5 Шицзянь, Человек

Теперь он сам покачивался в портшезе сквозь мрак. Словно процессия гондол минувшего дня длинной дугой по снегу и пустым дворам проследовала за ним в его грезы, чтобы там наконец догнать, подхватить и вернуть в реальность этого темного утра, Кокс сидел подле Цзяна в обитой шелком тесноте. Поеживаясь от озноба, он чувствовал, как внутри что-то ширится, неудержимо растет — вероятно, страх. В конце концов одно дело — просто знать о могуществе человека, который распоряжался жизнью и смертью и никакие протесты не могли ему воспрепятствовать, и совсем другое — предстать перед этим человеком и пасть на колени.

Странно, в Лондоне, в речах посланников, сопровождаемых поклонами и изящными жестами, образ китайского императора был сияющим, даже магнетическим и в итоге привлекательным. Теперь же этот образ олицетворял незримого Всемогущего, произволу чьей воли и прихотей он отдан, олицетворял деспота, одержимого часами и автоматами и способного убить его одним-единственным словом, даже простым мановением, значение которого Кокс, наверно, понял бы только в миг свершения.

Лишь спустя некоторое время после пробуждающих слов Цзяна Кокс вернулся из царства снов в освещенную шафрановым лампионом спальню и осознал, что вот сейчас действительно случится то, ради чего он проделал путь через полмира и чего вместе с товарищами, уже достигнув цели путешествия, так долго и тщетно ждал.

Человек, который именовал себя Властелином Мира, Великим, Высочайшим и Владыкой Десяти Тысяч Лет и столь многими, несчетными иными титулами и именами высоко, до небес, поднимал себя над остальным человечеством, сообщит ему свое желание, и он либо выполнит оное, либо потерпит неудачу и, может статься, умрет. Ведь желание Властелина Мира и Владыки Горизонтов могло быть только приказом, не терпящим ни промедления, ни неудачи.

Кокс попытался отодвинуть в сторону занавесь портшеза. Цзян ему не препятствовал. Однако затканная серебром ткань была толстой, как ковер, и прибита к дверной раме обойными гвоздями, чьи шляпки изображали тигров либо леопардов. Эта занавесь не позволяла видеть несомого, но и ему тоже не позволяла видеть, куда ведет дорога; с некоторым трудом ее, пожалуй, удалось бы сорвать или разрезать, но без применения силы открыть никак невозможно.

Куда нас несут? — спросил Кокс, ожидая услышать название того павильона для аудиенций, роскошь коего Цзян успел расписать ему с благоговейным восторгом.

Куда? — сказал Цзян. Вы же знаете. Нас несут к Нему.

Вдвоем со своим спутником, которого Кокс видел впер­вые, Цзян превратил спальню английского гостя в гардеробную, а самого гостя императора — в мандарина: Коксу надобно надеть вот это дорогое красное платье с белой меховой оторочкой, с широкими длинными рукавами и шелковые сапоги, усыпанные лунными камнями. Волосы ему смочили благовонным маслом и туго зачесали назад — если сидеть или стоять напротив, то хотя бы создавалась иллюзия падающей на спину косы. Шею и руки его надушили, к коленям привязали кожаными ремешками войлочные наколенники для защиты от холода и твердости каменного пола в павильоне аудиенций, название коего носильщики и те узнают, только когда им его шепнет офицер сопровождающего эскорта. На груди и на спине Коксова одеяния красовались искусно вышитые аппликации, изображающие двух взлетающих серебряных фазанов.

Император, сказал Цзян, не желает утомлять свои глаза видом европейского платья, ибо оно, пусть сколь угодно модное и дорогое, лишь прикрывало смехотворную наготу белокожего и в лучшем случае свидетельствовало об имуществен­ном положении человека, в остальном костюмированного невыразительно.

Одеяние же мандарина, напротив, как и буро-коричневый кафтан евнуха, отражало чин и роль, отведенные чело­веку не только в его обществе и времени или в Запретном городе, но вообще во Вселенной. И то, что ему, Коксу, надлежит облачиться в серебряно-фазановое платье высокого придворного чиновника, дабы явиться пред очи императора вельможею, есть знак чуткости и милости. Ибо Владыка Десяти Тысяч Лет тем самым возвышает гостя и приближает его к своему престолу.

В чем была причина — просто в утренней свежести или в убывающем с каждым шагом носильщиков расстоянии до Всемогущего, который одним-единственным мановением мог подбросить подданного на сотню общественных рангов вверх, но мог и швырнуть его под ноги гвардейцев на растоптание или подставить под убийственные удары их секир? Так или иначе, убрав руку от крепко прибитой занавеси двухместного портшеза, Кокс задрожал: если вчера у окна в мастерской Цзян говорил правду, то он и его товарищи видели за этим окном нечто такое, чего им видеть не подобало и за что каждого обитателя Пурпурного города могли ослепить. Вдруг его несут сейчас не на аудиенцию, а на судилище, которое, как и во многих других местах этого мира, где назначают тягчайшие кары, всегда происходит в ранние, самые ранние утренние часы, в ту пору, что далеко отстоит от дневной жизни людей и еще едва отличима от ночи? Вдруг Цзян сообщил о преступлении запретного взгляда, чтобы самому на шаг приблизиться к свету престола?

Кокс не знал, несли ли впереди и следом за ним сквозь тьму другие портшезы. Кордон гвардейцев, обступивший его и Цзяна и скорее оттеснивший, чем сопроводивший их из передней к портшезу, и теперь, вероятно, тоже шагавший возле паланкина, был настолько плотным, что за наплечниками и над плюмажами шлемов не разглядеть ничего, кроме черноты этого утра. Портшез проглотил их, точно безмолвный искрящийся зверь, который сейчас, насытившись добычей, бежал сквозь ночь. Снаружи долетали только шаги носильщиков да топот сапог гвардейцев, а порой странно мелодичный лязг их оружия или доспехов.

Великая милость, повторил Цзян, однако и его голос звучал слегка неуверенно, даже испуганно, а таким Кокс еще не знал этого человека, у которого до сих пор в любой ситуации был наготове совет или объяснение.

Доводилось ли Джозефу Цзяну видеть императора лицом к лицу, с близкого расстояния?

Цзян то ли был занят чем-то другим, то ли умышленно пропустил вопрос Кокса мимо ушей.

Цзян. Ему когда-нибудь доводилось видеть императора лицом к лицу?

Но Цзян промолчал.


На колени! На колени, мастер Кокс, во имя неба, на коле­ни! — вот первые слова, какие Кокс минуту-другую спустя услышал от своего спутника.

По приказу, отданному шепотом одним из гвардейцев, портшез поставили перед тускло освещенным, лакированным темно-красным порталом, на котором золотом были выложены два иероглифа в человеческий рост. Словно всем движениям в этом месте надлежало неукоснительно гармонировать между собою, украшенные иероглифами створки начали с тихим вздохом отворяться внутрь в ту самую секунду, когда евнух открыл дверцу портшеза и, еще не убрав ладонь с ручки и вытянув руку, отвесил Цзяну глубокий поклон, после чего тот ступил под навес павильона и жестом подозвал Кокса.

Мерцающий золотом, лаком и шелком в неровном, трепетном свете и притом будто бы странно пустой зал, явившийся их взорам за порогом открытого портала и показавшийся Коксу громадным, явно мог служить лишь одной цели.

Престол, помещенный не в конце зала, а ближе к середине, окружало прямо-таки пугающе глубокое пространство, отсвечивающий металлом простор, который надлежало преодолеть каждому, кто хотел приблизиться к этому месту. Так, латникам, что тенями в шлемах с плюмажами недвижно, словно изваяния, замерли вдоль стен, украшенных гобеленами в иероглифах, вполне достанет и пространства, и времени, чтобы в самую последнюю секунду удержать каждого, кто приближался к Всемогущему, от самоубийственного нападения, неверного движения или хоть единственного неверного слова, и похоронить его под своими латами.


На колени! На колени, мастер Кокс!

Цзян прошептал, чуть ли не умоляюще выдохнул свой приказ, а сам меж тем уже опустился на колени. Прежде чем последовать его примеру и тоже стать на колени, в глубоком, глубоком поклоне коснуться лбом пола, вновь выпрямиться на коленях и в предписанной последовательности трижды подняться и пасть ниц, чтобы затем наконец, стоя на коленях, внимать тихому, едва внятному голосу самого могущественного человека на свете, божества, Кокс бросил взгляд на далекий престол. Широкий темно-синий ковер, который, судя по тончайшему тканому узору из волн, пенных барашков и бликов света, символизировал реку или водяной ров неприступной твердыни, отделял место коленопреклонений от места Высочайшего. Но престол был пуст.

Странно низкий — к нему вели всего-навсего три невысокие ступени, — он стоял, сияя золотом, посреди ковровой реки. Концы широких мягких подлокотников украшали головы драконов, чьи распахнутые пасти словно источали свет. Спинку составляли переплетенные между собой нефритово-зеленые драконьи тела. Однако же необъяснимо скромный, воз­можно оттого, что лишь на три ступени поднимался над полом, по которому ступал и подданный, сей знак абсолютной власти не высился там, а просто стоял.

На колени! Молча, с бешено стучащим сердцем Кокс преклонил колени рядом с Цзяном на точно вымеренном расстоянии от пустого престола. Тени гвардейцев у стен тянулись далеко в пустоту зала. Вместе с душистым благовонным дымом, который поднимался из капителей четырех окружающих трон колонн и развеивался в медленных дуновениях сквозняка, единственным, что двигалось в этом зале, были тревожные тени воинов.

И вот теперь Кокс услышал голос, причем ни на миг не усомнился, что именно так звучит голос императора. И, не­взирая на бешеный стук сердца, едва сумел сдержать недоверчивую усмешку, гримасу, какой улыбка обернулась в судорожной попытке скрыть ее от пустого престола, когда в этом таинственном мерцании, среди изысканной роскоши, состоявшей в первую очередь из мягких бликов света и казавшейся Коксу такою же чуждой, как блеск культового святилища на далекой планете, Цзян перевел ему слова императора.

Банальность, пошлая банальность, какую вполне можно услышать и у стойки портового кабака на Темзе, пустые слова, однако же бесспорно произнесенные этим голосом в от­решенном, далеком сумраке по ту сторону ширмы, которую мастер-каллиграф искусно разрисовал письменами: Как быстро проходит время.

Как быстро проходит время!

Неужели самый знаменитый часовщик и строитель автоматов Запада одолел под парусами полмира, а затем вверх по течению искусственной реки, направленной миллионами рабов в новое русло, добрался до Бэйцзина и при дворе, который для большинства жителей Запада был всего лишь сказкой, всю осень дожидался слова китайского императора, чтобы теперь, стоя на коленях у пустого трона, услышать эта­кую банальность?

Но голос за ширмой продолжал говорить с разновеликими паузами, едва оставляя Цзяну время на перевод, тихо говорил и говорил, меж тем как Джозеф Цзян напряженно вслушивался и подыскивал понятия, посредством коих можно передать слова Великого на языке варвара. Как быстро проходит время, торопливо переводил Цзян на протяжении мнимо беспорядочных интервалов молчания, какие император даровал ему для его преображающей работы.

Как быстро проходит время, произносил, вернее, шептал император, в иных пассажах своей речи в этих сумерках, и ползет ли оно, стоит, летит или побеждает нас с какой-либо другой из своих несчетных скоростей, — все это зависит от нас, от мгновений нашей жизни, сплетенных меж собой подобно звеньям цепочки.

Разве приговоренный к смерти, для которого последние часы жизни улетают так скоро, не мог бы растратить эти самые часы в спокойствии или в усыпляющей скуке, среди стрекоз в саду на летнем речном берегу, если б не провинился?

А ребенок, для которого уже один-единственный из первых его годов может растянуться до вечности и который меч­тает о более скором беге времени, приближающем его к мнимым свободам родителей, поневоле ощущает порой, как предвечерние минуты вдруг начинают мчаться, ибо в вечер­них сумерках воротившийся домой отец накажет его.

Или вот двое влюбленных у пределов ночи льстят себя надеждой, что после всех наслаждений их разбудит от легкого сна песнь соловья — только соловей, а не утренний зов жаворонка. При этом, казалось бы, именно любовь поднимает двоих людей высоко-высоко над всеми часами, в царство, где время не течет, а иссякает.

А для того, кто целиком предается своей фантазии, своим собственным творениям, своему восторгу, солнце может взойти и снова закатиться, и он не заметит.

Но даже если человек твердо верит... — тут Цзян сделал долгую паузу, словно опасаясь произнести эти слова следом за императором, — ...даже если человек твердо верит, что властвует над временем, все-таки с каждым ушедшим годом его жизни, когда сам он становится все инертнее и медлительнее, оно течет быстрее. Вот совсем недавно он собирал во­круг себя близких, чтобы вместе с ними отметить праздник, а уже опять пролетел год, и мало-помалу он начинает походить на приговоренного, ожидающего день своей казни.

Шицзянь, шицзянь или какое-то сходно звучащее слово вновь и вновь слышалось Коксу в этой монотонной речи, на­поминающей проповедь. Шицзянь, говорил голос за ширмой. Время, говорил, переводил Цзян, время, бег времени, измеримое время, шицзянь.

Но теперь Кокс почти не слушал ни того ни другого. В не­зримом присутствии самого могущественного человека на свете его клонило в сон от звуков двух языков, и все же он находился в полном сознании.


Время. Время! Силы небесные. Этой литании не было конца. Рассвет. Неотрывно глядя на пустой престол, Кокс скорее по­чувствовал, чем увидел первые проблески утра, которые медленно уменьшали зал, совсем недавно перетекавший в бес­предельную тьму. Поначалу едва заметно, однако внимание его слабело по мере нарастания света. Его внимание! Китайский император говорил, обращаясь к нему, а Цзян переводил с благоговейным, даже испуганным старанием, но для Кокса и голос за ширмой, и слова Цзяна, и рассвет как бы отодвинулись на периферию, ибо английским гостем овладело ощущение триумфа.

Он знал, что думал Цяньлун, знал, что Цяньлун скажет, знал (!), чего хочет от него китайский император, еще прежде, чем тот высказал свое желание, а Цзян его перевел. Казалось, Кокс ощущал в своих руках натяжение нитей, управлявших движениями марионетки, что пряталась за ширмой и за притязанием на всемогущество. И, как знать, быть может, за этой роскошной, испещренной иероглифами ширмой впрямь находился всего-навсего автомат, чья механика и процессы движения не составят секрета для Алистера Кокса, величайшего на свете строителя автоматов.

Пока Цзян, запинаясь, переводил, в тронном зале стало совсем светло. Кокс чувствовал холод пола, несмотря на войлочные наколенники, которые надел, спрятав под широки­ми складками мандаринского платья.

Цзян все еще говорил, когда Кокс по теням и шорохам за ширмой сообразил, что Великий удалился, оставил переводчика в одиночестве формулировать его волю, заказ для английского гостя.

Кокса так и подмывало сказать Цзяну, что больше напрягаться незачем, он уже знает, чего желает от него император, и все остальное Цзян может рассказать ему в мастерской, но обоим коленопреклоненным надлежало дождаться знака, который позволит им встать и, по-прежнему в глубоком поклоне перед пустым престолом, пятясь, покинуть залитые теперь утренним светом просторы зала. И этот знак — три-четыре слова церемониймейстера, опять-таки незримого за тенями гвардейцев, Цзян не стал их переводить, — освободил измученных коленопреклоненных лишь после минутной тишины.


Все было так просто. В самом деле так просто? Император же­лал, чтобы Кокс создал ему часы для летучего, ползучего или за­мершего времени человеческой жизни, создал машины, которые в зависимости от того, как ощущают время влюбленный, ребенок, осужденный и другие люди, плененные в безднах или в клетках своего существования либо парящие над облаками своего счастья, отобразят кружение часов или дней — переменчивый темп времени.

Причем этот темп, что знал и Кокс, и любой ученик часовой мастера, этот медленный или быстрый ход был обусловлен всего-навсего несколькими дополнительными или, наоборот, убранными шестеренками, длиной маятников, упорцами, механическими деталями, из которых всякий сведущий механик мог собрать часовой механизм.

Разными по величине и по количеству латунными колесиками можно устроить, чтобы любое время летело, по крайней мере внутри часового механизма, или ползло. И кто бы ни собирал механизм, которому надлежало вращаться согласно со скоростями самых разных жизненных положений, мог — как кукловод посредством нитей властвует над мнимой жизнью марионеток — стать через его посредство владыкой времени, заставляя оное лететь или останавливаться.

Но вправду ли так легко выполнить желания императора? Вправду ли так легко прочесть его мысли, пусть даже он прятал свой внешний облик за ширмой, испещренной нарисованными фразами?

Хотя Кокс начал было сомневаться в своем предположении, когда носильщики несли его и Цзяна обратно домой, в мастерскую, и Цзян лишь подтвердил ему то, что он сам понял в ходе аудиенции, в итоге он все-таки остался уверен, что он, Алистер Кокс, сумел прочесть мысли китайского императора, просто как мысли человека, — по крайней мере, пока этот человек говорил о беге времени и о часах.

Но Кокс понимал и что это знание есть величайшая драгоценность, какую он когда-либо имел, и что необходимо беречь ее как заветную тайну от Цзяна и даже от товарищей, коль скоро он хочет вообще вернуться в Лондон, чтобы там открыть Фэй, своей тщетно любимой, онемевшей жене, что и богоравный китайский император тоже человек.

Загрузка...