как заметил знаменитый психоаналитик Карл Густав Юнг, почти все поджигатели являются онанистами, и случаи, которые он описывает, доказывают глубокое родство между этими двумя проявлениями поисков тепла — созидательного и разрушительного одновременно. Впрочем, у автора преступления оба действия были синхронны. Огонь буквально выплескивался из тела. Причина, которой пенитенциалии мотивируют запрет, — это, по сути дела, избыток желания (libido), который у женщин был более значительным, чем у мужчин, — точка зрения, подтвержденная еще Юнгом. Связь с поджогами не была ясно установлена. Тем не менее практика мастурбации смутно ощущалась как опасная, и вот теперь мы возвращаемся к воровству — акту, который воспринимался как скорее мужской, и поджогу, как акту скорее женскому, то есть — к сексуальным корням агрессивности.

Убийство, пытки, месть

Звеном, объединявшим секс и смерть, была вдова. Вдовец — персонаж неведомый для социальной структуры Раннего Средневековья: вероятно, просто потому, что он не существовал как таковой по причине повышенной мужской смертности, обусловленной насилием в частной и публичной сферах. В законодательстве германцев для того, чтобы помешать вдове повторно выйти замуж, было сделано все возможное — поскольку, как мы видели, ее libido представало опасность. Однако при этом нужно было обеспечить ей достаточную экономическую независимость. Поэтому она сохраняла свое приданое и свой morgengabe. У бургундов даже было предусмотрено, что если ее дети вступали в брак, то подучали только две трети ее имущества, чтобы она не впала в нищету. Благодаря этому вдова могла стать могущественной и влиятельной фигурой, тем более что она снова обретала покровительство своей семьи. Если же она снова выходила замуж, то попадала под mundium своего нового мужа. В частности, франки обязывали второго мужа выплатить семье жены 3 золотых солида. Эту сумму называли «золотом зрелости», reipus, а ее выплата доказывает, что даже если влиятельная и уважаемая женщина — вдова — могла существовать в германской социальной природе, то она никогда не была полностью свободна, потому как, будучи сама по себе не способна совершать насилие, постоянно нуждалась в мужчинах, которые могли бы выполнять за нее эту функцию. Цветущая сексуальность и надежная материальная обеспеченность делали ее еще более уязвимой, привлекательной и могущественной.

Побои и ранения ведут к смерти. Если уж мы добрались до материй настолько серьезных, как убийство, следует прежде всего оценить пропорциональное отношение числа этих преступлений к общей численности тогдашнего населения: мы убедимся, что они были распространены гораздо шире, чем сегодня. Ощущая утомленное безразличие в рассказах Григория Турского, читая пламенные протесты в стихах и проповедях епископа Орлеана Теодульфа и архиепископа Реймсского Гинкмара, мы понимаем, насколько обыденным было насилие. То, что миряне убивают друг друга, — еще куда ни шло, но что сказать о клире, восставшем против своего епископа, что думать о монахинях монастыря Сен—Круа Де Пуатье, которые клевещут на свою аббатису и епископа, избивают и разгоняют клириков, собирают «шайку убийц колдунов и прелюбодеев» и нападают на собственный монастырь? Пьер Рише упоминает об инциденте, произошедшее в IX веке с одним епископом из Мана, который, недовольный своими клириками, велел их кастрировать. Чтобы лишить сана этого разъяренного безумца, в дело пришлось вмешаться Карлу Великому. Но мы были бы не правы, если бы сочли причиной всех этих действий умственные отклонения. Речь идет о вполне обычных проявлениях агрессии, таких как убийство в начале X века реймсского архиепископа Фулька, организованное графом Фландрским. Мудрые старцы, авторы Салической правды, создали настоящую литанию, перебрав все возможные виды телесных повреждений, за которые полагалась тут же оговоренная денежная компенсация, wergeld, то есть «золото за человека». Выражение очень характерное: только золото способно помешать кровопролитию. Таким образом, были предусмотрены практически все варианты: от наиболее опасного, когда убийца пытался поразить жертву отравленной стрелой, и вплоть до самого невинного — когда для того, чтобы умереть, пострадавшему оказывалось достаточно одного удара кулаком. Три удара кулаком влекли за собой 9 золотых солидов виры; оторванная рука, отрезанная нога, выколотый глаз, отсеченное ухо или нос — 100 солидов; однако если рука или большой палец еще висят, сумма будет меньше. Эта нудная арифметика усложнялась, поскольку отсеченный указательный палец, который служил для стрельбы из лука, стоил 35 солидов, а мизинец только 15. Хуже того — некоторые доходили до того, что вырывали язык своему противнику «так, что тот не в состоянии будет говорить»; стоимость: 100 солидов. О причине такой жестокости нетрудно догадаться: месть! А иначе почему негодяй старался выполнить столь сложную «хирургическую операцию», несмотря на вопли несчастного, — с помощью друзей, которые его обездвиживали, — если не из глубокого желания уничтожить ту часть тела, которая причинила ущерб агрессору? Месть — это мотив, который проще всего объясняется тем, что гораздо легче убить того или иного человека, чем преследовать его по закону, и стоить это будет примерно столько же — если, конечно, речь не идет об убийстве антрустионов и сотрапезников короля. Действительно, каждое убийство кодифицировалось в соответствии с социальным статусом умершего, а вира, которую убийца выплачивал его семье, была строго одинаковой и за франка, и за римлянина. Значение имело только место в социальной иерархии — был ли убитый приближенным короля или просто свободным человеком. Мы в третий раз сталкиваемся с этой любопытной практикой франков: смерть для вора, вира для убийцы. Это тем более удивительно, что у римлян и бургундов любой убийца подлежал смертной казни. У бургундов только убийство в целях самообороны влекло выплату семье жертвы половины установленной суммы, варьировавшейся в зависимости от статуса, знатности, свободного или зависимого положения. Следующий этап в нашем анализе мести — «это месть родственника, которую мы называем faide», как говорил Регино Прюмский.

С того момента, когда произошло убийство, родственники жертвы считали своим настоятельным религиозным долгом отомстить за эту смерть либо самому виновнику, либо члену его семьи. А последняя, в свою очередь, действовала точно так же. Процесс воспитания агрессивности достигал кульминации в этой нескончаемой череде актов кровной мести, которая иногда растягивалась на столетия и о которой рассказывают современники, начиная с Григория Турского в VI веке и до Рауля Глабера в XI. Не отомстить за свою семью считалось абсолютным позором. Один римлянин, услышав Из Уст самого убийцы, молодого Сихара, что его близкие зарезаны, решил для себя: «Если я не отомщу за гибель своих Родственников, я не достоин называться мужчиной, а должен буду называться слабой женщиной». И тотчас же разрубил топором голову спящего убийцы. А король Гунтрамн после убийства Хильперика восклицает: «Я не вправе считать себя мужчиной, если я не отомщу за его смерть в этом году!» В очередной раз убийство ассоциируется с мужественностью. И нет никакого осуждения самого акта убийства. Более того — оно становится привычным. «Если кто найдет на перекрестке дорог человека без рук и без ног, брошенного там его врагами, и добьет его… присуждается к уплате… 100 солидов». Или еще: «Если кто голову человека, которую его враг посадил на кол, осмелится снять без позволения… того, кто ее посадил на кол, присуждается к уплате 15 солидов». Эти законодательные акты, непонятные для нас сегодня, на самом деле были важны. В обоих случаях жертва была выставлена на всеобщее обозрение в священном месте — на перекрестке дорог или на колу ограды — как свидетельство осуществления священного долга кровной мести. Если третий вмешивается в эти faides — он запускает новую цепочку мести. В этом случае три семейства оказывались вовлечены в одну и ту же faide! Эти дела были настолько сложны, что королева Брунхильда нашла только одно средство выхода из ситуации: однажды она велела своим сеидам изрубить секирами всех без исключения членов обеих семей, терзаемых faide, которых она предварительно напоила.

Однако, как подчеркивает Сильви Десме, существовал очень простой способ прервать цепную реакцию мести: соглашение, wergeld. Поскольку каждое увечье и каждое действующее лицо были буквально снабжены «ценниками» со строго определенной стоимостью в золотых солидах, достаточно было, чтобы семья потребовала «цену человека» или «золото за человека» и чтобы семья убийцы согласилась ее выплатить, чтобы положить конец кровной мести. В обществе, где человеческая жизнь сама по себе ничего не стоила, где значение имел только причиненный ущерб, такое решение, вероятно, могло быть привлекательным ввиду стоявших на кону огромных сумм, которые сулили быстрое обогащение. Тем не менее очень часто алчность побеждали ненависть и страх прослыть трусом или бабой. В то время, если человек переставал вести себя по–человечески, возникала еще и угроза социальному равновесию. Часто на возмещение не соглашались, и месть разгоралась с новой силой.

Хуже того — она была обязательной. Вспомним застолья, во время которых заключались союзы и заговорщики давали клятвы убить того–то или того–то или защищать своих сотоварищей, что бы ни случилось. Составители, которые в конце VIII века добавили статью к тексту Салической правды, прекрасно это понимали. Они сочли необходимым уточнить, что «в те времена, когда закон был записан, франки еще не были христианами. Поэтому они клялись своей правой рукой и своим оружием». Впоследствии они переняли христианскую манеру давать клятвы. Однако привычные способы поведения, сформированные под знаком грозящей смерти, не могли исчезнуть в одночасье. Рука все еще тянулась рефлекторным жестом выхватить меч из ножен. За этот жест бургунды карали штрафом, хотя у них насилия, видимо, было меньше, поскольку их законы касались в основном таких предметов, как зубы, выбитые ударом кулака. Таким образом, рука в сочетании с оружием означала одно: ничем не сдерживаемый инстинктивный акт убийства другого человека. Рефлекс и воля — суть одно и то же (прежде всего у франков, хотя это проявлялось и у других народов), потому как слово и действие — также едины. Почему? Изучение брани позволит нам это доказать. В самом деле, оскорбление неизбежно влечет за собой насилие.

Могло бы показаться жалким и смешным, если бы законодатель опустился до тарификации оскорблений, которыми все друг друга осыпают. Но это затрагивало честь каждого — обидчика и обиженного. Не ответить — значило согласиться с достоверностью позорящего определения. Бросить непристойное обвинение было — со стороны слабого по отношению к сильному — единственным возможным средством того оскорбить и унизить. Подобное положение вещей проистекало из глубокой веры в действенность слова. Римляне довольствовались наказанием за оскорбление, нанесенное публично. Для германцев любое оскорбление деструктивно, поскольку оно покушается на личные добродетели, за которыми стоят общественные идеалы и языческая мораль. Вершиной бесчестья было обозвать кого–нибудь шлюхой: 45 солидов. Здесь сказывается та самая одержимость чистотой женщин, которые ни в коем случае не должны были попасть под подозрение. Характерно, что на нижней ступеньке иерархии, оцененные всего–навсего в 3 солида, находятся всевозможные оскорбления, порочащие мужчин. Только за обвинение в педерастии был предусмотрен штраф в 15 солидов. За ним следовало слово concagatus, которое можно перевести лишь с помощью старого средневекового прилагательного conchie[83]. Ассоциация этих двух оскорблений по смежности показывает, что в мире одновременно воинском и крестьянском мужчина–гомосексуалист из античного, достойного всяческого уважения «бойцового петуха» превратился в мерзкого отталкивающего «жука-навозника». В сущности, всякая сексуальность должна была быть чистой — вплоть до самых интимных ее проявлений. Что касается противостоящих оскорблениям добродетелей — то это честность (поскольку оскорблением считалось, если кто–то назвал кого–то лисом, предателем и доносчиком) и воинская доблесть (было обидным сказать, что кто–то бросил свой щит на поле боя, чтобы спастись бегством, или обозвать его зайцем). Здесь мы снова обнаруживаем связь с животным миром и его воображаемыми пороками. Весь этот обзор выдуманных оскорблений является реликтом дологического индивидуалистического мышления, где ненависть является причиной всех зол, где коллективное бессознательное порождает чувства, подрывающие репутацию других. Никто не станет отрицать, что слово может причинить зло, но у людей Раннего Средневековья оно вызывало вполне реальные психосоматические изменения. Поэтому ответ на оскорбление был обязательным, а насилие неизбежным.

Страх перед мертвыми

До сих пор я не касался самого смертельного оскорбления, поскольку оно имеет отношение к подземным силам и ведет нас в загробный мир. «Если кто обзовет другого прислужником ведьм или таким, про которого ходит слух, будто он носит бронзовый котел, где ведьмы варят свои снадобья, присуждается к уплате… 62,5 солида». «Если вампирша [колдунья] съест человека… она присуждается к уплате 200 солидов». В самом деле, колдуньи, которым нужно было убить человека, чтобы совершить свои дивинационные манипуляции с магическим котлом, внушали особый страх. Связанные с инфернальными силами, как жрица с крышки кратера из Викса, они предсказывали будущее с помощью человеческой крови, пролитой на внутренние стенки котла. Считалось, что они пьют кровь и пожирают людей. Таким образом, женщина, дающая жизнь, могла одновременно нести и смерть. Здесь проявляется вся неоднозначность франкского и языческого отношения к смерти. Никто не должен ее бояться, но те, кто посвящен в ее таинства, вызывают страх. Как и секс, смерть принадлежит сфере sacer (священного). Она рождает страх и трепет, поскольку мы никогда не знаем, какое зло покойники могут причинить живым, но в то же время — как показывает практика человеческих жертвоприношений, еще в VI веке существовавшая у Франков, — убивать нужно было, чтобы жить, и прежде всего поэтому необходимы были войны: для выживания племени.

Следовательно, ритуал смерти — это удаление, опасливое и почтительное, мертвого на достаточно существенное расстояние от живых. Для этого живые создают особый мир мертвых — кладбище, которое в меровингскую эпоху всегда находится далеко от поселения и других мест обитания. Впрочем, и у римлян существовала практика, фактически идентичная франкской, поскольку могилы располагались вдоль дорог, за пределами города. Но германцы создали сельские кладбища несколько необычного типа. По возможности, эти участки земли располагались на пологом склоне с южной стороны холма и вблизи родника, или же в аллювиях реки, или на развалинах галло–римской виллы. Могилы расходились рядами в разных направлениях, которые могли меняться от столетия к столетию. Эта мода очень быстро распространилась с севера на юг. В местностях, населенных франками, тело часто клали в землю обнаженным, иногда в коробе из мягкого камня, который к югу от Луары в большинстве случаев имел форму каменного или мраморного саркофага. Также часто использовали деревянные гробы с железной оковкой. Дети иногда бывают похоронены рядом с могилами родителей, группой. Изначально общепринятой была кремация. В V и VI столетиях она еще практиковалась на севере на некоторых кладбищах саксонского или франкского происхождения. Единственной ее целью было помешать мертвым возвращаться и беспокоить живых. Кроме того, на могилах часто сажали колючие кустарники, чтобы мертвец оставался в своем мире. У франков надгробие имело форму столба или стелы в виде небольшого моста.

Таким образом, все было предусмотрено для того, чтобы создать частный мир мертвых, и распространение погребений, даже до христианизации, усилило эту характерную особенность. Сельское кладбище воспроизводило эндогамный мир деревни. В подавляющем большинстве случаев покойника хоронили в одежде. В самых бедных захоронениях сохранились только скромные пряжки от ремней или, в конце VII века, маленькие застежки с крючками, скреплявшие саван. Некоторые были похоронены со своими инструментами, в частности это касается кузнецов — так, кузнец из Эрувиллета был обнаружен со всеми своими инструментами. В Средние века кузнеца называли «fevre». Он владел искусством укрощать огонь и с помощью своих таинственных знаний умел сгибать железо. Его также считали особым человеком в деревне — почти что колдуном и одновременно целителем. К тому же одной ногой он стоял в мире сакрального, и потому на кладбище ему отводилось особое место. Другие люди, из небольших коллективных захоронений, были погребены с оружием (меч, скрамасакс[84], копье, щит) и с мелким домашним инвентарем (гребень, пинцет для эпиляции, огниво и т. д.). Женщины отправлялись в мир иной со своими украшениями: ожерельями, браслетами, серьгами, круглыми или дугообразными фибулами, длинными шпильками для волос; с кошельками, полными золотых монет; серебряными наконечниками ремней, поддерживавших обмотки. Царские могилы, как, например, в Ордэне, на севере, или могила Арегонды в Сен—Дени, часто были чрезвычайно богаты. Так, родственница герцога Гунтрамна Бозона была похоронена «со множеством драгоценностей и золота». Таким образом, мертвецы переходили из сферы частной жизни в сферу не менее частной смерти, сопровождаемые привычными вещами, но при этом были отделены от живущих невидимой границей.

Сквозь разнообразные погребальные ритуалы меровингской эпохи можно в самом деле ощутить двойственное отношение живых к мертвым: дистанцирование и близость одновременно. Прежде всего нужно, чтобы умерший был правильно похоронен и замкнут в своем мире. В полудюжине могил к северу от Сены обнаружены останки лошадей, которые были принесены в жертву и похоронены рядом с покойником. Речь шла о Слейпнире, животном, посвященном Одину, солярном символе, слуге бога войны, который раз в год, 26 декабря, приводил мертвецов на землю на праздник Юла. Намного реже умершего сопровождал в могиле олень, символ королевской власти. Чтобы все эти мертвецы оставались на своих местах, покойников снабжали целым магическим арсеналом из многочисленных талисманов и амулетов: ожерельями из янтарных бусин, подвесками с хрустальными шарами, кабаньими или медвежьими клыками. Редкие камни обладали апотропеическими свойствами — защищали от демонов; зубы диких животных способствовали сохранению личной силы человека. Необходимо упомянуть, наконец, мешочки с обрезками волос и ногтей, считавшихся носителями жизненной силы, поскольку они продолжали расти после смерти, а иногда, под влиянием христианства, — с мощами святых. Кроме того, бывало, что обол для Харона — монету, которую клали в рот мертвецу, чтобы тот мог расплатиться за переправу на лодке через Стикс, — после выхода обола из обращения заменяли облаткой, несмотря на запреты Церкви. Иногда у ног покойника помещали несколько керамических чаш, стеклянных кубков или бутылочек, как приглашение отведать земной пищи во время путешествия в бесконечный загробный мир. В некоторых случаях археологи находили остатки этих съестных приношений. Они состояли из мяса, зерна, лесных орехов. В погребения клали также символы мужественности: палки из орешника, стесанные кремни (выше мы объясняли почему), или женственности: морские ракушки, устье которых — по краю белое, а внутри розовое — ассоциировалось с вульвой. Одним словом, мертвец ел, сражался и любил как живой. Его жизнь была материальной копией жизни живого Живые делали все возможное для того, чтобы обеспечить ему покой в загробном мире. Некоторые особо опасные покойники изгонялись самым беспощадным образом: мертворожденных детей протыкали насквозь, поскольку невинное существо нс могло оставаться под землей — оно стремилось подняться на поверхность земли, чтобы вознестись на небо и найти живых, которых можно будет упрекнуть в том, что они живы. Другие, вероятнее всего, колдуны или преступники, были пригвождены к своим гробам, изуродованы, обезглавлены или окружены кольцом из очистительного древесного угля.

Кто говорит о страхе смерти — говорит и о попытке ее прирчения. Жития святых и археологические данные удостоверяют существование случаев бальзамирования с помощью мира и алоэ. Тело королевы Билихильды было обнаружено в Сен—Женмен–де–Пре с подушкой из ароматических трав под головой. Но очевидно, что эти практики были уделом главным образом богатых семей. Остальные проявляли по отношению к мертвым заботы более прозаические, предназначенные исключительно для собственного успокоения, заставляя восторжествовать жизнь над смертью, но не придавая трупу вид живого человека. Тело переносили из деревни на кладбище в сопровождении процессии, лежащим на носилках, с полотном или платком на лице, чтобы не увидеть глаз покойника и не навлечь на себя беду; чтобы он не смог преодолеть притяжения подземного мира, его несли на высоте коленей. Затем, родственники регулярно устраивали на могиле поминальные трапезы. При археологических раскопках иногда обнаруживают остатки подобных пиршеств. Церковные соборы, в частности Турский собор 567 года, выступали против этой практики: «Некоторые, следуя древним заблуждениям, приносят мертвым еду в день святого Петра [22 февраля]… и едят сухие овощи, угощая демонов». Поминальные трапезы укрепляли семейные узы и успокаивали мертвых благодаря тому, что они участвовали в трапезе наравне с живыми. Следы подобных практик сохранялись вплоть до XI столетия. Иногда для заклинания усопших к трапезам добавлялись бдения, ночные танцы и пение. Таким образом, благодаря практикам отстранения и приручения на кладбищах воцарялся мир, а живые избавлялись от страха.

Но нужно было принять еще одну, последнюю меру предосторожности: эффективно предотвратить осквернение могил живыми. Это была распространенная практика: многие археологи испытывали разочарование, обнаруживая, что захоронения уже разграблены. А сколько саркофагов находятся сегодня в наших музеях, разбитые и продырявленные ловкими руками, которые сняли с трупов оружие и драгоценности? Очень часто осквернения совершались вскоре после погребения. Григорий Турский приводит несколько такого рода примеров, самым известным из которых был случай с родственницей Гунтрамна Бозона, похороненной в базилике в Меце: «Слуги же… пришли к базилике, в которой была погребена женщина. Войдя в нее, они заперли за собой двери, открыли гробницу и сняли все драгоценности с усопшей, какие только они могли найти». У этого вида преступлений было два катастрофических последствия, влиявших на умы современников. Во–первых, ограбленный индивид терял свой статус. Во–вторых, он возвращался по ночам беспокоить живых. Именно по этой причине появлялись ночные призраки — недовольные мертвецы, которые составляли свиту, с воплями и завываниями сопровождавшую Диану и ее собак у галло–римлян и Хольду у германцев. Здесь же источник фольклорного сюжета о дикой охоте. Чтобы побороть эти кошмары, нужно было принять строгие меры против безбожников, которые, движимые алчностью, не боялись смерти. Одни снимали одежду с убитого человека до того, как его тело было предано земле, другие — после. «Если кто, вырывши уже погребенное тело, ограбит его и будет уличен, пусть будет поставлен вне закона до того дня, в который он даст удовлетворение родственникам умершего. <…> И если, прежде чем он примирится с родственниками покойника, кто–нибудь даст ему хлеба или окажет гостеприимство, будь то родственники или даже собственная его жена, присуждается к уплате… 15 солидов. Сам же уличенный в допущении этого присуждается к уплате… 200 солидов». Первый штраф выплачивался семье, второй — представителю королевской власти. Следовательно, это преступление наносило оскорбление не только покойнику, но и всей его семье. Семейные связи продолжали существовать и после смерти, и легко понять страх, который охватывал близких после того, как один из их родственников был таким образом ограблен. Однако само это понятие, «осквернение», имеет более узкое значение. Выше мы видели, что это преступление, совершенное как мужчиной, так и женщиной, и у римлян, и у бургундов могло стать причиной развода. Сексуальные коннотации этого термина, который сам по себе попахивает некрофилией, вполне естественным образом внушали мысль о нечистоте совершившего подобное деяние человека. Этот акт воспринимался как настоящий адюльтер со смертью, в то время как связи между сексом и смертью — двумя табуированными инстанциями — не должно быть никакой. Это нарушило бы мировой порядок. Кроме того, могила должна была быть строго персональной: контакт между двумя покойниками также порождал беспорядок и причинял беспокойство живым: «Если кто одного мертвого человека положит в деревянном или каменном гробу на другого, присуждается к уплате… 45 солидов». Король Гунтрамн распространил наказание на тех, кто совершал то же самое в обычной погребальной базилике или в базилике с мощами святого. Борьба за применение такого закона должна была быть очень жесткой, так как проводимые сегодня археологические раскопки часто выявляют случаи двойных или тройных захоронений в одной могиле. Следовательно, сохранить интимность погребения было сложно. Этот комплекс запретов был, в конечном счете, более суровым, чем запреты, относившиеся к браку, поскольку касался явлений одновременно публичных и частных, таких как похороны и смерть, социальный статус и могила, в то время как сексуальность женщины было гораздо легче ограничить строгими правилами. Но попробуйте запереть мертвого… От того, что он невидим, подозрений могло становиться только больше.

Здесь также необходимо подчеркнуть роль Церкви, которая стремилась придать смерти публичное измерение, чтобы нейтрализовать страх перед проявлениями инфернальных сил и сделать этот момент и это состояние переходом к иной жизни, актом надежды. Перелом, судя по всему, наступил во второй половине VII века. Уже к 750 году последние частные гипогеи и мавзолеи исчезают, а кладбища, находившиеся на окраинах деревенских земель, переносятся к приходской церкви. Таким образом, кладбище располагается вокруг церкви. Самый ранний и точно датированный (между 650 и 700 годами) пример тому — кладбище, обнаруженное Клодом Лорреном в Сен—Мартен–де–Мондевиль, в Нормандии. Моделью стали загородные погребальные базилики VI века. Захоронение рядом с мощами святых и главным алтарем создавало близость и надежду на спасение, которых старые языческие погребальные практики дать не могли. В то же время так называемые привилегированные могилы каких–либо знатных персон — принца или военачальника — избегали участи простых смертных и располагались под церковными плитами или даже в специальных церквях. Так смерть становилась публичной. Верующие возносили молитвы, стоя на телах своих близких. Мир живых и мир мертвых теперь составляли единое целое и были разделены лишь плитами пола — в едином сакральном пространстве границей вполне условной. Свойственный частному человеку страх смерти отходил на второй план перед покоем смерти публичной, даже если женщины каждый раз продолжали рыдать на похоронах, рвать на себе волосы и раздирать ногтями лицо, чтобы успокоить мертвого. Таким образом, именно в эту эпоху была, по сути, перевернута последняя страница истории смерти. Отныне, вплоть до XVIII столетия, в сельском храме одновременно будут присутствовать и живые и мертвые. А археологи XX века будут лишены какой–либо возможности проведения раскопок большого каролингского кладбища. Тысячи скелетов, сложенных один на другой в меровингских некрополях, теперь были нагромождены в тени приходских фруктовых садов. Смерть была интегрирована в человеческую вселенную.

Представления о загробном мире

Соответственно, эта борьба против ужасов смерти порождает индивидуальное воображаемое пророческого или эсхатологического типа. Загробный мир стремится стать постоянно присутствующей в сознании человека мыслительной категорией, а духовенство старается развивать религиозное воображение, превращая страхи посюстороннего мира в ужасы жизни вечной. Подобно тому как он перемещает изгнанного умершего на земле невозделанной в землю благословенную, каждый пастырь стремится перенести за пределы настоящего, в будущее, то близкое, то далекое, беспокойство и страх перед лицезрением мира, застывшего в неподвижности. Подобный «перенос фрустрации» имел свои преимущества, поскольку заставлял человека прикладывать усилия не к тому, чтобы наладить связи с грозным космосом, но к преображению, конечной цели человека, готовящегося к вечной жизни. Эсхатологическое видение, переживание вполне индивидуальное, будучи распространено публично через проповедь или через книгу, имело в те времена важные последствия в сфере частного, вызывая в психике каждого слушателя или читателя состояние шока. В этом смысле визионерская традиция и была созидательницей нового воображаемого. Уже в VI веке некоторые духовные лидеры пытались, впрочем, тщетно, возвещать о новом мире. Однако в конце VII — начале VIII века ряд видений, по сути, представлял собой попытку дать ответ на тревоги и чаяния современности, связанные с кризисом меровингской монархии и распространением в Средиземноморье ислама. И в самом деле, моменты цивилизационных кризисов неизменно создают благоприятную атмосферу для появления мистически настроенных индивидов, кристаллизующих тайные страхи и надежды всех остальных. При этом одни из них — пессимисты, другие — оптимисты. Приведу лишь два примера: видения монаха Баронта и монахини Альдегунды.

Рис. 35. План кладбища в Мондвиле (Кальвадос). Это самый ранний известный пример кладбища, построенного вокруг сельской церкви (Сен—Мартен–де–Мондвиль, вторая половина VII века). Смерть, таким образом, приручена, смешана с живыми (Кан, CRAM, с любезного разрешения Клода Лоррена)

Первый был обращенным в христианство знатным франком, который во время путешествия в загробный мир увидел, как демоны обвиняют его «в сожительстве с тремя женами, что было непозволительно, и, вдобавок, в совершении других супружеских измен». То есть этот бывший чиновник практиковал полигамию и конкубинат, и эти провинности отягчали его совесть. В своем монашеском уединении в Меобеке, в Берри, до 678–679 годов, он имел видение вечной жизни, совершив путешествие в ад и в рай. Ад теперь располагался не под землей, как у язычников. Он находился в каком–то пространстве вне нашего мира. Следовательно, мертвецы больше не могли возвращаться и беспокоить живых! Кроме того, проклятые не могли оттуда сбежать: «Тысячи людей, стонущих в тоске, связанных по рукам и ногам и истязаемых демонами, которые кружат вокруг них как пчелы вокруг улья… сокрушенных пытками, испускали протяжные вопли». Демоны черны. Они терзают своих жертв когтями и зубами, усугубляя их мучения. Очевидно, что страх перемещен за пределы настоящего. Наводящими ужас описаниями участи, которая ожидает грешников, и душевным потрясением, порожденным этими образами, Баронт надеется вызвать внутреннюю трансформацию, подобную той, что произошла в нем самом. Затем в сопровождении архангела Рафаила он проходит через трое врат и достигает четвертых — врат рая, охраняемых святым Петром. Но тот преграждает ему путь. Время еще не пришло. То есть путешествие в воображаемое завершается у порога несказанного блаженства, которое нужно еще заслужить. Следовательно, страх ада имеет целью использовать ожидание для того, чтобы преобразить настоящее и тем самым отворить двери таинственного будущего. Воображение, захваченное видениями потустороннего мира, предоставляет свободу реализму повседневности, принятию истории, которую язычество отвергало. В самом деле, напомним, что языческий космос, не имевший начала и конца, пребывал во власти сил постоянно возрождавшихся. Угрозой страха быть проклятым когда–то потом, а не сейчас, визионер расширял границы каждого индивидуального воображения за пределы кошмара непрерывного возобновления — весна, лето, осень, зима, рождение, рост, жатва или набег, смерть — и видением необратимого линеарного времени внезапно разрушал языческий миф о вечном возвращении.

Пессимистическое видение, порожденное воображением мужчины, было обращено прежде всего к тем взрослым Детям, тем молодым до самой смерти людям, которые составляли меровингское общество. Людьми они были весьма Жестокими, а потому и воспринять могли только педагогику телесного наказания. Видение оптимистическое — плод воображения женщины, — адресовано другой публике и внушает Другие представления. Альдегунда, знатная молодая женщина, неоднократно отклонявшая предложения о браке, убедила родителей принять ее волю и основала в Мобёже монастырь где скончалась в 684 году. В монастыре у нее было двенадцать видений, о которых она поведала своим монахиням с целью их духовного воспитания. В то время как Баронт использовал страх языческого мышления перед космосом, Альдегунда задействовала сексуальное языческое воображение, чтобы разрешить его дилемму «деструкция — прокреация». А сделала она это, уподобив путь любящей души к Богу любовным отношениям между мужчиной и женщиной. В собственном стиле, несколько напоминающем «Песнь Песней», она очень точными выражениями в нескольких картинах описывает свои поиски возлюбленного Существа. Затем, в шестом видении, — пьянящий восторг встречи, и — после несказанного счастья — внезапную потерю Другого. Далее следует сцена мрачной ночи, в которой Альдегунда напрямую предвосхищает Терезу Авильскую, сцена, дающая ей повод описать невозможность любви и свое неизбежное поражение перед необычностью Другого. Сияющие миры, освещавшие ее монастырь, сменяют жажда, серость, печаль, неутолимый, как в раскаленной печи, жар и искушение отказаться от дальнейшего поиска. Потом, вдруг — встреча и окончательное воссоединение с небесным супругом, свободное приятие после страданий; первоначальный импульс трансформировался в приятие любимого: совсем не похожего на того, кто появлялся вначале. Этот оптимизм, на сей раз проецирующий земное на небесное, есть оптимизм довольно специфической педагогики, которая помещает внутрь брака то, что и было причиной его разрушения: любовную страсть. То, что вызывало страх, становится созидательным, при условии возвращения через смерть к самому себе, к своим же собственным стремлениям. Таким образом, это представление о браке самым радикальным образом отличается от прежнего. Баронту было достаточно использовать страх проклятия, чтобы заставить человека действовать и достичь спасения. Альдегонда обращает любовь–страсть в любовь к свободе, р ответ на другую любовь, которая спасает. Очевидно, нет необходимости уточнять, что подобная любовь была достоянием очень небольшой группы людей, если не сказать нескольких человек, но то, что их индивидуальные представления смогли расширить общее поле духовного опыта до таких пределов, доказывает, что восприятие христианства совершилось. Частная жизнь приобрела новое измерение — «мое», «личное» отношение к загробной жизни, «мои» окончательные спасение, гибель или расцвет.

Эпоха Каролингов изобилует визионерской литературой. Сверхъестественное принято замечать повсюду. Вещие сны, описания адских мук или славных вступлений в рай умножаются и распространяются за пределы монастыря. Многие, подавляющее большинство, продолжают пессимистическую линию Баронта. Почти все эти видения так или иначе включают тему наказания сильных мира сего. Например, после смерти Карла Великого нам известны по крайней мере три видения, касающихся возможного проклятия императора, если только христиане не станут молиться о прощении его греховных прелюбодеяний — вероятно, имелось в виду его сожительство с многочисленными наложницами, которое приравнивалось к инцесту. Каролингский загробный мир столь же реалистичен, как и загробный мир предыдущей эпохи: кровожадные животные, терзающие проклятых за те части тела, которыми они согрешили, огнедышащие драконы, котлы с кипящей смолой, серой, расплавленным свинцом и воском. Одним словом, к услугам визионеров был целый арсенал средств очищения, раскрывающий в то же время навязчивые страхи каждого смертного человека. Они происходили главным образом, как Это было после 675 года, от осознания бедствий, вызванных гражданскими войнами, и поражений, нанесенных христианам викингами, и число их еще множилось в 830–840 годах. Отныне каждый был убежден, что поражение вызвано не незнанием законов реального мира, а косвенным сигналом мира потустороннего. Земное и небесное связаны между собой. При этом секс и смерть предстают в новом свете: не являются ли они препятствиями для будущего счастья человека?

Теперь у нас есть ответ на вопрос, поставленный в предыдущей главе. Подчиненный статус женщины и ребенка обусловлен вездесущим характером насилия в приватной сфере. Оно было необходимо в мире, где непостижимая при рода постоянно угрожала человеку. Человек считал, что в той ожесточенной борьбе за жизнь, которая была единственным способом существования для животных, разгадал намек на настоятельную необходимость культивировать агрессивность в мужчине и защищать фертильность женщины. Поэтому охота была наиболее удобной практикой для усвоения законов выживания и, более того, — закона главного и единственного — закона сильнейшего. Воровство (утверждение себя) и поджигательство (компенсация себя) являются побочными продуктами этой постоянной агрессивности, сексуальное происхождение которой ранее не было выявлено. Действительно, закон выживания вменял в обязанность месть как религиозный долг — ради того, чтобы собственный род мстителя не пресекся. Хочешь жить — умей проливать кровь. Смерть была устрашающей необходимостью, поскольку отправляла индивида в подземный мир, мир со своими частными законами, которых погребальные практики ни в коем случае не должны были нарушать. Таким образом, глубинная связь соединяла в единый комплекс насилие, секс и смерть. Насилие считалось нормальным, даже обязательным. Секс и смерть, напротив, были настолько страшны, что их пришлось окружить запретами. Языческое воображение своими фобиями по отношению к оскорблениям подтверждает, что только сексуальность, сохраняющая чистоту крови, и физическая храбрость, основанная на честности, могут оградить от «неправильной» смерти. Кровь нельзя ни загрязнять, ни высасывать — можно только проливать. Напротив, перемещение кладбищ, которые с кого–то момента начали разрастаться вокруг церквей, придавая смерти измерение публичности, стремится освободить ее от табу. Христианское воображение может избавить от страха, окружающего секс и смерть, перенося его на загробный мир. Видения задействуют с этой целью либо пессимистическую морализирующую педагогику, либо мистическую оптимистическую перспективу. И внезапно насилие, секс и смерть принимают в частной жизни каждого человека совершенно иную окраску. От внешних проявлений частной жизни нам нужно перейти теперь к внутренним убеждениям. Что же становится сакральным?

САКРАЛЬНОЕ И ТАЙНА

Тяжесть насилия, страх секса и смерти вызывали в каждом индивиде глухое чувство вины — и тем самым возвращали его к глубоко личным отношениям с сакральным. С победой христианства над язычеством индивидуальная связь со сферой божественного действительно приобретает первостепенное значение. Интимное и внутреннее превращаются в духовные категории, наполненные новым содержанием. Языческое сакральное, претворенное руками Церкви, письменный документ, священник и писарь становятся основными действующими лицами этого нового внутреннего спектакля, новых поведенческих модусов и — посредниками между человеком и Богом, хранителями или разоблачителями тайн каждого в тяжком и двусмысленном постоянстве сомнений.

После 391 года в Галлии и на Западе христианство становится государственной религией — вместо язычества. Обличаемые святыми чудотворцами, осуждаемые соборами Отцов Церкви, языческие религиозные практики постепенно переходят на положение практик сугубо частных, и даже — чем дальше, тем больше — глубоко законспирированных. Языческое сакральное со временем попытается укрыться в ночных культах, гадании, магии, фольклоре или, еще лучше, позволит облачить себя в христианские одежды. Под сакральным я понимаю здесь совокупность охватывающих мир и человека космических сил, которые могут быть использованы как во благо, так и во зло. Обращаться же к ним надлежит через посредство ритуальных практик, действенных только при неукоснительном соблюдении принципа обмена даров на ответные дары. С исчезновением официальных культов, особенно начиная с VIII века, после Лептинского церковного собора 743 года, на котором было принято решение закрыть, вероятнее всего, самые последние сельские храмы (fana), языческая вера, замкнутая в деревенской среде, подвергается все более и более настойчивой христианизации при помощи пенитенциалиев, служивших руководствами для исповедников. Однако несмотря на то что они в большей степени соответствовали указанным целям — если сравнивать их с текстами, составленными в VIII веке, — влияние на ментальность, проникнутую тревогой и страхом, они оказывают весьма незначительное.

Сохранение языческой сакральности

И в самом деле, по меньшей мере до X века жалобы епископов и священников на сохранение языческих практик слышны почти постоянно, особенно когда речь идет о недавно завоеванных регионах вроде Северной Галлии, Фризии или Саксонии. Так, помимо сохранившихся очень надолго публичных языческих праздников, подобных 1 января, почти неизменными остаются на протяжении более пятисот лет и многие частные практики. Страх перед будущим увековечивает римские или германские традиции гадания. Ворона, с карканьем летящая в левую сторону, предвещает путешественнику, что его поездка будет благополучной. Зерна ячменя, брошенные на горячую золу очага и начавшие подпрыгивать, предрекают большую опасность. Внимательное изучение людского чиха и экскрементов лошадей или быков позволяет — по этим эманациям их жизненной силы — определить, каким будет День — благополучным или неудачным. Гадание может быть связано даже с вызыванием мертвых. Прорицатели садились ночью на перекрестке на шкуру быка, вывернутую окровавленной стороной наружу, чтобы заставить духов выйти из–под земли в сакральное пространство, образованное перекрестьем дорог. В ночной тишине они вступали в таинственные контакты с духами покойников, что позволяло им предвидеть исход того или иного конфликта или причину катастрофы. Об этой древней галльской и кельтской практике еще в 1008–1012 годах сообщает Бушар Вормский. Он же упоминает о существовавших на протяжении долгого времени жрицах–медиумах. Считалось, что кельтские filida были способны предвидеть и выдавать предсказания о будущих сражениях. У германцев они были хранительницами рунической письменности, которой викинги еще пользовались в IX и X столетиях. Слово «руна» означает «тайна», а также «нежная подруга». Связь между тай ной, женщиной и тайнописью обнаруживает, какие неведомые богатства таит в себе женский пол. Каждая буква была вместилищем божественных тайн. Руна Y означала богатство, покровительство; N — нужду, несчастье; Т — победу; J — хороший урожай, богатый год. Написанные на деревянных брусочках руны женщина выбирала в случайном порядке. Даже после христианизации гадание на рунах считалось эффективным. Более того, эта практика была христианизирована настолько, что иногда даже считалась вполне законной. Ее называли sortes sanctorum, «жребий святых».

Из 46 известных пенитенциалиев 26 без особого осуждения говорят о гадании на Библии, когда ребенок или священник открывал книгу на случайной страницей читал первую попавшуюся на глаза строку, которая приобретала звучание настоящего пророчества. Григорий Турский приводит множество примеров на эту тему. Приключение претендента на престол Гундовальда, которое трагически закончилось в Сен—Бертран–де–Комменж в 585 году, было предсказано другим способом — через интерпретацию стихийного бедствия. Вознесеииый на большом щите на плечах воинов, новоиспеченный король едва не упал на землю. В тот же момент началось землетрясение и появился огненный столб, который поднялся выше звезд. Совокупность этих явлений могла предвещать только насильственную смерть. Таким образом, предсказание будущего, сделанное двумя способами — христианским и языческим, — всегда подразумевает страх перед судьбой, совершающейся по воле Бога или богов. В обоих случаях степень собственной свободы человека остается ничтожной. Ему нужно получить преимущество над сакральными силами, хранящими тайну, которая интересует лично его. Кроме того — и это явное нововведение — книга и вообще любой письменный текст становится в цивилизации с преимущественно устной традицией предметом таинственным и сакральным. Священные книги интегрированы в мир страха, и даже обыденные письменные тексты обретают тон посланий из потустороннего мира. Последним проявлением такого состояния сознания является книга с характерным названием Domesday Book — «Книга Страшного Суда», обнародованная Вильгельмом Завоевателем в 1087 году. В действительности это был обычный юридический текст, в котором владения короля и сеньоров перечислялись с такой точностью, что достаточно было прочесть страницу, касающуюся того или иного поместья, чтобы прекратить любой спор и вынести неоспоримое судебное решение. То есть в глазах людей неграмотных письменный текст был одновременно магическим и пророческим.

Парижский церковный собор 829 года в очередной раз осудил подобные верования, проникавшие даже в среду Духовенства, а Пьер Рише обнаружил каролингские манускрипты с магическими квадратами, предсказывающими «исход болезни по сочетанию букв ее названия и числу дней, в которые она длилась». Колдовские формулы, написанные на макаронической латыни, использовались как средства против кровотечений, водянки, болезней глаз и т. д. Здесь мы попадаем во вторую область языческой сакральности, связанную с секретами пагубного или благотворного воздействия на других.

Магия, хотя и находившаяся под строгим запретом, стала идеальной сферой для амбивалентной языческой сакральности и средством изменения межличностных отношений. Я уже говорил об амулетах и талисманах в связи с похоронными обычаями. Живые тоже их носили, а талисман из горного хрусталя, принадлежавший Карлу Великому, видимо, является самым знаменитым предметом этого типа. На пряжки для ремней наносили апотропеические рисунки — как средство защиты от неудач. К рукам и ногам привязывали на счастье сплетенные из травы жгутики. Случалось, что клялись чьими-то волосами или бородой, чтобы — в случае нарушения клят вы — попасть под весьма вероятное наказание жизненной силой, исходящей от головы адресата клятвы. Рабан Мавр сообщает даже, что некоторые сжигали дотла голову мертвеца и, чтобы исцелить недуг, заставляли больного выпить отвар из полученного пепла. В конечном счете, настоящая магическая медицина старалась уловить малейшее движение божественного духа, веющего в космосе. Чего только не сделаешь, чтобы спасти больного ребенка! Мать могла положить его на перекрестке дорог в земляной туннель, закрытый колючими ветками; соприкосновение с матерью–землей имитировало возвращение в материнское лоно; подземный мир каким–то образом сдерживал болезнь, и если ребенок переставал кричать — он выздоравливал. Если ребенок заболевал коклюшем, его клали в дупло дерева. В общем, каждый раз нужно было найти способ вступить в контакт с потусторонними силами и произвести обмен, вызвать духа или, наоборот, преградить ему путь.

Я предпочитаю оставить в стороне процесс сбора лекарственных трав и растений, который совершался в начале каждого месяца и сопровождался заклинаниями. Его легко христианизировали при помощи чтения «Отче наш» и «Верую». Обратимся лучше к зельям, поскольку они связаны со всем комплексом представлений о сексе и смерти, который был свойственен людям той эпохи. Они позволят нам увидеть, насколько частная жизнь была исполнена невидимых миру войн и навязчивых идей. Вспомним сначала всеобщую веру (о которой свидетельствуют едва ли не все юридические тексты) в колдовство, то есть, по большей части, в волшебные зелья. По общему мнению, эти чудесные напитки могут быть либо вредными, либо полезными. Пенитенциалии однозначно подтверждают существование этой веры; 26 из них свидетельствуют, что полученные путем искусного смешивания яды, в которые входили белладонна и ягоды жимолости, могли вызвать смерть — или выкидыш. Однако намного чаще (48 раз) упоминаются зелья, предназначенные для того, чтобы убивать или вызывать любовь. В 26 случаях их готовили женщины. Чтобы сделать мужчину импотентом, практика привязывания шнурков или ленточек ко всем предметам одежды обоих супругов казалась недостаточной. Женщина, которая хотела спровоцировать импотенцию, раздевалась донага, обмазывалась медом и затем каталась по куче зерна. Зерна тщательно собирали и перемалывали на ручной мельнице, которую крутили в направлении противоположном нормальному, слева направо. Из полученной муки замешивали хлеб, которым потом кормили мужчину, которого женщина фактически хотела кастрировать. Поскольку весь процесс приготовления хлеба был вывернут наизнанку, прокреативный и возбуждающий эффект наготы и меда (о значимости которых мы говорили в главе «Тело и сердце») аннулировался. Мужчина был уничтожен. Напротив, «нормальное» приготовление того же самого хлеба приводило к противоположному результату, тем более Что тесто при этом месили на ягодицах женщины, заменяющих в Данном контексте ее гениталии — с тем чтобы умерить или Усилить желание у ее мужа или у мужчины, которого она домогалась. Использовался и другой способ: женщина вводила себе во влагалище живую рыбу и держала до тех пор, пока та не умирала. Затем ее, наполненную порождающей и возбуждающей чувственность силой, варили, сдабривали приправами и подавали мужу. Это же средство жена могла использовать и для того, чтобы помешать мужу привязаться к наложнице. Но, как мы уже имели возможность в том убедиться, делалось и обратное. Тем не менее целью, к которой безотчетно стремились, было зачатие, а не только удовольствие. Сегодня нам прекрасно известно, что жизнь зародилась в воде, что рыба была одной из первых форм жизни и что в начале первого месяца жизни эмбрион имеет жабры. Какая таинственная связь, какая удивительная догадка языческого религиозного мышления! Стоит ли удивляться, что мужчины Раннего Средневековья были убеждены в том, что женщины хранят тайны безумной страсти под названием любовь и ключи от главного сокровища — жизни. В этом смысле кельтская легенда о любовном напитке, который объединяет Тристана и Изольду вопреки их воле, легенда, распространявшаяся устно задолго до того, как была записана в XII веке, должна была вполне соответствовать тогдашней реальности. Верить в безумие любви — значит уже любовь испытывать.

Не буду останавливаться на других типах магических напитков, которые использовали для возбуждения желания (менструальная кровь, мужская сперма или моча обоих полов). Принцип их действия был аналогичным: получить контроль над жизненными силами при помощи всего того, что выделяется живым существом. Приручить сакральное, приоткрыть покров, из–за которого сочится его опасное для смертного человека сияние — таков, в конечном счете, главный секрет этих прорицателей, колдунов и ведьм, которые отправлялись по ночам в священные леса (nimidas, nemeton), этих толп верующих, которые собирались, чтобы праздничными трапезами и ритуальными танцами добиться плодовитости и процветания, изгнать или вызвать мертвых.

Рождение внутреннего сознания

Что нужно было сделать, чтобы традиционные языческие представления о сакральном заменить в умах понятием таинства? Как христианизировать верования, которые были недосягаемы, поскольку целиком и полностью принадлежали сфере домашней и интимной? Одним словом, как почувствовать Бога в самом своем сердце, если прежде божественная сила воспринималась как внешняя? Создание новых священных пространств, базилик и часовен, развитие культов святых, крестные ходы и торжественные богослужения способствовали распространению веры публичной. Мы уже имели, в частности, возможность разобраться в причинах того, что культ мертвых стал публичным. Но чтобы «приватизировать» или интериоризировать веру, было только два пути: либо приписать «неправильную» сакральность Сатане, либо изменить «правильную» сакральность в христианском духе. Мы уже видели, как христианское воображение включило дьявола в свои представления о потустороннем мире. Включен он был также и в повседневную жизнь. Культ идолов рассматривался как сатанинское проявление: сам идол и есть демон. Кроме того, зелья, колдовство, sortes sanctorum, и магия вообще преподносились как дьявольские порождения. Церковные соборы в Агде (506) и Орлеане (511) осудили прорицателей и гадалок, «одержимых дьяволом». Представляемые как наваждения, эти бестелесные существа, обретавшие реальное бытие в облике льва или змея, то есть, собственно, демоны, стали олицетворять собой темные силы космоса, которые внушали страх древним язычникам. Противнику следовало дать имя, и это уже меняло соотношение сил. Способный на всяческие перевоплощения (мы наблюдали, как в храмах его изгоняли Из тел одержимых), по словам Григория Турского, он мог «осквернить епископский трон, восседая на нем, в насмешку одетый в женское платье». Кроме того, он нападает на слабых: «Женщины, робкие существа, должны всегда его опасаться». Он присваивает свойственные человеку дурные чувства — коварство, зависть — и превращается во внутреннего врага Страх перед дьяволом становится новым именованием страха перед злыми силами мира, а чтобы их нейтрализовать, нужны были близость и мощь того покровительства, которое могли дать святые. Угрожающая безграничность необузданной при, роды уступала место противостоянию двух сторон, борьбе а не договорным отношениям с неотъемлемыми от таковых хитросплетениями обходных путей.

Между тем нам недостает свидетельств об эволюции внутреннего восприятия дьявола, поскольку автобиография, произведение нового типа, начало которому было положено «Исповедью» Блаженного Августина, — есть литературный жанр, в VII столетии основательна забытый. К ней обращаются вновь значительно позже, в XII веке, Рауль Глабер и, особенно, Гиберт Ножанский. Если, для того чтобы проследить процесс интериоризации религиозного чувства, мы обращаемся к житиям святых, то сталкиваемся с теми же препятствиями, обнаруживая лишь косвенные свидетельства случаев одержимости. Напротив, примеры христианизации языческого поведения многочисленны. В сборниках чудес значительный процент всех сюжетов (иногда до 26 процентов) касается несчастных случаев, болезней, в частности параличей, которые поражают мужчин и женщин, зачастую высокопоставленных, из–за того, что они нарушили наказ святого, проявили скептическое отношение к нему или же утаили от него какой–то проступок. Эти «чудеса» наказания обнаруживают у пострадавших скрытое чувство вины. Особенно это заметно, когда речь идет о каролингских храмах на севере Франции. В меровингскую эпоху такого рода феномены встречаются реже, и если наказание настигает грешника, то исходит оно не от святого — святой только исцеляет, а не наказывает. Есть существенная разница между этими двумя важнейшими моментами христианизации: люди как бы переходили от представления о существовании внешнего источника своих бед к представлению о собственной внутренней ответственности.

Чтобы лучше понять феномен столь значимый, как процесс возникновения внутреннего сознания, обратимся к эволюции таинств — в их отношении к человеку. Как уже было показано, к началу каролингской эпохи крещение стало таинством, ориентированным главным образом на детей — естественно, за исключением территорий, еще только подлежавших христианизации. При этом погружение в воду было заменено окроплением. Крестильная вода как символ перехода от смерти к воскресению занимает место воды как источника жизни. Отныне крещение воспринимается как освобождение от греха, вхождение в церковь, в общину, в христианский мир — и как обещание спасения. В некотором смысле крещение означало автоматическое и почти магическое причащение ко всему вышеперечисленному, и это представление легло в основу насильственного, несмотря на протесты Алкуина, крещения саксов Карлом Великим. Им же объясняется и то обстоятельство, что крестные отцы и крестные матери отныне были связаны, как кум и кума, настоящим духовным родством, которое становилось каноническим препятствием для брака между ними. После Римского церковного собора 721 года нарушители этого установления приговаривались к покаянию в течение срока, длившегося от семи и до пятнадцати лет, и должны были быть разлучены. По мысли каролингских Церковнослужителей, подобный брак, видимо, следовало квалифицировать как самый настоящий инцест. Действительно, крестный отец и крестная мать были из того же рода, что и ребенок. Это позволяло настаивать на том, что в результате процедуры крещения человек рождается заново. Но в то же самое время это должно было побуждать духовных отца и Мать стать реальными отцом и матерью, тем более что приемное отцовство вызывало очень сильные чувства; а ввиду многочисленных в ту эпоху смертей, крестные родители часто становились опекунами осиротевшего крестника. С развитием практики крещения детей союзы между крестными должны были стать обычным явлением, а само таинство рассматривалось как средство укрепления семейного единства при помощи новых связей, продолжающих браки, вассальные отношения и т. д. Следовательно, суровость запретов имела целью остановить распространение языческой эндогамии, в соответствии с августинианским принципом, согласно которому брак является seminarium caritatis, семенем любви, прорастающим за пределами семьи. Поскольку любовь родительская, сыновняя, духовная уже существует в семье — бессмысленно и опасно ее усиливать, необходимо и полезно извлечь ее оттуда и посеять в другом месте. Таким образом, несколько искаженное представление о крещении (созданное впечатлением, что исполнение этого ритуала вело к немедленному включению только что окрещенного человека в общину) вызывало реакцию, направленную против большой семьи и против взаимного влечения, которое этот обряд мог порождать по примеру других языческих церемоний.

Евхаристия также претерпела весьма показательную трансформацию. До конца меровингской эпохи освященный хлеб во время мессы вкладывали в руку верующему. Но уже Оксерский церковный собор (561–605) потребовал, чтобы женщины, принимая тело Христа, обертывали руку полой своего платья, как будто над ними тяготело подозрение в нечистоте, вызываемой менструацией. В этом вопросе каролингская церковь пошла не так далеко, как византийская, но когда она приняла римскую литургическую реформу, Алкуин воспользовался этим, чтобы под страхом святотатства заставить принять принцип причастия в рот пресным (то есть без дрожжей) хлебом. Последнее стало причиной постоянных споров с Византийской церковью и, несомненно, воплощало еще языческую по происхождению веру в сакральность евхаристии — пищи неприкосновенной и не подверженной порче. Естественный аспект освященного хлеба, таким образом, был стерт в пользу сверхъестественного, выходящего за рамки обыденного, а отношение к Богу утрачивало часть своей чисто человеческой составляющей. Скачок, который по требованию христианства должен был совершить каждый верующий, был огромен: от богов далеких и ужасных — к Богу близкому и благому. Оно имело дело с массовым притоком германцев в церковь, и страх перед трансцендентным Богом, вероятно, был не худшим педагогическим средством для того, чтобы заставить их входить в храм с уважением.

Если, по сравнению с периодом Поздней Античности, евхаристия из «близкой» становится «далекой», то покаяние проходит противоположный путь. До Цезаря Арльского (503–542) покаяние предлагалось грешнику как возможность, которой он мог воспользоваться добровольно, чтобы освободиться от своих грехов. Для этого он входил в группу кающихся и носил одежду, украшенную крестом. Церемония была публичной, а покаяние разрешалось пройти лишь раз в жизни. Для германских воинов такое официальное унижение было немыслимо. Страх умереть опозоренным, если хоть какое–то из событий в твоей жизни дает к этому хоть какие–то основания, был невыносим. Тогда в конце VI века кельтскими монахами был предложен новый способ примирения с Богом: частное покаяние с исповедью на ухо священнику, с тайным признанием грехов и их искуплением в соответствии с законами германцев. Успех был достигнут сразу же и надолго, поскольку последний пенитенциалий — Алана Лилльского — Датируется 1180 годом. Как смерть, становясь публичной, стремилась избавить человека от страха перед мертвыми, так Же и частное покаяние имело целью устранить его страх перед своей собственной смертью.

На первый взгляд представляется, что процедуры поения почти не меняют образа мышления ввиду их тесной связи с германскими законами, и прежде всего с теми, которые были составлены до IX века. В самом деле, каждому греху соответствовало определенное количество лет, которые следовало провести в воздержании от пищи, на сухом или подгорелом хлебе и воде. Если грешник не мог или не хотел поститься, ему позволялось выкупить свою епитимью за определенную плату установленную за год поста. Это, конечно, не могло способствовать развитию христианской совести, так как не принимало в расчет греховного намерения; поэтому всегда оставалась возможность рецидива, а денежный эквивалент поддерживал представление о том, что спасение можно попросту купить. В результате был увековечен древний языческий принцип do ut des, «ты — мне, я — тебе». Бесплатное милосердие Бога совершенно не принималось в расчет. Парижский церковный собор 829 года осудил практику составления пенитенциалиев и повелел искоренить ее, а тексты сжечь. Тем самым высшее каролингское духовенство еще раз продемонстрировало свою полную оторванность от народа. Из двух–трех книг, которые имел в своем распоряжении сельский священник IX века, одной практически всегда был пенитенциалий. Следовательно, предписания, содержавшиеся в этих маленьких книжечках, отвечали глубоким потребностям верующих и должны были успокаивать их тревоги.

На какие бы уступки языческой религиозности ни шли пенитенциалии, они, в отличие от германских законов, нисколько не мешали кардинальному изменению ценностей. В то время как законы расценивали кражу как преступление более серьезное, чем убийство, а изнасилование и похищение считали более опасными, чем полигамию и конкубинат, нормы пенитенциалиев ставят на первое место три самых тяжких греха: блуд — термин, который покрывает все виды сексуальных прегрешений, насилие — тоже в самом широком смысле слова, и клятвопреступление. Только последний из грехов получал одинаково негативную оценку со стороны как светских законодателей, так и духовенства. Поддаться плотским желаниям, убить человека или дать ложную клятву — таковы были самые частые и самые, по общему мнению, предосудительные грехи. Другое новшество: хотя только богатые были в состоянии обменять епитимью на деньги, каждый грех имел свою стоимость без какой бы то ни было скидки на социальный статус грешника. Теперь не имело никакого значения — был ли такой–то рабом, свободным, знатным, королевским антрустионом и т. д. утверждалось реальное равенство перед Богом, а произвол хозяев в отношении рабов осуждался. За один и тот же грех наказание для мирян и для духовенства было разным. В то время как с каждой ступенью восходящей церковной лестницы, от псаломщика к епископу, епитимья становилась все более суровой, и за одинаковую провинность всегда оказывалась серьезнее, чем для мирян, у последних больше не учитывались ни пол, ни профессия, ни этническая принадлежность. Искупление греха было инструментом уравнивания мирян и сакрализации духовенства, учитывая строгость по отношению к нему. Пенитенциалии распространяли представление о том, что священники и монахи должны быть абсолютно непорочны, и тем самым выделяли их из числа всех прочих христиан.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что мирянина за убийство наказывали покаянием в течение трех–пяти лет, а епископа — низложением и постом в течение двенадцати лет. Что касается преследования за насилие, пенитенциалии содействуют воспитанию чувства личной ответственности, постепенному переходу к приоритету существования («быть») над обладанием («иметь»). Воровство, за исключением разграбления храмов или погребений, которые относятся к ценностям священным и вечным, всегда наказывается мягче и искупается легче, чем убийство. Согласно Кодексу Эйриха, Раб, который совершил преступление по приказу хозяина, не Должен быть наказан. Пенитенциалии идут дальше, заявляя, что хозяин обязан нести ответственность за подобного рода правонарушения со стороны рабов и выплачивать возмещение. Такое утверждение было бы немыслимо в V веке. Более того если хозяин запорет своего раба до смерти, он должен будет провести четыре или пять лет в покаянии — как если бы убил свободного человека.

Однако подлинные новшества заключались в другом В некоторых случаях наказание было направлено против насилия внутри рода. Хозяину, который изнасиловал собственную рабыню, иногда приходилось даже освобождать ее, чтобы искупить грех. Новшество, вероятно, должно было быть принято не без скрежета зубовного, поскольку посягало на го, что каждый считал своим правом, тем более когда речь шла об убийстве из мести, то есть о faide. Сначала церковники не свирепствовали, но начиная с IX века за убийство, совершенное из ненависти, стали наказывать гораздо строже, чем за другие убийства. Это уже означало, что при разборе дела начали учитывать субъективные намерения, даже если они оставались невыраженными. В любом случае, одна и та же степень ужесточения наказания наблюдается и при убийстве из мести епископа, жены и мирянина. Эти три изменения произошли синхронно после 800 года. Целью их было сокращение числа такого рода преступлений — ни одно из трех не было новым. Но в период Каролингского возрождения они должны были казаться недопустимыми. Это особенно очевидно для случаев убийства жены мужем. До IX века пенитенциалии о них не упоминают совсем. Я далек от мысли, что сами Меровинги не убивали своих жен. Вспомним Хильперика, приказавшего задушить Галесвинту. Однако необходимость избавляться от них, особенно среди аристократии, была не столь уж велика, учитывая практику полигамии. Распространение моногамии и нерасторжимости брака, напротив, привело к росту того, что я назвал «разводом по–каролингски». Нужно было любой ценой остановить эту волну смертей. Поэтому подобный тип убийства стал считаться самым серьезным. В трех пенитенциалиях он был приравнен к убийствам сеньора и отца, потому как «его жена является частью его». И наоборот, женщина, отравившая своего мужа, подлежала точно такому же наказанию. Итак, речь шла о попытке уравнять мужчину и женщину, защитив женщину замужнюю. Покаяние, полагающееся за супружескую измену, которое до каролингской реформы составляло три года, выросло до семи лет. За убийство супруги — с четырнадцати лет в IX веке стало пожизненным в XI веке. Такая суровость привела, судя по хроникам того времени, к явному сокращению числа прецедентов подобных преступлений. Аристократия была вынуждена хитрить, манипулируя запрещенными степенями родства, чтобы избавиться от бесплодной, сварливой, бесполезной и бог знает какой еще супруги, которая становилась препятствием для осуществления политических планов мужа, надеясь таким образом получить развод и разрешение на повторный канонический брак.

В противоположность этому, авторы пенитенциалиев менее суровы в отношении изнасилований и похищений. Никакого увеличения срока покаяния (примерно три года) не произошло, за исключением, естественно, наказаний, предусмотренных для духовенства. Почему? Эта относительная снисходительность была обусловлена все той же общей концепцией: позволить женщине иметь равные права и свободу в браке. Я уже упоминал о похищениях и «изнасилованиях», происходивших по обоюдному согласию молодых людей, с тем чтобы преодолеть родительские запреты. Совершенно очевидно, что духовные власти начали вмешиваться в эти Дела, чтобы выяснить, было ли их причиной совпадение интересов, по пословице: «Взаимное согласие приводит к свадьбе». На севере Галлии даже появился очень любопытный обычай, stefgang, проход между палками. Если два семейства жаловались, что произошло похищение и за ним изнасилование, девушка должна была публично встать между двумя столбами. За каждым из них стояли семьи похитителя и «изнасилованной»; последняя должна была повернуться либо к своей семье, либо к семье молодого человека. В первом случае возмещение за похищение и изнасилование должно было быть выплачено Во втором — брак становился официальным. Таким образом чтобы узаконить частное взаимное согласие, нужно было сделать его публичным. В то же время женщина из подчиненной становилась равноправной, утверждая полную независимость своей личной жизни. Это был первый шаг хотя бы к некоторому равенству.

Следовательно, изменения, происходившие в частной жизни, заметнее всего были на уровне поведения в публич ном пространстве. Смогла ли интимизированная исповедь изменить поведение частного человека внутри семьи, выяснить гораздо сложнее, поскольку здесь христианский идеал напрямую сталкивается с языческими верованиями и практиками. В каких же грехах, не осуждавшихся язычеством, люди действительно исповедовались священнику? По степени тяжести на первое место, вероятно, следует поставить зоофилию, часто приравнивавшуюся к содомии; за ней следовали оральный секс, кровосмешение в широком смысле слова и все формы супружеских разводов, особенно начиная с IX века, в частности из–за бесплодия женщины, — запрет абсолютно непонятный для новообращенных христиан, так же как и осуждение женской гомосексуальности, в которой языческие религии не усматривали никакого криминала. Два последних положения, и в самом деле, должны были казаться абсурдными, ведь бесплодная женщина могла быть только проклятой богами, а лесбиянка, как мы видели, считалась чистой, в отличие от мужчины–гомосексуалиста. Далее следовали деяния, за которые назначались намного менее суровые наказания — по большей части сроком в несколько десятков дней (вместо трех-семи лет) — за мастурбацию и все сексуальные позы, кроме позы лицом к лицу. Наконец, рекомендовалось воздерживаться от секса в течение трех дней до воскресенья, во время постов (на Пасху и Рождество) и праздничных дней и т. д. Было подсчитано, что в некоторых пенитенциалиях, как, например, у Финиана в VI веке, оставалось всего двести дней в году, когда супруга 6ыло позволено заниматься сексом. Это дает нам первый срез того, что исповедники полностью отвергали или настоятельно рекомендовали. В соответствии со Священным Писанием они выступали против всякого союза, не похожего на моногамный и нерасторжимый союз между Христом и Церковью. Сюда добавлялось стремление к распространению в обществе и в умах естественного порядка, одновременно божественного и человеческого. Это подразумевало некоторую защиту женщины от мужчины, скрытую борьбу против родовых отношений и старание канализировать желание. Удовольствие от физической близости никогда не осуждалось само по себе, а только в том случае, если оно становилось самоцелью. Впрочем, представляется, что в ту эпоху оно не было неотступной заботой супругов. Например, оральный секс осуждали не за то, что женщина ищет удовольствия, а за то, что она доставляет его мужу, «чтобы он любил тебя за твои дьявольские действия». Многие эротические практики стали считаться языческими, магическими и демоническими. Это объясняет, почему в подобных, чисто дисциплинарных, текстах уничижительный термин amor — неуправляемая страсть, как и противоположный ему термин caritas — целомудренная супружеская любовь, отсутствует. Лишь однажды, в 830 году, епископ Камбре Халитгер использовал слово amor в своем пенитенциалии: «Если кто колдовством пытался добиться чьей–то любви…» Как видно, он использовал его в значении необузданной страсти. Напротив, слова libido, desiderium, concupiscentia, delectatio, которые можно перевести как «жажда наслаждения», «желание», «эгоистическое желание», «удовольствие», употребляются часто. Однако существенная разница с германскими законами заключается в том, что они применяются по отношению к обоим полам. В то время как язычество осуждает женщину как единственный источник страстного желания, христианство приписывает его как женщине, так и мужчине. Таким образом, нам становится понятнее контраст между двумя типами религиозной оптики и, в частности, при, чины серьезных столкновений между Церковью и аристократией в вопросах брака в IX веке.

Между тем мышление не могло измениться столь же быстро, и превосходство мужчины над женщиной не могло исчезнуть в одночасье, хотя бы по причине господствовавшего в обыденной жизни насилия, а также из–за одною малоизвестного лингвистического феномена — превращения вульгарной латыни в старофранцузский язык. Каролингские церковные соборы напрасно провозглашали «единый закон для мужчин и для женщин», как, например, собор в Компьени в 757 году, — это представление никак не могло проникнуть в умы. В качестве доказательства хочу привести лишь один самый знаменитый пример — вопрос, заданный одним из епископов на Маконском соборе 585 года: «…поднялся кто–то из епископов и сказал, что нельзя называть женщину человеком (homo). Однако после того как он получил от епископов разъяснение, он успокоился. Ибо Священное Писание Ветхого Завета это поясняет: „…мужчину и женщину сотворил их, и нарек им имя Адам”, что значит — „человек (homo), сделанный из земли”, называя так и женщину Еву (Ева означает живая). Таким образом, он обоих назвал человеком». Этот текст, ставший источником знаменитой легенды о соборе, на котором якобы отрицалось существование души у женщин, в действительности отражает лингвистическую трансформацию, которая и по сей день обусловливает лексическую бедность французского языка. Когда епископ задавал этот вопрос, он, фактически, употреблял слово homo в значении vir, то есть «человек» в значении «мужчина», а не «человек в общем смысле». Следовательно, его вопрос был вполне логичен, однако его латынь уже была немного французской, поскольку наш язык отказался от латинского слова vir, отчего ему и до сей поры не хватает — в отличие от английского и немецкого языков — специального наименования для обозначения человека в мужском роде. В данном случае двойной смысл слова «человек» (существо человеческое и существо мужского пола) мог только укрепить убежденность в превосходстве одного пола над другим, даже несмотря на то что библейский текст указывал на их полное равенство. Разница между языческим и христианским мышлением здесь очевидна, и даже сегодня еще не преодолена: вот до какой степени означающее может скрывать означаемое.

Мы рассмотрели противоречия между язычеством и христианством, вызванные бескомпромиссностью Церкви в вопросах сексуальности и брака. Теперь стоит перейти к тем точкам, в которых эти два типа ментальности если и не совпадали полностью, то были вполне совместимы друг с другом. Опираясь на те же самые пенитенциалии, мы можем констатировать, что меровингское и каролингское общества стремились культивировать частную жизнь плодовитую и очищенную от скверны. Самыми тяжкими грехами, бесчестьем, как мы видели, у язычников считались содомия и супружеская измена. Но это совпадает с тем, что я только что продемонстрировал выше: начиная с IX века наказание для женщины, совершившей измену, от более сурового, по сравнению с наказанием для мужчины–изменника, становится равным с наказанием Для супруга, который обманывает свою жену. Это полный отказ от языческой идеи, согласно которой адюльтер оскверняет женщину, но не мужчину. Зато мы наблюдаем полное сходство в осуждении абортов, противозачаточных средств (которые путали с абортивными снадобьями и приворотными зельями), Увечий (прежде всего кастрации), а также запрет на наготу, которая никогда и ничем не может быть оправдана, и половые контакты во время менструации, до и после родов — по причине явственной их нечистоты. Таким образом, пенитенциалии воспринимают две основные языческие религиозные интуиции: цель брака — деторождение, в котором можно преуспеть только при условии полной чистоты супругов. (Впрочем здесь снова проявляются языческие женоненавистнические предрассудки. Женщина считается единственной ответчицей за аборт, детоубийство и применение противозачаточных средств. Повторные браки вдов никогда не поощряются.) Женщина нечиста из–за крови и всех прочих выделений, которые могут выходить из нее. Можно только поражаться тотальному противоречию этих предписаний тексту Евангелия от Матфея (XV, 18), уточняющего, что только дурное слово, исходящее из сердца человека, оскверняет его. Здесь мы снова сталкиваемся с явным смешением понятий чистоты и чистоплотности. Языческие представления определенно повлияли на христианское поведение. Но как было избежать подобного смешения в сельской цивилизации, где все жили в грязи и навозе? Повседневная жизнь не была чистоплотной, такой же — по принципу контаминации — должна была быть и жизнь частная, и при этом морализм все–таки как–то умудрялся процветать.

Интериоризация через молитву

Таковы были тайны, которые поверяли шепотом на ухо в атмосфере двойственной сакральности, то вступая в противоречия, то соглашаясь с исповедником. В отличие от старых языческих запретов и новых христианских санкций, практика исповеди оказывала положительное воздействие на развитие самосознания мирян — и тем более духовенства и монашества. Теперь суровость наказания грехов священнослужителей значительно превосходила осуждение, которому подвергались проступки людей светских. Появилось большое количеств о литературы, предназначенной для воспитания моральных представлений мирян. «Зерцала» правителей стремились выработать христианские политические принципы на основе справедливости и послушания. Трактат Ионы Орлеанского «De institutione laïcali» («О мирских учреждениях») распространял идеал христианского брака, состоявший в умеренности и цедомудрии. Мать Гильома Септиманского Дуода в наставительной книге, адресованной сыну, старалась привить будущему воину представления о верности, милосердии и молитвенной жизни. Епископ Камбре Халитгер включил в свой пенитенциалий целый список качеств, которые необходимо развивать христианину, будь он человеком деятельного склада — или склада созерцательного: вера, надежда и милосердие (последнее всегда определяется как любовь: «Тот, кто не любит, — верит и надеется напрасно»), благоразумие, справедливость, сила и умеренность. Эти стремления достигли высшей точки прежде всего в обучении молитве.

В Галлии инициатором подобного воспитания души был Иоанн Кассиан, в 417 году основавший в Марселе два монастыря. В своих трактатах «О постановлениях киновий», «Собеседования египетских отцов»[85] (и прежде всего в последнем) он разработал метод познания Бога, основанный на изучении Священного Писания: lectio divina (божественное чтение).

Божественное чтение является повторением «устами [то есть вслух] и сердцем» псалмов и внутреннего опыта первых монахов. Оно названо божественным потому, что является словом Бога, произнесенным в присутствии Бога («Там, где двое или трое соберутся во имя Мое, там Я среди них», — говорит Иисус). Оно позволяет слышать, чтобы лучше понять и принять через слова, то, чем является Бог, так же как во время Долгой глубокой беседы каждый собеседник позволяет понять и почувствовать, кто он есть, через то, что и как он говорит. Со временем чтение и повторение фиксируют и отпечатывают слово в духе того, кто молится. Тогда даже во время физической работы может зародиться и подняться из глубин души мысленная молитва, что–то вроде диалога и эмоционального излияния, исхода слова, запечатленного в сердце. Кассиан добавлял к этому стратегию борьбы с пороками и терапию: освобождающее от всякого дурного помысла признание старцу который духовно руководит монахом. Такая глубина психологического самоанализа была совершенно новой. Она позволяла направить индивидуальное сознание на самое себя, заставляя его от явившегося извне, глухого и безотчетного чувства вины перейти к простому анализу причин этого чувства, формируя тем самым представление об ответственности.

Святой Бенедикт Нурсийский, который разработал устав, с 817 года распространившийся по всем монастырям каролингской империи, воспринял нововведения Кассиана и продолжил их в плане поиска личного пути к Богу. «Уготовим же, — говорит он, — сердца наши и тела [заметим, что речь идет не о разуме] к воинствованию во всеоружии святого послушания божественным заповедям. <…> И так создадим школу, где сможем научиться служению Господу». Как только молодой монах выучивался читать и писать, затвердив наизусть сто пятьдесят псалмов, практика «повторения» позволяла ему перейти к медитации. Устав помогал ему в этом, делая обязательным пение и чтение наизусть всех псалмов каждую неделю. Таким образом, монашеская община исполняла сто пятьдесят псалмов по пятьдесят два раза в год. Кроме того, устав в одной откровенно скучной главе уточняет порядок, в котором их следует петь. Советуя, как группировать те или иные псалмы, он подсказывает каждому монаху внутренний путь личного познания Бога, начиная от восхваления божественного величия, через страдания и заброшенность, которые испытывает грешник, к помилованию и благодарности за оказанные благодеяния. Поэтический язык этих текстов посредством образов и символов внушает мысль о существовании другого измерения — измерения вечности, осуществляя тем самым разрыв с окружающим миром. В этом случае духовная культура становится как бы второй натурой, а отречение от мирской жизни — осознанным благодаря глубокому изменению менталитета, которое происходит из–за веры в Другого. В то время как франкская и даже галло–римская цивилизации культивируют насилие, монашеская община отказывается от него и надеется на помощь иной силы.

Однако завоевание внутреннего мира не было полным отказом от мира внешнего. Напротив, оно вело к изменению мира. Первоначальный разрыв, борьба за исполнение трех обетов — бедности, целомудрия и послушания — позволяет вырваться из космоса, чтобы потом однажды вернуться в него уже вполне сформировавшейся личностью. Идеал бенедиктинской жизни можно передать короткой формулой: «Молись и работай» (Ora et labora). Это совершенно ново по сравнению с римской цивилизацией, где жизненным идеалом считался личный досуг культурного человека, otium. Итак, несмотря на то что (или потому что) Бенедикт был из знатного римского рода, он осудил otium и предпочел negotium, не–досуг, работу, рассматриваемую как страдание. Почему? Потому, что «праздность — враг души. Потому в известное время братья должны заниматься рукоделием, в известные же опять часы — божественным чтением». Радикальное изменение! Тяжелая физическая работа становится идеалом, а умственный труд, уединенный или коллективный, из развлечения, которым он был прежде, превращается в часть общей человеческой Деятельности. Ничего удивительного, если в этих условиях внутренняя монашеская жизнь, конечно, при успешном сохранении должных балансов, ведет к новому мироустройству.

Эти новшества имели огромное значение, поскольку вместо инстинктивной, субъективной реакции на опасность Побудительной причиной действия становилась внутренняя убежденность. Они были результатом напряженного умственного труда: совместного чтения во время трапез и после повечерий, а иногда даже и во время кухонных или других работ. Чтение совершалось также для гостей монастыря Наконец, святой Бенедикт со всей тщательностью установил время для личного чтения: по два часа каждое утро от Пасхи до 1 ноября и по три часа в зимние дни. Во время отдыха «если кто хочет читать — пусть читает себе так, чтобы никого не беспокоить». На самом деле читали почти всегда вслух, за отсутствием знаков препинания и разделения слов в текстах той эпохи. К тому же чтение «про себя» оставалось трудным занятием в обществе, где одиночество было редким, исключительным состоянием, одним словом — согласно языческому выражению — происходило от «ненависти к роду людскому». Бенедикт же, не сомневаясь, поощряет его и даже делает обязательным. Во время поста воскресенье полностью посвящали уединению. В начале поста каждый из братьев «пусть возьмет себе из библиотеки особую книгу, которую должен прочитать всю подряд». В общей сложности на личное чтение уходило более двадцати часов в неделю. Эту дисциплину было настолько сложно соблюдать, что были предусмотрены два старших монаха, чтобы следить во время чтения за болтунами, лодырями, за теми, кто предавался otiurn’у, или теми, кого охватывала ацедия (отвращение к духовным предметам), и делать им внушения. Для тех, кто хотел почитать ночью, наоборот, оставляли книгу и светильник. Основной целью было направить каждого брата в молельню. «Кто хочет таким образом помолиться, пусть войдет потихоньку и молится не громким голосом, но в сокрушенном и со слезами устремлении сердца к Богу». Таким образом, сердечная молитва является результатом напряженной аскезы, интеллектуальной работы, строгость которой современникам казалась чрезмерной. Кроме того, такая молитва совершается без слов — произносимых вслух или мыслимых, что является еще одним источником страданий почти невыносимых.

Открытие молчания

Чтение в одиночестве должно было вести к молчанию. Эта новая ценность действительно была необходима для того, чтобы сосредоточиться. «Девятая степень смирения, — гласит устав, — есть, когда монах удерживает язык свой от говорения, я храня молчание, не говорит, пока не спросят». «Во всякое время монахи должны со всем усердием хранить молчание; особенно же в ночные часы». «И после повечерия никому уже нет позволения говорить о чем–либо с кем бы то ни было». Если воспользоваться выражением Августина, целью молчания является воспитание «внутреннего человека». Здесь эта ценность еще нова. Бенедикт требует ее иногда с суровостью и даже с раздражением, поскольку в его глазах она является главной для обретения стремления к жизни вечной «всем духовным желанием» (concupiscentia spiritualis). Слово «желание» выбрано здесь сознательно, чтобы заставить почувствовать, насколько связь с Богом отличается от связи любовной — она не эгоистична и не ограничена плотью, но включает эту любовь в себя и превосходит ее. В уединении монастырей и молелен Бенедикт и все его последователи способствовали развитию субъективности, а анализ привязанностей, чувств и достижений каждого человека в жизни духовной готовил открытие человеческой личности во всем ее богатстве, наконец, обретшей свободу от сотворенности, рабом которой он больше не был и мог взамен стать ее господином. Сошлемся здесь на влияние таких знаменитых монахов, как Бонифаций, Бенедикт Анианский, Одон Клюнийский, чтобы показать рождение нового типа человека, кажущегося слабым и одиноким, но неизменно сильного благодаря своему бесстрашию перед лицом молчания.

Несомненный прогресс обнаруживается и во внутренней жизни другого погруженного в одиночество человека — переписчика. Этот монах, не имевший возможности, как другие братья, находиться в отапливаемом помещении (шофуаре) и часто жаловавшийся в надписях, которые он оставлял на полях (колофонах) манускриптов, на то, что ему холодно, что час отдыха еще далеко или что чернила замерзают в чернильнице, — один из наименее известных исторических персонажей. В конце Античности его задача стала проще благодаря отказу от папирусных свитков и переходу к codex’y — книге, страницы которой мы перелистываем до сих пор (в то время они были пергаментными). Это изобретение имело важные психологические последствия. Оно позволило обходиться без раба–чтеца, когда нужно было сделать заметки. Можно было одной рукой следить за текстом, а другой писать. Чтение и письмо становятся отныне синхронными действиями и побуждают начать читать «про себя», что в каролингскую эпоху, судя по всему, становится распространенным навыком и дает саму возможность возникновения внутреннего диалога между текстом и читателем. Помимо возможности размышлять, codex позволяет с гораздо большей легкостью копировать текст или сверять несколько экземпляров одновременно.

Тем не менее работа переписчиков была очень тяжелой. Даже когда они находились по нескольку человек в одном зале, им приходилось молчать, чтобы лучше сосредоточиться. Книгу или свиток, который нужно было скопировать, клали на пюпитр. В каролингскую эпоху писарь работал тростниковой палочкой с расщепленным острием или, чаще всего, птичьим пером, держа страницу либо на коленях, либо на доске или столе. Предварительно он должен был сухой иглой прочертить горизонтальные и вертикальные линии, чтобы разметить поля и столбцы. Добавим к писарям других работавших в одиночестве монахов — корректоров, рубрикаторов, художников, миниатюристов и переплетчиков. В конце VIII века в Корби был изобретен каролингский минускул впоследствии получивший широкое распространение (наша современная антиква). В отличие от беглого меровингского курсива, писавшегося единой линией, этот очень разборчивый шрифт нужно было каллиграфически выписывать. Это изобретение увеличило нагрузку на переписчика. Тяжелое ремесло, по свидетельству одного из них: «Оно затуманивает взор, делает тебя горбатым, вдавливает грудь в живот, вызывает боль в пояснице. Это суровое испытание для всего тела. Поэтому, читатель, переворачивай страницы осторожно я не прикасайся пальцами к буквам». Таким образом, копирование было формой самой настоящей аскезы, наравне с молитвой или постом, прекрасным средством усмирения страстей и обуздания воображения в силу необходимости постоянно удерживать глаза на тексте и напрягать пальцы. Чтобы скопировать одну Библию, требовался год работы. Благодаря каролингским переписчикам до нас дошло более восьми тысяч манускриптов. Среди них — труды практически всех известных античных авторов.

Что происходило в голове и воображении этих монахов, когда они переписывали языческий текст, по их мнению, либо неправильный, либо фривольный или непристойный? Прежде всего заметим, что они никогда не проводили отбора или цензуры. Переписчики были верны тексту. Но некоторые из них оставили нам свои впечатления. Только Хросвита, монахиня из Гандерсгейма, которая в X веке, подражая Теренцию, писала комедии, признает, что некоторые его выражения, даже извлеченные из своего непристойного контекста, заставляют ее краснеть. Прочие предпочли сохранить молчание. Как сказал об этом монах–бенедиктинец дон Леклерк, «остается Доля тайны, которую лучше не нарушать». Это в неменьшей степени служит доказательством того, что ко всем текстам относились с уважением и благоговением и что никакие из них не считались более достойными, чем другие. Книга стоила очень дорого. Нужно было целое стадо баранов, из расчета По одному животному на четыре страницы, чтобы скопировать Цицерона или Сенеку. Корешок и переплетные крышки, украшенные клуазоне[86] и кабошонами[87] из драгоценных камней зачастую становились настоящими предметами ювелирного искусства, что роднило книги с реликвариями[88]. Таким образом культ прекрасного приводил к настоящей сакрализации книги, достойного собеседника в частной жизни образованного человека эпохи Раннего Средневековья. Для монахов это тем более справедливо, потому как и грубые, и утонченные удовольствия им были запрещены — и оставалось восхищаться одной только прекрасной поэзией. Аббата Лупа из Ферьера, который радовался, отправив в подарок другу сочные персики, нисколько не утомляли самые напыщенные стихи Вергилия, тогда как представитель предыдущего поколения Павел Диакон, развлекался писанием стихов «немного сатирических». Одиночество переписчика и автора в целом вело к поиску красоты и тому глубокому удовольствию, которое доставляет стилистическая удача у порога невыразимого.

Может ли быть передана другому человеку столь интенсивная, достигшая таких вершин духовная жизнь? Был старый путь литературной переписки, мастерами которой оставались Плиний Младший и Сидоний Аполлинарий, умерший епископом Клермон—Феррана между 486 и 491 годами, после того как сделал все возможное для защиты культуры и веры от вестготов. Только в IX веке Луп из Ферьера смог в своих письмах подняться до их уровня и достичь тех же эстетических высот. Однако он оставался исключением, а на его апостольскую миссию, вершимую при помощи пера, практически никто не откликнулся, кроме разве что одного мирянина, Эйнхарда, столь же образованного, как и он. Чаще всего переписка была средством урегулирования конфликтов, как в том случае, когда епископы Импортун Парижский и Фродеберт Турский в 665 году обменивались взаимными оскорблениями, или в случае с многочисленными выступлениями архиепископа Гинкмара Реймсского, который не оставлял попыток вернуть земельные участки, отнятые у его церкви. Другие — как Алкуин — возносят молитвы о прощении грехов и успокоении души. В описываемую эпоху именно осознание важности молитвы становится причиной возникновения общин священников и мирян. Они брали на себя обязательство молиться о каждом из своих заболевших братьев, заботиться о нем до самой смерти и служить мессы после его кончины. Церкви и монастыри обменивались пергаментными свитками, на которых были записаны имена мертвых, о которых нужно было молиться. Пьер Рише упоминает о заключении в 842 году такого союза между Сен–Жермен–де–Пре, Сен–Дени и Сен–Реми–де–Реймс. Когда один из братьев умирал, кто–нибудь из монахов каждый день в течение месяца читал Псалтирь. Священники служили мессу в первый, седьмой и тринадцатый дни после смерти. Так появилась практика молиться за умерших, которая в X веке была одним из основных занятий монахов в Клюни. Однако из–за опасности механического произнесения текста она была очень далека от богатства внутренней жизни великих мастеров молитвы.

Это доказывает, что монахи и священники считались особой кастой заступников, которые благодаря личным связям с божеством могут быть очень полезны как для повседневной жизни, так и для жизни загробной. Эти люди, которые создали сакральные пространства (монастыри, церкви, территории, где действовало право убежища), которые были хранителями мощей святых и священных книг и которые воздерживались от сексуальной жизни, отгораживались от остального населения. Таким образом, они более или менее сознательно поддерживали путаницу между sacer и sanctus, между табуированным и священным. Кроме того, добровольный возврат священнослужителей в конце каролингской эпохи к старой педагогике страха и трепета как единственному действенному средству для обуздания насилия укрепил представление о том что Церковь является хранительницей сакрального.

Следовательно, чтобы достичь личного спасения, нужно было Церковь присвоить. Наивное умозаключение, благодаря которому возникла так называемая «частная церковь» (нем. Eigenkirche). С самого начала деятельности в Галлии христианских миссионеров, германские аристократы помогали вновь прибывшим, обеспечивая их землей и имуществом, необходимыми для возведения первых культовых зданий. Но мысленно аристократы продолжали считать себя собственниками, светскими патронами и правообладателями новых церквей. Чего было проще — взять крестьянина–раба из своих земель, освободить, чтобы уважить церковные законы, и оплатить его священническое образование. В этом случае у крупного землевладельца появлялся свой собственный священник, который молитвами и мессами должен был выхлопотать ему вечную жизнь. Тем же более или менее осознанным расчетом руководствовались и короли, покровительствуя монастырям и епископствам. Система «частной церкви» превращала священников в прислугу, особенно на севере Франкского королевства. Иона Орлеанский с глубокой горечью говорит об этом: «Есть священники, которые настолько бедны и лишены человеческого достоинства, настолько презираемы некоторыми мирянами, что те не только нанимают их в качестве управляющих и счетоводов своего имущества (очевидно, по тому, что они единственные умеют читать и писать), но еще и используют их как светских слуг, не допуская их к своей трапезе». Господство влиятельных мирян было настолько подавляющим, что это привело к значительному ослаблению духовенства в X веке и спровоцировало грегорианскую реформу — настоящее его освобождение. Только в конце IX столетия некоторые благочестивые миряне вроде Жирара Вьеннского или Жеро д’Орийяка почувствовали опасность. Они основали монастыри, свободные от какой бы то ни было светской власти. Но Жеро был одним из тех немногих дворян своего времени, которые проводили жизнь в молитве, оставаясь при этом в миру. Он не только декламировал псалмы вставая с постели и одеваясь, но и заставлял себе читать библейские тексты за столом, сам комментировал и разъяснял их гостям. В целом приоритет внутренней жизни вел к освящению межличностных отношений мирян и духовенства. Отсутствие же внутренней жизни приводило к сакрализации духовенства и приватизации церкви. Наконец, следствием неполной христианизации частной жизни становилось возвращение к языческой сакральности. Этим объясняется тот факт, что в 1000 году Раннее Средневековье завершается стремлением сильных мира сего завладеть тайнами духовенства и рецептами сакрального, чтобы справиться со страхом, которого не могло утолить осуществление политической власти, приобретшей, наконец, характер абсолютно частной.

Итак, несмотря ни на что, христианизация — в каролингскую эпоху даже более интенсивная, чем во времена Меровингов, — не смогла уничтожить того конгломерата субъективных верований, который я назвал языческой сакральностью. Дологическое знание, женские предчувствия, магические рецепты, снадобья, зелья и все прочее в этом же роде вращается вокруг одних и тех же навязчивых идей — любви, смерти и загробной жизни. Усилия христианизации были направлены на избавление от страха перед злыми силами, этот страх переносился на дьявола — с тем чтобы освободить личное сознание. Но этот медленный переход от человека, ориентированного на внешнее, к человеку с внутренним, более личным сознанием, остался незавершенным. Таинства такие как крещение и евхаристия, были не лишены некоторой сходства с магическими ритуалами. Покаяние и брак были, вероятно, наиболее эффективными средствами христианизации частной жизни. Конечно, анализ пенитенциалиев в хронологической последовательности, начиная с VI века и до века XI обнаруживает несомненный прогресс в развитии морального сознания. Они свидетельствуют о настоящей бескомпромиссности по отношению к убийствам, полигамии, разводам и утверждают равенство для всех мирян в наказании за совершенный грех, а также — до некоторой степени — равенство между женщиной и мужчиной. Кроме того, они утверждают превосходство «существования» над «владением». В этом они полностью противоречат законам германцев и ведут к глубоким изменениям в личном и социальном поведении. В рамках брака жесткое требование нерасторжимости и естественного порядка в сексуальных отношениях противопоставлялось бурным разрывам, среди которых дело Лотаря и Теутберги было одним из простейших. Тем не менее епископский корпус прекрасно осознавал всю тяжесть тех необходимых компромиссов с языческими верованиями, которые все–таки допускались в пенитенциалиях, поскольку все попытки запретить их оказывались тщетными. Слишком часто осознание греха больше походило на признание в преступлении или материальной нечистоте, чем на осознание отказа от божественной любви. Механическое покаяние оставляло религиозное отношение на уровне контракта равного с равным. Использование языческой аргументации при запрещении некоторых практик приводило к возникновению противоречий с Евангелием. Наконец, непринятие в расчет человеческих намерений (за исключением случаев проявления ненависти) оставляло сознание в полном неведении относительно мотивов совершаемых действий. Прогресс был, поскольку теперь преступное деяние подвергалось осуждению вместо возмещения ущерба, но этот прогресс требовал следующего шага, который будет сделан только в Трудах Пьера Абеляра.

Таким образом, личное самосознание медленно формируется под воздействием несколько хаотичной и исполненной противоречий деятельности Церкви. Эта смесь непримиримости и готовности идти на компромисс показывает, что, несмотря на то что в течение десяти веков любовь и смерть проделали путь от языческой сакральности к христианским таинствам, первобытное мышление никуда не исчезло. Собственно, всякая аккультурация требует подобной же смеси ригоризма и терпимости. Философ Жак Маритен в своей последней книге использовал понятие «коленопреклонения перед миром» для обозначения того двойственного отношения, которое Церковь проявляет в своем уважении к нехристианским ценностям, капитулируя перед ними. Церковь Раннего Средневековья, присваивая языческую сакральность, играет с ней, как с огнем, рискуя обжечься, — при этом она переманивает с той стороны людей, чтобы привести их к самим себе.

Развитие внутреннего мира с помощью молитвы, уединения и молчания было единственным средством последующей десакрализации субъективного отношения к Богу. Здесь двойственность уже недопустима. Аскеза должна заменить ее — аскеза тела и сердца посредством умственной и физической работы, поста и молитвы. Бенедикт Нурсийский совершил настоящую интеллектуальную революцию, распространив lectio divina и чтение вообще. Так же как одинокий писарь перед пергаментом, человек во время молитвы подвергает себя настоящему насилию, постоянно перепахивая свои ум и сердце, чтобы раскрыть душу неведомому зову. Престиж монашеской молитвы в сочетании с общим ореолом сакральности, окружившим духовенство благодаря суровым наказаниям, предусмотренным для него в пенитенциалиях, и, особенно, в связи сакрализацией книги, приводит к изменению ситуации: влиятельные миряне присваивают монастыри и церкви, эти преддверия вечности. Монах–молитвенник или священник становятся магическим средством для достижения рая. Внутреннее развитие, непередаваемый индивидуальный опыт превращается в обыкновенный рецепт.

Заключение

От приватизации государства — к присвоению церкви: круг замкнулся. От политика — к монаху; Раннее Средневековье — время расцвета индивидуальности, отказа от абстракции и от широких горизонтов; время малых групп и сообществ с повышенной эмоциональностью. Главнейшей ценностью является инстинкт: ненасытность и алчность — две силы, правящие миром, жадным до жизни и обладания. Тело и сердце — в разладе. Природа осаждает культуру. Зверь завораживает человека. Тело боготворят, калечат или истязают. Только насилие позволяет выжить. Смерть угрожает каждому.

Речь вовсе не о романтическом видении, подобном тому, что сформулировал Гюго, или системе представлений, которую растиражировал словарь Морери[89], — о крови, золоте и пурпуре наших корней. Я предлагаю рассматривать Раннее Средневековье, скорее, как наше коллективное бессознательное и как важный этап вытеснения наших спонтанных влечений, этап, на котором апроприация большей части публичных структур обнажает интенции каждого и позволяет создать нового человека. Это была битва двух религий — язычества и христианства — за семью, сексуальность и смерть.

Главной заботой народов, которые вторглись в Галлию и смешались с галло–римлянами, было выживание. Эта неиотступная мысль, внушенная неплодородными землями и лесами Европы, заставила их свести мужчину к искусству убивать, а женщину — к обязанности рожать детей. Следовательно, сексуальность была инструментом построения общества, который нужно было использовать в соответствии с законами природы: правом сильнейшего, чистоты матери и жены. Любовь, как страсть разрушительная, подлежала изгнанию. Необходимо было снискать расположение благих сил таинственного космоса и отразить его негативные импульсы. Смерть была столь же опасна, как и секс, потому как принадлежала другой части космоса — невидимой, подземной. Насилие было необходимо, чтобы обуздать любовь и укротить смерть. Так могли образоваться эти стаи, с тревогой вдыхавшие воздух, приносивший запах охотника, — эндогамные семейства, которые хоронили своих мертвых в самом центре принадлежавшей им территории.

На религию страха должна была дать ответ религия надежды. Она именно это и сделала, дав ответ одновременно слишком простой и слишком сложный, с сочувствием и враждебностью. Она восприняла все языческие представления, касающиеся ребенка и чистоты брака, однако слишком рано попыталась уничтожить родовые связи, чтобы заставить перейти к моногамии. Приняв языческую сакральность, церковь Галлии трансформировала ее в таинства. Прежде всего она произвела важные перемещения между двумя секторами: публичным и частным. Чтобы побороть страх смерти, она перенесла мертвых и разместила их вокруг живых, у всех на виду. Чтобы избавить человека от страха наказания, она отказалась от покаяния в публичном пространстве, заменив его исповедью священнику один на один. Наконец, мужчине, который ощущал смысл своего существования во враждебном Мире только внутри вооруженной группы, она предложила страсть изолированного отшельника или безмолвие монаха в Молельне. Каким бы неоднозначным ни было воздействие Церкви на частную жизнь, эта длительная аккультурация, усеянная поражениями, самым очевидным из которых был раздел каролингской империи, тем не менее вела к обособлению, автономии каждого человека от его окружения. От страха перед миром через безразличие к нему человек вскоре перейдет к его завоеванию.

Загрузка...