9 Ань, Возлюбленная

Словно посрамленные стрелой всадники, несмотря на позор, везли из своей экспедиции к Великой стене ценную добычу, на обратном пути в сердце империи их сопровождал ровный, пряный вешний ветер. Всю дорогу, которая, чем ближе к цели, тем реже вела через снежные заносы, а затем уже только через болота и за зиму обесцвеченные луга, воздух полнился бесподобными ароматами, звуками и голосами весны.

Даже в улочках предместий Бэйцзина, где талая вода в сточных канавах несла с собой фекалии и смердящие нечистоты, это зловоние перекрывал запах влажного мха, лесной земли и дочиста отмытых скал. Turdus Mandarinus, китайский дрозд, чей силуэт был знаком Коксу по атласу птиц, служивших моделями для курантов, в восторге от того, что зима кончилась, подражал канону живых шумов, долетавших из открытых окон, — плачу младенца, посвисту чайника или вздыхающим руладам бамбуковой флейты, которые отчаянно повторял безымянный ученик в паническом страхе перед ударами учительской трости... Клубы дыма, поднимавшиеся из жертвенных чаш храмов, милосердно скрадывали черную плесень, пятна от воды и оспины отгнившей штукатурки на домах подданных, которым не выпало счастья быть осиянными и согретыми блеском двора.

Когда отряд подъезжал к окруженному обширным садом дому спутников мастера, кони втоптали в мягкую черную землю десятки ростков, только-только развернувших зародышевые листочки, но мощь жизни, стремящейся к солнечному свету, была в эти часы столь велика, что даже вмятины от подков боевых коней на цветочных клумбах казались не более чем робким воспоминанием о мощи разрушения, не опаснее одной-единственной стрелы, пущенной в бесконечную протяженность Великой стены.

Прямо у ворот всадники передали своих подзащитных четверым скучающим гвардейцам и молча исчезли, так же внезапно, как и появились несколько дней назад перед резиденцией мастера, в словно бы давно минувшую пору года.

Брадшо и Локвуд — они вышли навстречу и стояли на пороге, держа в руках две чаши, где под танцующими завитками дыма курились ароматами лаванды и гиацинтов свежескатанные, тлеющие благовонные шарики, — проводили всадников восхищенными взглядами: словно сросшиеся с конями, латами и щитами, те ускакали прочь. Плюмажи на их шлемах рдели красками Пурпурного города, а с чепраков, отороченных полосками тигриного меха, свисали крупные, размером не меньше дюйма, капли янтаря, в которых сохранились насекомые, миллионы лет назад попавшие в смолу, — паучки, мухи-флерницы, даже скорпионы, нежданно-негаданно залитые ручейком смолы и тем, подобно Владыке Десяти Тысяч Лет, избавленные от всепоглощающего бега времени.

На поводьях и сбруе отъезжающих воинов сверкали вырезанные из граната пламена — знак того, что государь, чьим именем они прокладывали себе путь через сады или поля сражений, властвовал не только над временем, но и над огнем, над светом солнца и звезд, который медленно, бережно и неуклонно вытаскивал из мрака всю сокрытую, дремлющую в земной тьме жизнь с ее несчетными красками и формами.

Почему бы нам не взять в качестве модели одного из этих воинов и не построить куранты по его образу? — сказал Брадшо. Героическую куклу, что склоняется перед временами года, указывает плюмажем силу ветра, а мечом и щитом отбивает часы?

Воины живут недостаточно долго и потому как мерила времени непригодны, а развевающийся плюмаж, втоптанный в грязь копытами боевого коня, даже в порывах бури остается недвижим, сказал Мерлин, меж тем как один из евнухов, стоя на четвереньках, оттирал своим бурым кафтаном землю с его сапог.


В последующие лучезарные вешние дни Кокс оставил без изменений золотые оборонительные башни, стену, весь корпус своих огненных часов, будто этой формой заранее предвидел реальное зрелище и, съездив к Великой стене, только проверил, во всех ли деталях его представление соответствует действительности. Но в то время как Локвуд и Брадшо наконец-то смогли оторваться от изготовления ароматического горючего для этих часов и сообща с Мерлином вновь занялись их механизмом, мастер, казалось, утратил интерес к новому произведению.

Что ж, технические вопросы решены, выполненные тушью чертежи готовы для точного механического воплощения, и Кокс каждое утро по-прежнему давал указания, проверял, исправлял, хвалил, однако на весь оставшийся рабочий день уходил за расписанную бамбуковыми листьями девятичастную ширму вишневого дерева, в сумрачный угол мастерской. Там, защищенная от пыли и сквозняка, ждала серебряная джонка, что могла плыть под парусом сквозь время, сквозь бессмертие ребенка, ждала отзыва Великого, его восхищенного или разочарованного взора. И за этой ширмой, сокрытый в вихре нарисованных листьев, которые безымянному придворному живописцу удалось изобразить так, что они казались живыми (Мерлин утверждал, что слышит шелест ветра в этой листве), Кокс без помощи товарищей начал вносить поправки и добавления в завершенный серебряный корабль.

Он обновил систему пружин, заменил анкерный спуск и регулятор хода деталями такой точности, будто задался целью изготовить астрономический хронограф, смонтировал еще одну передачу для второго, спрятанного под палубой часового механизма и, наконец, вырезал звуковые язычки и валики для курантов, которые будут наигрывать мелодии трех детских песенок о солнце (других детских песенок Кокс не знал).

Никогда в истории автоматов и часов еще не строили подобной музыкальной машины. Даже товарищи Кокса удивленно поднимали головы, слыша, как мастер напевает за нарисованными листьями, а с его верстака доносятся металлические звуки, в точности повторяющие пропетую мелодию.

Джонке, теперь уже только игрушке Абигайл, по воле ее создателя надлежало обрести и голос, а в трюме ее размещался второй, не зависящий от ветра часовой механизм, который заводился тонкой цепочкой одного из свисающих с борта якорей и измерял совсем иное время: часы, дни и годы того, кто все это задумал и построил.

Этот секретный механизм будет связывать собственное время Кокса со временем его ребенка, по крайней мере, пока дыхание созерцателя или просто сквозняк надувают паруса джонки. Разве же все, что он некогда считал своей жизнью и счастьем, не остановилось со смертью дочки и онемением жены, как часы, исчерпавшие свой ходовой резерв?

Подобно тому как часы под палубой вновь приходили в движение, если потянуть за якорную цепочку, так и Кокс каждый день просыпался к лучшей жизни, только когда мысль об Абигайл и Фэй касалась его, наполняла — и заставляла машинально продолжать работу над замыслом, планом, императорским заказом, час за часом ходить, дышать, говорить, молчать...

Но каждый раз все в нем опять останавливалось, когда неутолимая тоска по любимым повергала его в состояние пустой печали, в котором он не мог ни думать, ни вспоминать, а лишь, измучившись, с трудом засыпать, чтобы равно оцепененному и гонимому путаными снами отправиться на тщетные поиски обиталищ своей тоски.

Только пробуждение и первая мысль о лице, о глазах, о смехе или слезах Абигайл заставляли его запускать свои часы, брать двумя пальцами крошечный блестящий якорь, тянуть за цепочку, пока она не натягивалась, и глубоким вздохом наполнять паруса джонки.

Тогда оба механизма опять работали одновременно, не синхронно, но в связующем их промежутке времени. И, наверно, механизм Абигайл, движимый сквозняком или человеческим дыханием, будет и дальше вращаться на временной оси, опирающейся на любовь, даже когда собственный его механизм под палубой уже незаметно остановится.


Наконец-то Кокс был наедине с игрушкой Абигайл и мог для каждого звука, каждой краски и силы света своих мыслей о ней подобрать пружинку, шестеренку, брильянт или рубин. Китайский император заказал часы и в избытке вещей, окружавших его, наверно, забыл о них, еще не удостоив ни единого взгляда, и тем самым вернул их в руки мастера. И Кокс превратил то, что возникло благодаря императорскому капризу и возможностям едва ли не беспредельного богатства, в блестящее суденышко своих воспоминаний, которое вечер за вечером исчезало под шелковым покровом, оттого что Владетель и Властитель Всего не предъявлял на него притязаний.

Товарищам Кокс, выходивший из-за своей ширмы, впервые за долгое время казался довольным, порой даже веселым, каким они видели его редко. Джонка, как и они тоже поняли, явно уплыла из поля зрения императора, которому по причине многих кровавых следов, оставленных тут и там его правлением, куда важнее стали часы для обреченных смерти и для конца человеческой жизни, нежели для ее детского начала.

С какой стати государю, которому поклоняются как бессмертному, интересоваться этим началом, коль скоро его власть врастала корнями в поля сражений, в эшафоты и вообще туда, где значение имел лишь конец и где утекали кровь и жизнь подданных, покорных и непокорных?

Император осыпал английских гостей белым золотом, платиной и червонным золотом, серебром, брильянтами и рубинами и прочим материалом, какой им только требовался, а они, покамест непривычные к такому изобилию, решили, что сей поток драгоценностей обязывает их, не щадя сил, трудиться над выполнением высочайшего желания. При этом они, пожалуй, упустили из виду, что владеющий всем может попросту забыть и самое драгоценное и даже не заметит нехватки, более того, порой он забывает и время, которое и для бессмертного уходит безвозвратно.


Когда дни потеплели, а в полуденные часы порой даже стали жаркими и пыльными, Кокс прервал работу над спрятанным внутри джонки вторым часовым механизмом — он и от товарищей ее скрывал — и занялся фрахтом, содержимым бочонков, ящиков и сундуков, чьи крышки открывались и закрывались с помощью тонких, как волос, пружинок, выпуская крохотных сказочных зверей и демонов и тем указывая часы и дни.

Грозных призраков и демонов он заменил эльфами и феями, вырезал их из листового серебра, припаял к хрупким плечикам крылья, ореолы из кованого белого золота и устроил так, чтобы созвездия из синих сапфиров кружили вокруг вершины главной мачты, точно вокруг небесного полюса, добавив тем самым к механике детского бега времени движение звезд. Ведь когда Абигайл скучала, в конечном счете останавливалось не только время, но и бег звезд, солнце как бы пригвождалось к небесному своду, а луна примерзала к черноте ночи.

Зная, что огненные часы находятся в умелых руках товарищей, он мог теперь в строжайшем секрете, укрытый ширмой даже от глаз Цзяна, обращаться к Абигайл. Каждый ветерок, каждый вздох, попавший в паруса джонки, приведший в движение и звучание ее механизм, был игрой, которая дарила счастье его потерянной за пределом времени и пространства дочке или хотя бы смешила ее.

Порой Кокс будто наяву слышал ее смех, когда парус надувался от его дыхания, слышал то, что, казалось, умолкло навеки, и в такие мгновения был так переполнен задумчиво-мечтательной радостью, что товарищи слышали, как он смеется в своем нарисованном бамбуковом лесу. Но в разговоры с товарищами мастер вступал все реже. Мерлин и тот уже терял счет дням, когда Кокс говорил ему хоть одно слово, кроме тех, что касались технических вопросов и указаний по постройке огненных часов.

Долго ли еще, как-то раз спросили себя трое англичан на обратном пути из мастерской к Западным воротам, к гостевому дому и расцветшему тем временем саду, долго ли еще даже такой человек, как Кокс, способен одиноко сидеть в своем бамбуковом укрытии наедине с воспоминаниями? Ведь обыкновенно Кокс целиком пребывал в настоящем и черпал мысли и вдохновение не только в грезах и печали, но в общении с живыми людьми и в несчетных звуках, красках, шорохах и формах живого мира.

Уж не заподозрил ли Кокс, занимаясь исключительно серебряной джонкой, что эта вещица, вопреки всем стараниям и многомесячным трудам, недостаточно безупречна, недостаточно искусна для богочеловека? Но ведь и эта вещица однажды будет завершена, как до сих пор всякий автомат, всякий хронометр, проект которого мастер воплощал здесь или в Ливерпуле, Манчестере и Лондоне, — и самое позднее тогда он все-таки вернется из своей молчаливости в их сообщество. Конечно, после всего, что он претерпел, ничто уже не будет как раньше, но ему ли не знать, что ни вернуть время, ни остановить невозможно.

Оставь его, сказал Брадшо, когда Мерлин разочарованный вернулся из бамбукового леса после очередной безуспешной попытки завязать с молчаливым Коксом разговор, не надо его трогать, оставь.


В начале лета, в дождливые дни Праздника лодок-драконов, когда в память о судьбе поэта, который почти две тысячи лет назад угодил в опалу и от отчаяния утопился, устраивали лодочные состязания, а рыбаки бросали в воду шарики из клейкого риса и сдобренные пряностями яйца и лили в волны вино, чтобы задобрить хищных рыб и иных плотоядных обитателей глубин или одурманить их и тем самым воспрепятствовать поеданию тела утопленника.

Говорили, что с эпохи Сражающихся царств и со дня своей добровольной смерти Цюй Юань — так звали несчастного поэта — покоился невредимый, с камнем на шее, на дне реки Милоцзян в провинции Хунань, и в его уже много веков открытых глазах отражалось подвижное от волн небо, по облачным горам которого в эти праздничные дни скользили, состязаясь, кроваво-красные флотилии лодок-драконов.

Цзян тоже был встревожен и не мог сказать, почему на третий день праздника, когда даже через неодолимые стены Запретного города долетала музыка и отзвуки ликования, дом английского мастера с раннего утра начали окружать гвардейцы, безмолвные стражи с как бы окаменевшими лицами, и к полудню кордон стал настолько плотным, что каждому, с какой бы стороны он ни искал доступ к этому дому, пришлось бы пройти через четверное кольцо стоящих плечом к плечу тяжеловооруженных воинов.

Но кому бы ни предназначалась защита такого кольца, человек этот, вероятно, придет с проверкой — вот так же во многих павильонах и дворцах Запретного города сопровождаемые полицией и солдатами мандарины ни свет ни заря устраивали проверку, отвечает ли воле Высочайшего то, что происходит в самых глухих и темных закоулках комнатных анфилад. Цзян сумел дать один-единственный совет: в этот час в доме английских гостей лучше всего говорить и делать лишь то, чего ожидает от здешних обитателей высочайшая власть.

Зябко вздрагивая, Кокс, разбуженный приходом гвардейцев, их голосами и хрустом их шагов по гравию, наблюдал из-за жалюзи, как формировалось кольцо, но когда на работу явились его товарищи, кордон с готовностью расступился и молча пропустил изумленных часовщиков. Некоторые воины стояли так близко к окнам мастерской, что их тени касались верстаков. А вдруг это не проверка, вдруг и на сей раз составится эскорт и вновь сопроводит Кокса к Великой стене, дабы он мог увидеть и исправить дефекты огненных часов, какие Цзян сообщил начальству, или подробности, какие должно хранить в секрете?

Как бы там ни было, сказал Цзян, гостям надо просто следовать его совету, держаться подальше от окон и вернуться к своей работе. И они послушно занимались своей работой — Кокс и тот впервые за долгое время присоединился к товарищам: убрал инструменты, мелкую стружку и блестящие детальки со стоянки серебряной джонки, очистил верстак, набросил на безупречный кораблик шелковое покрывало, покинул свой бамбуковый лес, стал к общему верстаку и без дальнейших объяснений принялся полировать одну из жаровен для огненных часов смесью из речного песка и размолотой в тонкий порошок морской соли.

Молча склонясь над своими делами, ни английские гости, ни Цзян не увидели пять сверкающих червенью и золотом портшезов, каждый из которых несли восьмеро евнухов и перед которыми кордон гвардейцев снова расступился, а за ними опять сомкнулся.

Локвуд, который каждый вечер шепотом, а порой во весь голос, запинаясь, читал Библию, так что Брадшо или Мерлин призывали его к порядку и грозили заткнуть ему рот полировочной ветошью, — Локвуд, наверно, при виде всего этого вспомнил про Чермное море, расступившееся перед Моисеем и детьми Израиля и позволившее народу Господню пройти, не замочив ног, меж высокими водяными стенами по морским звездам, ракушкам и кораллам... Но и Локвуд в испуганном ожидании проверки со стороны высшей инстанции делал вид, будто целиком погружен в механическое осуществление императорской фантазии, которое может обогатить каждого в этой мастерской, но может и повергнуть в одну из множества бездн немилости, а в худшем случае и убить.

А потом — этот смех! Часовщики и их переводчик, гвардейцы, вышедшие из портшезов сановники, даже дрозды-пересмешники, вот только что ссорившиеся на загнутых крышах или воспевавшие свои новые владения, вдруг замерли в безмолвии, и слышался лишь один этот смех, звонкий смех чистой детской радости или восторга.

Затем двое вооруженных стражей, за коими следовал сухопарый, одетый в зеленые шелка человек с впалыми щеками, грудь которого украшал вышитый серебром журавль, распахнули широкую дверь мастерской. Англичане подняли головы и в ослепительном солнечном свете со двора увидели коленопреклоненных гвардейцев, увидели блеск портшезов, увидели флаги, копья и балдахин, похожий на распростертые крылья дракона, между шпалерами из нескольких рядов, где чередовались стоящие и коленопреклоненные воины, и наконец увидели сопровождаемого дамами, смеющегося мужчину, услышали смех императора: Цяньлун, Властелин Мира, ступил с солнца в тень, шагнул через порог и направился к ним.


На колени, прошептал Цзян, сам он уже рухнул на колени и уткнулся потным лбом в пол. Но английские гости, казалось, не слышали его, они словно оцепенели, завороженные окружившей их роскошью.

Цяньлун был в одеянии из пурпурного шелка с золотыми нитями, расшитом когтями дракона и лазурными вереницами облаков, и смеялся при каждом слове, которое кричала ему одна из женщин свиты, вероятно, то была часть словесной игры или загадки. Придворные дамы, одетые почти столь же роскошно, смеялись так беззаботно, будто сопровождали не китайского императора, а возлюбленного, друга, даже брата, во всяком случае веселого, пребывающего в прекрасном расположении духа мужчину, которого страшился разве что какой-нибудь безликий, далекий враг, но никак не люди поблизости.

Гвардейцы ждали на улице, на солнце, однако их кольцо так тесно сомкнулось вокруг дома, что они наверно смогли бы в течение одного-единственного вздоха прийти на помощь Владыке Десяти Тысяч Лет.

Цяньлун действительно вошел в обитель английских мастеров без лейб-гвардии, смеясь, в сопровождении лишь пяти из своих трех с лишним тысяч наложниц, чья жизненная задача состояла в том, чтобы лелеять свою красоту как драгоценнейшее достояние и превращать для смеющегося мужчины Запретный город на один лишь час или на целую ночь в земной рай.

Как же мал ростом Величайший. Он, кому должно превосходить великанов, был едва ли на голову выше своих женщин и теперь, подойдя к коленопреклоненному, потному Цзяну, повелел ему с интонацией, под конец опять-таки сменившейся смехом, перевести английскому мастеру слово, которое как раз передавалось в кругу наложниц из уст в уста: очевидно, игра заключалась в том, чтобы за кратчайшее время подыскать возможно больше рифм к слову, имени или понятию, какое император подбросил смеющейся компании.

На коленях стоял один только Цзян. Кокс, Мерлин, Брадшо и Локвуд от изумления буквально приросли к стульям у верстака, словно у них в голове не укладывалось, что по закону действительно полагается пасть на колени перед смеющимся, занятым словесными играми мужчиной и коснуться лбом пола: разве веселье и глубочайшее почтение не настолько различны, что было бы фатальной ошибкой соединять обе эти позиции, ошибкой столь же роковой, как, например, тушение пожара маслом или ковшом ртути.

Коль скоро Властелин Мира смеется, разве не должно целым континентам подхватить его смех — все равно, на коленях или выпрямившись во весь рост, тихо или во всю мочь? Но, может статься, и улыбка без позволения Великого — тоже непростительное оскорбление. Ни мандарина рядом, ни церемониймейстера, который бы дал совет, и Цзян, обливаясь потом, молча стоял на коленях перед императором и его любимицами.

Теперь и женщины обернулись к переводчику, будто настал его черед сказать новое слово в их игре. Цзян не смел ответить хотя бы на один взгляд из тех, какие ощущал на себе как огненный дождь. А потом, наконец, произнес слово, которое император повелел ему перевести, но произнес так тихо, что одна из женщин легонько, почти ласково потянула его за длинную, до пояса, косу, как за сонетку, и, посмеиваясь, попросила повторить то, что он только что прошептал, громче, громче! И Цзян еще раз прошептал английские слова, которые для императора и его любимиц были всего лишь чуждым звуком, а для гостей хотя и понятными, но совершенно загадочными: Царь обезьян.

Еще раз, хихикнула наложница, еще раз!

Царь обезьян, повторил Цзян, глядя мимо Цяньлуна в пустоту, будто этими словами только что вынес себе смертный приговор.

Пожалуй, самая юная, но, без сомнения, самая изящная из пяти спутниц, целиком закутанная в такой же лазурный шелк, как и завитушки облаков на пурпурно-золотом одеянии императора, попыталась воспроизвести английские слова, произнесенные Цзяном. При этом она придавала слогам доселе неслыханный ритм, а словам столь экзотическое звучание, что трое из англичан заулыбались. Лишь Кокс оставался в оцепенении, ибо та, которая говорила так певуче и щеки которой сейчас нежно коснулся император, словно нащупывая в ее чертах вибрацию, звучность, даже тепло иноземного слова, — была девушка, скользнувшая мимо него на Великом канале, девушка из вереницы портшезов в окровавленном снегу, самая далекая красавица, когда-либо попадавшая в его поле зрения, светлая, сияющая, недостижимая.

Помнила ли эта девушка, помнила ли эта женщина, в чьих чертах он, как в запотевшем зеркале, словно бы одновременно угадывал изящество Абигайл и Фэй... помнила ли эта принцесса — Кокс пока толком не разбирался и видел в этих женщинах только принцесс, — помнила ли эта похожая на фею красавица их встречу осенним днем посреди Великого канала? Узнала ли она в оцепеневшем английского гостя императора?

Ее взгляд скользнул по нему, скользнул по его товарищам, казалось охватив в предельной своей настороженности все, что было видно в широкой, падающей в открытую дверь полосе света, но тотчас порхнул прочь, будто существовал предписанный, точно отмеренный промежуток времени, равно подобающий всем предметам и существам, привлекшим ее внимание: стало быть, порхнул по Коксу и замершей группе его товарищей у верстака, по золотым сторожевым башням огненных часов, которые Локвуд как раз наполнял древесной золой, дабы проверить точность коромысла весов под жаровнями, — и, наконец, точно порыв ветра, задержался в бамбуковых листьях ширмы, на которую она теперь и показывала. Жест ее был однозначен:

Там, что там, за ширмой?

Цзян не слышал еще ни слова, позволяющего ему подняться, и потому на четвереньках пополз к ширме, словно повинуясь отданному только ему приказанию, пока одна из женщин не крикнула, чтобы он встал и двигался как человек, а не как сонный кутенок. И он наконец встал и сдвинул ширму, но не отошел, остался стоять, склонясь в глубоком поклоне, ведь надо быть рядом, если то, что он сделал зримым, не оправдает ожиданий: некая вещица. Скрытая под шелковым покрывалом вещица, ожидавшая, когда ее откроют. Склоненный в глубоком поклоне, Цзян не мог видеть лица императора, однако чуял, что Цяньлун желал видеть все, что от него сокрыто, и сдернул покрывало с серебряного корабля.


Последовавшие затем возгласы, фразы и восхищенные восклицания звучали не менее странно, чем певучий перевод Царя обезьян. Даже император приоткрыл рот, и секунду-другую казалось, будто он хочет примкнуть к восторженному хору своих наложниц, но Цяньлун промолчал, шагнул к джонке и знаком велел Коксу подойти ближе. Тот едва не споткнулся, потому что в своем замешательстве хотел на ходу глубоко поклониться. Знал, что эти несколько шагов к серебряному кораблю приведут его так близко к красавице с Великого канала, как он никогда в жизни не смел приблизиться видению.

Женщины, девушки, все толпились теперь возле чуда искусства, и Кокс почувствовал, как его рабочий халат, поблескивавший мелкими стружками серебра и белого золота, коснулся голубых складок шелкового платья его принцессы, и ощутил это прикосновение как бы обнаженной кожей, которая под рубахой пошла мурашками.

Эта сладостная дрожь, подумал он, наверняка отразилась и на его лице и заметна каждому в комнате, в том числе императору. Придворные дамы действительно смотрели на него и смеялись, но не потому, что английского мастера знобило, — никто и не заметил, что его халат задел чье-то платье, — а потому, что по неведомым причинам он покраснел, покраснел, как мальчишка, которого застали за нарушением некого запрета.

Что?

Кокс не слушал.

Хотя в присутствии Великого закон требовал величайшего внимания, даже сосредоточенности, Кокс не слушал. Несомненно, кто-то что-то ему сказал. Мужской голос откуда-то обращался к нему.

Чей голос? Мерлина? Цзяна? Императора?

Одна из придворных дам хихикнула громче остальных. Но та единственная, чье платье все еще касалось его халата, на него не смотрела. Ее бегучий взгляд, казалось, успокоился на серебряном корабле.

Ты должен продемонстрировать Владыке Десяти Тысяч Лет этот корабль, повторил Цзян, не громче, но настойчивее прежнего: Ты должен показать Владыке Десяти Тысяч Лет, как эта джонка отсчитывает и бороздит время.


Заговорив, Кокс слышал свою речь как бы в грезе наяву. Женщины, его товарищи, Цзян, Высочайший — все они уменьшились, да-да, уменьшились, пока он говорил, примерно с такою же быстротой и до такой же малости, что на Великой стене, в густом меху седельной попоны, уберегла его от нападения лучника. Все в этой комнате, в гавани джонки, стали игрушечными фигурками, пассажирами игрушечного серебряного кораблика, который принадлежал Абигайл и которым командовал он, мастер Кокс размером с оловянного солдатика.

Итак, он поставил паруса, потом снова взял один-два рифа, показывая, с какой плавной легкостью выполнялись все маневры. Бросил якорь, снова поднял его, правда не упомянув о его функции как завода для вторых часов, спрятанных под палубой. Повернул штурвал и продемонстрировал все углы поворота лопасти руля, открыл грузовые люки, показал, как из ящиков, корзинок и сундуков выскакивают эльфы, феи и духи-хранители, глубоко вздохнул, сделался ветром, раздувшим паруса и приведшим в движение часовой механизм, бег детства. Открылись пушечные порты, явив глазу стволы пушек из белого золота, из зияющих жерл которых при вращении крошечных шестеренок сыпалась пыль из горного хрусталя, искрилась белизной на деревянном море верстака, создавая впечатление морской пены.

Тут уж и император захлопал в ладоши — на его пальцах не было ни единого перстня, — улыбнулся и велел Цзяну сказать англичанам: Флагманский корабль Чжэнтуна{3}! Флагманский корабль Чжэнтуна явился вновь!

Лишь вечером этого дня в начале лета, спустя много времени после того, как Цяньлун и его женщины, гвардейцы у дома, встревоженно ожидающие мандарины, секретари и евнухи исчезли, как мираж, в явление которого никто, ни один человек, не мог поверить — Владыка Десяти Тысяч Лет у верстака англичан! — Цзян растолковал английским гостям восклицание Великого.

Чжэнтун, император из династии Мин, ненавистной уже предкам Цяньлуна, сотни лет назад, на вершине своего могущества, повелел поджечь и потопить свой огромный, правящий океанами флот, огромные, бронированные корабли, на каждом до шести сотен вооруженных матросов, ведь он твердо верил, что блеск Китая стал так ослепителен и сиял так далеко, что остальной мир, привлеченный этим светом, потянется к престолу Запретного города, заплатит дань и покорится. Зачем тогда новые морские баталии, морские путешествия, исследовательские экспедиции?

Конечно, как расскажет Цзян тем же вечером в ответ на сомневающиеся расспросы Кокса, были и другие мнения: флот, мол, подожгли и потопили, поскольку звезда Чжэнтуна тогда уже клонилась к закату, держава его пришла в упадок и на непобедимый флот недоставало денег. Но в конце концов повесть о блеске и величии, о вере в превосходство, в непобедимость Китая была наиболее впечатляющей и оттого даже спустя столетия после заката династии Мин торжествовала над всеми прочими толкованиями, и флагманский корабль стал символом мощи, уничтожить которую может лишь воля императора, но ни один враг на свете.

Флагманский корабль Чжэнтуна. Кокс с трудом овладел собой и не уступил внезапному побуждению остановить императора — коснуться императора! — когда Цяньлун обеими руками неожиданно потянулся к джонке, поднял ее, коротко дунул в обвисшие паруса, обернулся к одной из наложниц и приложил ей к груди серебряный корабль, словно младенца, искрящегося, мерцающего преломлениями света в несчетных драгоценных камнях, не как человек, желающий сделать подарок, но как человек, которому просто нужна услужливая рука, челядинка, прислуга. Вот так: игрушку понесет она. И все же эта передача словно пометила ревнивой, огорченной гримаской набеленные и посыпанные золотой пудрой лица других женщин: почему она? Почему не я?

Только на лице девушки, принцессы с Великого канала, Коксу почудилась почти насмешливая улыбка. Ведь для женщины, назначенной нести корабль, выбор императора явился такой неожиданностью, что она поневоле быстро шагнула вбок, иначе бы под тяжестью сокровища потеряла равновесие. И в страхе, что его детище может со звоном упасть наземь и повредиться, более того, сломаться, Кокс опять ощутил побуждение помочь даме, поддержать ее.

Сознавая опасность, в какую угодит его подопечный, если прикоснется к существу, на тело коего вправе претендовать один лишь император, Цзян так резко потянул Кокса за халат к себе, что из складок посыпались металлические стружки и любой контакт с шелками красавицы с Великого канала сделался невозможен.

А затем серебряная джонка в самом деле воспарила, поплыла в объятиях придворной дамы, точно флагман, впереди Высочайшего и его любимиц: из прорезанного солнечными лучами полумрака мастерской поплыла, раздувая в летнем бризе паруса, на глазах у мандаринов, гвардейцев и всех молча ожидающих подданных навстречу яркому полудню, навстречу садам Павильона Женщин — спущенный со стапеля корабль, груз которого состоял лишь из времени ребенка и который таил под палубой и уносил в поток времени соединенные с механизмом детского бессмертия вторые часы, механическое сердце их создателя.


Незабываемым был сверкающий кораблик, который сейчас вместе с красочной процессией медленно покинул свою верфь и навсегда исчез из глаз англичан, — однако ж придворным этот день запомнился прежде всего неслыханным, поистине скандальным происшествием: неужели Высочайший и правда забыл законы собственной династии, когда без лейб-гвардии, без мандаринов, без секретарей и евнухов, в сопровождении, но не под защитой пяти наложниц — пяти шлюх! — ступил в дом английских гостей и там беззаступно отдал себя произволу чужих глаз и чужих ушей и якшался с ремесленниками из варварских западных краев?

А вот память Кокса сохранит лишь быстро блекнущие кулисы, ощущения эфирной мимолетности, невесомые, несущественные, ничто в сравнении с чистым звуком имени, которое он узнал от Цзяна в тот же вечер, когда более не в силах молчать, уже не мог поспросить.

Ань. Девушку звали Ань. Ань он видел посреди Великого канала и в кровавом снегу под окнами местерской.

Принцесса? — сказал Цзян. Принцесса? Никакая не принцесса. По рангу она придворная дамочка, наложница и только, одна из многих.

Но сплетни — и об этом Кокс узнает в тот же вечер, — сплетни и слухи, ходившие в Запретном городе, не оставляли ни малейшего сомнения, что Великий, Владыка Горизонтов, ни одну женщину не любил так, как ее, Ань, которая, быть может, однажды стряхнет все знаки нынешнего своего положения и станет императрицей. Не подлежало сомнению и то, что каждый, кто проявит неуважение к этой любви, рассыплется в прах или будет растерзан последствиями своего святотатства.

Ведь для каждого мужчины, который не мог назвать себя императором Китая, Ань была звездой, удаленной на световые годы, звездой, что явилась на небосклоне по законам непостижимой небесной механики и снова исчезнет.

Загрузка...