Т. Григорьева«Легко войти в мир будды, трудно войти в мир дьявола»(Вместо послесловия)

Я бы начала с «Красной Бороды» — не потому, что этой повестью открывается книга, а потому, что ее вопросы не чужды и нам, да и всем людям, возможно, последнего века. Настало время подводить итоги в затянувшейся борьбе Добра и Зла. И похоже, последнее не спешит уступать своих позиций, упускать нелегко доставшуюся победу. Но Зло — односторонность, как говорил Гёте, и его носителям невдо­мек, что любое умонастроение, достигая высшей точки, идет на убыль, уступая место иному состоянию души. Таков закон Великого Предела.

Что только ни открыла наука за последний век — и нейт­рино, и закон солнечной пульсации, — а самого насущного вопроса: что такое человек и как ему жить, не нарушая за­конов бытия, чтобы не быть им отторгнутым окончатель­но, — можно сказать, касалась менее всего. Сколько уже веков ведутся споры о добре и зле, но, чем больше утверж­далось, что мир лежит во зле, тем более мир этот погру­жался в стихию зла. И так как нам выпало жить в звездный час «темного начала», повинного в невинных жертвах века, то и естествен интерес к нему. Тем более что повесть Сюгоро Ямамото дает для этого повод: «Этот человек и тот — человек... Но где-то что-то неправильно. Но где и что конкретно? Мне, старику, не понять». Может быть, вместе будем распутывать черно-белый клубок? Посмо­трим на писателя под этим углом зрения и постараемся понять, что он хотел сказать или что сказалось им помимо его воли. Что же волнует героя? И здесь мы не оговоримся: да, Красная Борода действительно герой, героическая лич­ность. Он — философ; не философствующий мудрец, как, скажем, Сократ, а философ в душе, по образу мыслей и чув­ства; человека такого типа называют самобытной лично­стью.

Казалось бы, время не располагало к самобытию. На­чало XIX века — кризисно для Японии. Все предвещало крах самурайской системы, сегуната, и указы, издававшиеся один за другим с целью стабилизировать положение, не до­стигали цели. На протяжении предыдущего века политика самоизоляции, отрезавшей Японию с начала XVII в. от вне­шнего мира, дабы дурной пример Запада не расшатал устои, была уже не столь жесткой и запрещенная литература, не только христианская, но и научная, проникала в среду обра­зованных японцев и настраивала умы на определенный лад. Появилась группа ученых, сторонников западных знаний, так называемых «рангакуся»[87] — прежде всего в точных нау­ках, астрономии, географии, медицине, — которые наде­ялись, заимствуя европейские знания и систему государ­ственного управления, вызволить страну из бедственного положения. Ведь достаточно сказать, что за четыре года (1784—1787 гг.) только в двух провинциях Японии умерло от голода два миллиона человек. И потому «рангакуся» втайне вынашивали планы спасения страны. Втайне, по­тому что явно это делать было невозможно; суровому нака­занию, вплоть до смертной казни, подвергались люди за хранение и чтение запрещенных книг, не говоря уже о рас­пространении взглядов, чуждых традиционным учениям, за­ветам предков. Регламентации подвергалась одна сфера жизни за другой, начиная с предписаний, как подобает вести себя, какую носить одежду, что употреблять в пищу представителям разных сословий. В 1791 г. были запрещены почти все жанры городской литературы, за исключением разве что так называемых «ёмихон», «книг для чтения», на­ставлявших в правильном образе жизни, в необходимости следовать конфуцианским добродетелям во имя «поощре­ния добра и наказания зла». И естественно, эти указы имели обратную силу, ибо можно заставить человека думать иначе или делать вид, что он думает иначе, но нельзя заставить чувствовать иначе. Лишая других какой бы то ни было сво­боды выбора, сёгунат и сам оказался в положении полной несвободы, в итоге он вынужден был уступить управление страной новой силе, круто повернувшей путь Японии, и путь этот начался с «открытия страны».

Почему же писатель сосредоточил внимание на самой темной, безотрадной стороне Японии тех лет, показал дно общества? Японские писатели нередко обращаются к исто­рическим сюжетам, и на то есть свои причины — может быть, обостренное чувство непрерывной нити Дао (Пути), которая нанизывает одно время на другое, и никакое из них нельзя вычленить окончательно, понять вне общей связи времен. Но, обращаясь к одному и тому же времени, они ви­дят его по-разному. Скажем, то же самое начало XIX века у современника Ямамото Танидзаки Дзюнъитиро выглядит совсем иначе: «Это было во времена, когда люди почитали легкомыслие за добродетель, а жизнь еще не омрачали, как в наши дни, суровые невзгоды. То был век праздности, когда досужие острословы могли жить припеваючи, забо­тясь лишь о безоблачном настроении богатых и знатных мо­лодых людей да о том, чтобы улыбка не сходила с уст при­дворных дам и гейш». Так начинается знаменитый рассказ Танидзаки «Татуировка» (1910 г.)[88]. Сверху — попытка пре­сечь расточительство и роскошь, снизу — безудержный раз­гул страстей и невзыскательного вкуса, словно четвертое сословие — купцы и ремесленники — спешило наверстать упущенное, почувствовав силу богатства, которое скапли­валось в их руках. Парадокс свободы от несвободы.

Но Ямамото Сюгоро все это как бы отодвинул, его инте­ресовало другое. Что же? На это и отвечает повесть.

Доктор Ниидэ, по прозвищу «Красная Борода», — глав­ный врач больницы для бедных — самоотверженно трудит­ся, чтобы облегчить страдания обездоленных; он предан своему делу. Но он не просто лечит больных от физических недугов, он хочет понять причину этих недугов. Писателя интересует прежде всего тип человека, который не под­дается разрушительной силе действительности. Как психо­аналитик, он наблюдает за действиями и движениями души человека и подводит к выводу, что истинный врач врачует не язвы тела, а язвы души, что, лишь взяв на себя чужую боль, можно принести человеку облегчение. Одних лишь знаний и опыта и врачебной этики еще недостаточно, чтобы человек смог стать врачевателем — даже просто це­лителем. Для этого нужна сострадательность, способность чувствовать чужую боль как собственную, слышать тот едва слышимый сигнал неблагополучия, который и есть ис­точник болезни. И Ниидэ обладает этим даром видения, «подключения» к другому человеку, и это расширяет его сознание и дает ему как врачевателю больше, чем могут дать все книги мира. Подобный опыт всегда уникален, и его действительно не восполнить профессиональным знанием, хотя люди этого типа постоянно совершенствуют и себя, и свое знание. Практикант Нобору, может быть, подсозна­тельно, ощутил в Красной Бороде того самобытного человека, общение с которым есть редчайшее счастье. Его не заменят преимущества правительственной больницы, кото­рыми он пренебрегает ради того, чтобы остаться рядом с учителем. Учитель не поучает, а сопереживает, что и де­лает его диагнозы безошибочными. Следуя образу мыслей учителя, ученик начинает верить в жизненную силу самого человека, пробуждение которой и есть исцеление. Но как найти слова, чтобы пробудить загнанное, забитое сознание? Доверять опыту и интуиции учителя: «Врачевание — акт милосердия». Нищета страшна не только тем, что она пло­дит болезни, но тем, что отупляет человека, отключает жизненно важные центры, вырабатывающие че­ловеческие ферменты благородства.

Ниидэ, наделенный способностью видеть невидимое то, что не лежит на поверхности, но определяет образ жизни людей, — идет своим путем. Люди его типа остаются верны себе при любых обстоятельствах. Это и вызывает к нему уважение у тех, кто способен ощущать благородство души. За грубой оболочкой выброшенных из жизни людей он видит нечто глубинное, сокровенное, что есть в каждом из этих бедолаг, ту ниточку человечности, ухватившись за которую он надеется вернуть, возродить утраченные свой­ства человека разумного. Для этого ему и нужно понять ме­ханизм разрушения человеческой природы, скрытые при­чины вселенского кошмара. Казалось бы, жизнь этих лю­дей лишена смысла, но для чего-то они существуют, хотя су­ществуют так нелепо.

«Нет в этом мире плохих людей» — это его жизненная установка (кстати, вполне в духе буддийского учения: Добро существует, Зло творится). Эту веру в изначальную доброту человека не могут поколебать постоянные столк­новения не только с несчастьем и болью, но и с коварством и бесчестьем пациентов, порой вовсе утративших человече­ский облик. Он не позволяет себе ни усталости, ни раздра­жения против этих отщепенцев, более того, он верит, что они безнадежны, и, движимый жалостью и желанием по­мочь, вникает в суть драмы каждого из них. Может быть, широта души, сопереживание чужому горю и открывает ему тайну каждого, то, что обычно скрыто от людского взо­ра: видимое бытие — лишь искаженное, деформированное отражение бытия невидимого, лишь рябь на воде вечности. По натуре Красная Борода действительно чем-то напоми­нает буддийского монаха, сурового, порой жестокого в по­ведении, но чуткого в душе, почти физически ощущающего боль страждущих.

«Нет в этом мире плохих людей» — и в памяти всплы­вают слова дзэнского монаха Иккю, жившего в XV веке: «Легко войти в мир будды, трудно войти в мир дьявола».

«Эти слова не дают мне покоя, — признавался всемирно из­вестный писатель Ясунари Кавабата в своей речи по слу­чаю присуждения ему Нобелевской премии в 1968 году. — Их можно понимать по-разному. Пожалуй, их смысл без­граничен. Когда вслед за словами «легко войти в мир буд­ды» читаю «трудно войти в мир дьявола», Иккю входит в мою душу своей дзэнскои сущностью. В конечном счете и для человека искусства, ищущего истину, добро и красоту, желание, скрытое в словах «трудно войти в мир дьявола», в страхе ли, в молитве, в тайной или явной форме, но присут­ствует неизбежно, как судьба[89].

Зачем же входить в мир дьявола? Разве это не есть вели­чайших грех — союз с нечистой силой?

Нам это вдвойне непонятно, потому что мы привыкли видеть дьявола, как и бога, где-то там, вне себя, и таким об­разом ощущать себя и вне бога, и вне дьявола. Но согласно традиционному мировоззрению японцев, все едино, все не двойственно: нирвана и есть сансара (явленный мир), сансара и есть нирвана. Уже в сочинении монаха X века Гэнсина «Записи о Чистой земле» («Одзёёсю») встречается изречение «мир дьявола и есть мир будды». Правда, буддийский дьявол выглядит иначе — это владыка шестого неба, владыка тех, кто одержим страстями, и эти страсти засоряют, делают мутным изначально чистое созна­ние. Каждое существо обладает чистой и светлой природой будды. Это и имеет в виду Ниидэ, говоря, что «нет плохих людей», но мало кому при жизни удается сохранить чисто­ту, устоять против соблазнов, против корысти и обмана, о чем говорится в сутрах.

Ниидэ видит человека таким, какой он есть: «Нет ничего на свете более благородного, прекрасного и чистого, чем человек. И нет ничего на свете более злобного, грязного, тупого и алчного, чем человек». В каждом он находит что-то хорошее: «Нужно из плохого человека научиться извлекать то, что в нем есть хорошего, точно так же как из ядовитых растений извлекают лекарство. При всех обстоятельствах он ведь все-таки человек».

Да, воистину прав Кавабата: «Без «мира дьявола» нет «мира будды». Войти в «мир дьявола» труднее. Слабому ду­хом это не под силу...

Признаюсь, и я ломала голову над этой фразой, и, ско­рее всего, сама жизнь подсказала ответ: дьявол не где-то там, в преисподней. Все есть во всем, все есть в душе чело­веческой, все в нас самих, и высокое, и низкое, и то, что от бога, и то, что от дьявола. И потому, говорят японцы, не пройдя через мир дьявола, не преодолев его, не окажешься в мире будды. Собственно, у человека нет выбора, если это один и тот же мир: все в душе человека, и светлое и темное, но, лишь осознав это, он может распорядиться собою.

В каком-то смысле Красной Бороде это оказалось доступно. Он не убоялся смотреть жизни прямо в глаза, не отвел взора, и это его очищало, делало другим — «сильным духом», на таких земля держится. Потому он и притягивает к себе, что сам прошел через ад и очистился, нашел в себе силы не застрять в адском состоянии, победить себя, поко­рить страх и искушение и не дать себялюбию закупорить ду­шу. Увидевший себя, видит других, а увидев других, не мо­жет им не сострадать. Потому и подключен Ниидэ к горю людей, что видит за ужасом жизни то, что другим недоступ­но, — высший миг смерти, как миг освобождения души из оболочки изможденного болезнями, голодом и вожделени­ями тела. И отсюда, от прозрения, его одержимость в ра­боте и готовность помогать бедным и бороться с власть имущими. Он потому и защищает беззащитных, что видит в них душу живую, «ростки подо льдом» — как и названа одна из глав повести. Ниидэ «находит смысл жизни не в том, чтобы добиваться реальных, видимых невооруженным гла­зом уже сегодня результатов, а в постоянном труде, кото­рый на первый взгляд кажется напрасным. «Я посвящаю себя напрасному труду, — говорит он. — Любой росток не­сложно вырастить в теплице, но, пожалуй, истинный смысл жизни в неистребимом желании вырастить зеленый росток среди льдов». Это чудо ему удается, и он спасает жизнь не рожденного еще ребенка, защищая вместе с юной О-Сэй ее материнский инстинкт, — тот росток жизни, который пробивается сквозь корку подтаявшего льда; он преображает душу поначалу самоуверенного Нобору — и тому откры­вается неброская красота.

...Не вычерпать подвижнику чашу человеческого горя, но, если он помог пробиться хотя бы одному ростку сквозь толщу оледеневшего чувства, он уже не может считать свой труд и свою жизнь напрасной. Таким поистине «зеленым ростком среди льдов» можно назвать героиню еще одной исторической повести — «Девушка по имени О-Сэн». Какие только напасти не выпадали на ее долю! Обещая ждать же­ниха, она не нарушила слова, хотя адский огонь преследо­вал ее ежечасно, и в прямом, и в переносном смысле. По­жар, спаливший Эдо, лишил ее не только крова и един­ственного родного человека, но и памяти, рассудка. Она привязывается к спасенному из огня чужому младенцу и воз­вращается к жизни. Поистине слабый зеленый росток смог пробиться сквозь толщу льда.

«Трудно войти в мир дьявола», но еще труднее пройти его, не замутив душу, не возненавидеть этот мир, а возлю­бить его и через это испытать любовь к тому, кого уже нет, ощутить связь посюстороннего, страшного мира с миром истинным. Притом связь не надуманную, почти физически ощутимую, предвещающую встречу в Чистой земле, в су­ществовании которой японцы тех времен не сомневались. Их, собственно, и поддерживала эта вера в то, что их мучи­тельное нынешнее существование непременно искупится вечной жизнью, там, в светлом мире будды Амитабхи[90], — иначе нет оправдания этому миру.

Ямамото Сюгоро родился в провинции Яманаси в 1903 году, а умер в 1967-м. Его настоящее имя — Симидзу Сатому. Симидзу в переводе на русский означает «ключевая во­да», чистая, родниковая, незамутненная. Чистая, значит, первозданная, без какой-либо примеси, бьет из нутра земли. Так оно и есть. И все же он взял псевдоним — Ямамото Сю­горо, из благодарности. Это имя его родственника, держав­шего небольшую меняльную лавку, и Ямамото жил у него в молодые годы. Его поразила доброта этого человека, без­различие к деньгам, и он попробовал смотреть на мир его глазами. По крайней мере вслед за историческими пове­стями Ямамото начал описывать мир людей, которых видел вокруг себя. Они и стали героями его рассказов. Он был своим среди них и потому смог разглядеть то, что не видно чужому взору. Как в одном из рассказов — приехали благо­творительницы, привезли подарки, но местные встретили их бранью. А приехала своя, разбогатевшая, разбитная, ко­торой ни до кого из них не было дела, отнеслись почтитель­но. Своя! А главное — не унизила их достоинства, значит, видела его, хотя и казалось, что и достоинства-то уже ника­кого не осталось. Им ничего не предлагали, и от них ничего не хотели. Жалость, она оскорбительна для униженных. Она, действительно, унижает, если не своя, если за ней пусть неосознанное, но чувство превосходства дающего перед берущим. И нет ничего ближе жалости, если она своя, от сердца к сердцу, когда и другого, и себя жалко, во­обще, эту жизнь и все существа, когда это сопереживание всех касается. И от этого другому легче, от осознания того, что и он может кого-то пожалеть. Такая всеобщая жалость не говорит, что именно ты достоин жалости, а говорит — все достойны жалости, а еще лучше — любви.

Когда читаешь рассказы Ямамото Сюгоро, не сразу от­даешь себе отчет в том, что же трогает в них, порой на­столько, что мурашки по коже. Вот эта любовь-жалость и трогает. Он именно жалеет тех людей, о которых пишет, притом так, что вроде бы и не жалеет, по крайней мере не думает, что жалеет, но и не может не жалеть, потому что таков он и таковы они. Он их не изучает, это даже на мане­ре сказывается, он их со скорбью рисует, сидя в задумчиво­сти перед мольбертом, и как будто думает совсем о другом, не ужасается тому, о чем пишет. Он — это они, а они — это он, и потому он ничего не навязывает. Между ними нет дистанции: он живет в них, а они — в нем. Он, конечно, не такой, как они, и они почтительно называют его «сэнсэй» — «учитель», уважают, не видят в нем чужака. Но он смо­трит на мир их глазами и ничего от них не требует, ничего не предлагает. Нет и намека на поучение — «как же можно мириться с такой жизнью?» Есть безысходность, и есть по­стоянное ощущение того, что к этому несводима жизнь, что и во тьме свет светит. Поэтому он и не пытается навести по­рядок: есть какое-то высшее предначертание в этом аду и нужно пройти сквозь него, не оглядываясь, а оглянешься, сгоришь в языках пламени. Это, естественно, не тот огонь, который растопит лед бездушия, — только зеленый росток, зерно которого есть в сердце каждого, может пробить себе путь к свету, если хватит сил, если он, этот росток, еще жив. Но у одних он есть, у других уже погиб, и им уже никто не поможет.

Это рассказы из двух сборников: «Рассказы голубой плоскодонки» 1960 года и «Улицы без сезона», вышедшего двумя годами позже. Оба сборника приходятся на конец жизни писателя. Что произошло за эти годы, что томит душу на закате дней? Почему он вернулся к тем, среди кого прошла его молодость? «Мои герои — это реальные люди, с которыми я жил бок о бок, слышал их смех, видел их горе и слезы. И когда писал о них, мне чудилось, будто я снова встретился с ними. Может быть, поэтому я испытываю к каждому из своих героев безграничную любовь и не­жность». А писатель уже знаменит, отличился в разных жанрах, многие его вещи экранизированы. (Вы могли ви­деть фильмы на его сюжеты, скажем «Красная Борода» Акира Куросава.) Может быть, он не мог уйти, не коснув­шись этого мира, не исполнив долга, не поведав о бедствиях людей, среди которых он жил и которых не мог забыть.

Читая рассказы, можно без труда догадаться, что одни из сборника «Голубая плоскодонка», а другие — из «Улицы без сезона», настолько ощущается колорит местности. Вода придает стилю мягкость, а сухой асфальт «улицы» — безна­дежную жесткость. Даже в японском звучании «Улицы без сезона» ощущается эта безнадежность — «Кисэцу но най мати». В общем, там, где мелькает вода, где события свя­заны с рекой, — это из «Голубой плоскодонки», а там, где нет воды и, пожалуй, всего, что она дает жизни, — это из «Улицы без сезона».

Стоит подумать, что значит для японцев улица без приз­наков времени года — значит, без признаков жизни. Здесь уж не пробиться зеленому ростку. Японцы извечно свой быт приноравливали к временам года. Все у них — под стать сезону: и убранство дома, и цветы в вазе, и картина в нише, и чувства — весь уклад жизни. Времена года организуют их искусство, скажем поэтические циклы древней антологии «Манъёсю» VIII в.: «Весенние песни — переклички (песни любви)», «Летние песни — переклички (песни любви)», «Осенние песни — переклички (песни любви)» и «Зимние песни — переклички (песни любви)».

Может быть улица без воды, без света, но улица без се­зона — это уж слишком. Это улица отверженная, выбро­шенная из космоса, из космического ритма, которому под­чиняется все на этом свете, начиная от цветка и кончая га­лактикой. «Домики стоят беспорядочно: одни — прислонясь друг к другу крышами, другие — поодиночке, словно шара­хаются в страхе прочь от соседей. А позади возвышается отвесная пятнадцатиметровая скала, на которой заросшее бамбуком и невидимое снизу кладбище храма Сэйгандзи. Огромная каменная скала всей своей массой нависла над на­шей улицей, и притулившиеся к ней домишки кажутся по­этому еще более жалкими».

В этой атмосфере вовсе не распускаются ростки челове­ческого счастья, высыхают на корню. Если грязь и горе и есть среда обитания, то происходит самое страшное, что может произойти с человеком: он теряет способность чувство­вать. Доведенный до отчаяния не может ни радоваться, ни печалиться по-настоящему. Он лишен признаков жизни, влачит свои дни, машинально что-то делает, чтобы что-то делать. Они похожи на слабоумных, но это обыкновенные, нормальные люди, только утратили способность чувство­вать. Даже близость, нежность когда-то любимой женщины не может вернуть такого человека к жизни, потому что он «засохшее дерево». А засохшее дерево, сколько ни поливай, сколько ни обогревай солнечным теплом, не зацветет, если погибли корни. Вот так и в человеке — погибла корневая система, и ничем ему уже не поможешь. Он даже не слы­шит, не понимает, о чем ему говорит женщина, которая зо­вет его с собой, и он лишь тупо смотрит, как она уходит, уходит навсегда. А ведь японцы верили, как, скажем, дзэнский мастер икэбана XVI века Икэнобо Сэнъо, что и на за­сохшей ветке можно увидеть цветы и они могут вызвать озарение (сатори). Или вспомним притчу в одном из послед­них фильмов А. Тарковского — «Жертвоприношение», — как монах упорно, изо дня в день, поливал засохшее дерево, и оно зацвело. Значит, вера сильнее смерти. Но этим людям из рассказов Ямамото Сюгоро уже, похоже, ничто не помо­жет, раз остыло сердце. Как преодолеть «мир ада», откуда взять силы, если сердце окаменело, притупились человечес­кие реакции, пропал инстинкт жизни, если это уже не чело­век?

Писатель касается той грани, где человек балансирует между бытием и небытием, между человеком и нечелове­ком. Наверное, не случайно от рассказа к рассказу он воз­вращается к одной и той же теме: «засохшее дерево» — по­следняя стадия атрофии чувства или полного обезличивания человека. Когда это заболевание на ранней стадии, еще можно спастись от гибели, например придумывать себе мир, где все хорошо, где тебя любят, с тобой считаются, где ты чувствуешь себя хозяином, личностью, как чувствовал себя личностью Року-тян, когда водил воображаемый трам­вай («Идет по улице трамвай»). И пусть другие считают его дурачком, они-то не понимают, что он счастлив в своем ми­ре. Мальчик как мальчик. Ему кажется, что болен не он, а другие, и матушка в том числе, которая постоянно печется о нем, а с ним-то все в порядке. Жалея мать, он ежедневно просит Будду помочь ей. Он живет в том мире, которого нет, но он никому не мешает. А может быть, он есть, этот мир, если Року переживает его реально, ощущает свой трамвай, который несется по несуществующим рельсам, и даже кричит на несуществующих зевак. Значит, он их ви­дит. Пусть мальчишки дразнят его «трамвайным дурач­ком», он-то знает, что они просто ничего не понимают в его деле и не видят то, что видит он. И этот, сколь грустный, столь и трогательный, рассказ экранизирован.

Писатель не склонен к риторике, и все же в этом рас­сказе размышляет вслух: «Детишки, играющие на пустыре, не обращают на Року-тян никакого внимания. Не оборачи­ваются в его сторону и старики со старухами, которые здесь, на пустыре, вечно что-то разбирают, сушат и склады­вают. Для них Року-тян просто не существует, как не суще­ствуют и все остальные люди с восточной стороны канавы. Да и что в этом особенного: разве в обыденной нашей жизни мы постоянно не сталкиваемся с подобными же явле­ниями? На людных улицах, в театрах, в кино, в учрежде­ниях каждый из нас реально осознает существование дру­гого человека лишь после того, как он вступает с нами в не­посредственный контакт, а во всех остальных случаях мы, находясь друг с другом рядом, разобщены, слоимо выходцы из разных миров, и как бы не существуем в едином про­странстве и времени». Не в этом ли причина выпадения из человеческого мира: каждый сам по себе и все друг другу чужие, прерваны естественные связи? Или это следствие чего-то другого, что трудно понять.

Потребность в ином мире особенно остро ощущается в рассказе «Дом с бассейном». (И он экранизирован). Здесь предельный контраст между жизнью реальной и вымыш­ленной. С одной стороны, страшная нищета: отец и сын, бездомные бродяги, живут в заброшенной лачуге и кормятся объедками. С другой — безудержная фантазия, живут в вымышленном доме, как Року-тян водит вымышленный трамвай. И все в этом роскошном доме продумано до мело­чей. Они грезят наяву и приходят в экстаз — и это един­ственное, что им осталось. Они отвыкли быть людьми, ис­пытывать человеческие чувства. Если мальчик подыгры­вает отцу, жалеет его, то отец уже не способен что-либо чувствовать, что-либо предпринять, чтобы спасти умира­ющего ребенка, и лишь продолжает вдохновенно строить несуществующий дом с бассейном. Автора настолько по­трясает это, что он нарушает свою живописную манеру и вмешивается в повествование: «Эй, кончай-ка свои рассу­ждения, бери мальчика на руки — и скорее к врачу! О плате за лечение не думай — отдашь как-нибудь потом. Немед­ленно к врачу! Нельзя оставлять ребенка в грязной лачуге в таком состоянии, на голой земле. Его надо сейчас же доста­вить в больницу, иначе конец! Послушай, неужели ты все еще не понимаешь?.. Скорее — не то будет поздно... Отец лениво поднимается с ящика и долго зевает».

А может быть, это не автор его торопит, может быть, он сам с собой разговаривает, может быть, это слабый, еле слышный голос забытого чувства? Ведь отец не жесток, он просто абсолютно беспомощен. Он не знает, что делать, как действовать, он не может уже понять, что, если не действовать, сын умрет. Но это не черствость, не жестокость, это другое — паралич души. Это полное опустошение, от­сутствие воли к сопротивлению, это уже за пределами ада. Автор не обвиняет, напротив, он защищает их, хотя и не ве­рит уже в благополучный исход. Но ведь эти двое не то что те забияки с «пьяной» улицы! Они только загнаны, боятся жизни, боятся остаться с нею с глазу на глаз. Отец не может спасти сына, он лучше сам умрет, ляжет рядом и умрет. И на могилу сына он ходит тайком, не потому, что страдает (и страдать он уже не может), а потому, что хочет порадовать сына, там, на могиле, рассказом о доме, который они так и не достроили.

Жизнь этих людей проходит не на этой улице, а в отраженном мире, где все хорошо. Как же иначе, как может не существовать то, ради чего они живут? Ведь счастлив Року-тян, когда водит свой несуществующий трамвай. Он делает это по всем правилам, со всей тщательностью и с такой лю­бовью, что ему позавидовал бы профессиональный води­тель. Те-то не любят своего дела и тяготятся им, а он душой и телом предан своему детищу. Ну а эти двое так же тща­тельно строят несуществующий дом и рады этому. Японцев не удивишь этим: ощущать реальность нереального — при­вычное дело. Им это было знакомо еще до того, как они уз­нали притчу даоса Чжуан-цзы (IV в. до н. э.): «Однажды Чжуан Чжоу приснилось, что он бабочка, весело порха­ющая бабочка. Он от души радовался и забыл, что он Чжоу. А проснувшись, удивился, что он Чжоу, и не мог по­нять: снилось ли Чжоу, что он бабочка, или бабочке сни­лось, что она Чжоу».

У одних потребность в любви, чистой, подлинной, у дру­гих потребность в любимом деле, и тоже чистом, подлин­ном. И то, и другое возможно лишь в воображении, в мире несуществующем, но где все получается, где никто никому не мешает. Однако и в реальной жизни эти люди способны порой на тонкое чувство и истинную привязанность, только до поры до времени, пока этому чувству не нанесен удар (как это произошло, скажем, в рассказе «Волосатый краб»). Он уходит от любимой женщины, которая выста­вила его на посмешище. Совсем уходит от людей, скры­вается в глухом жилище, где сам с собой разговаривает и сам с собой играет в шахматы — и находит в этом утешение. Он уже не может вернуться, не то что не может простить обиды, а не может вернуть утраченное, вернуть само чув­ство, хотя женщина раскаивается и ждет его.

Есть и жестокость, и злоба, которые порождает «улица без сезона», но и последний из людей может одуматься (как в рассказе «Уточка»). Опустившийся, одичавший вконец че­ловек истязает жену побоями. Но, когда однажды она вдруг закричала, прося о пощаде, он опомнился, пережил в одно мгновение весь ужас содеянного и всю бездну страданий и отчаяния своей жертвы. В нем вдруг проснулась жалость и вместе с ней — человек. Мог неожиданно погаснуть чело­век и так же неожиданно пробудиться. Значит, в нем не все потеряно.

Как ни горек вкус этих рассказов с «улицы без сезона», все же не скажешь, что это беспросветный мрак. Что-то теплится и в этих изгоях. Может быть, потому, что присут­ствует в рассказах налет ваби. Так японцы называют кра­соту грубоватую, неброскую, красоту бедности. Есть и в этом своя прелесть. Японцы любят и красоту яркую, брос­кую, когда в полном цвету сакура, но предпочтение отдают красоте незаметного, хрупкого, мимолетного. В этом мало кто с ними может сравниться. Ваби, говорят, — это одино­кая хижина рыбака на пустынном берегу, или первые фиал­ки, пробивающиеся сквозь толщу снега, красота чистой, не­замутненной родниковой воды, бьющей из нутра земли. Ваби — это и то, что говорит писатель о жителях улицы: «На этой улице человек и жизнь существуют в их «изна­чальной форме». Эти люди живут в нищете и невежестве, выполняя свою поденную работу. Но здесь таятся неисчер­паемые силы».

В большей степени ваби ощущается в рассказах «Голу­бой плоскодонки», по-японски «Аобэка-моногатари». «Аобэка» значит «голубая плоскодонка», а «моногатари» — по­вествование. Так японцы называли свои первые повести IX—X вв. — о том, что видели и слышали, — так называли и последние. Так что «Аобэка-моногатари» — все то, что позволила увидеть голубая плоскодонка. Писатель, или «сэнсэй», в самом деле купил лодку у местного старика, все так и было, как в рассказе «Как я купил голубую плос­кодонку». В прибрежном городишке Уракасу, который стоит на канале, Ямамото Сюгоро прожил около трех лет. Жители здесь промышляют рыбной ловлей, сбором раку­шек, водорослей. Есть у них и своя фабрика и харчевни — все, как описано в рассказах. Здесь он и познакомился с ка­питаном Коямой («Ночь в камышах»). Странный был человек, этот капитан, жил отшельником на списанном судне, которое, однако, держал в полном порядке. А полу­чается — ничего странного. Это не прихоть, это Любовь. Никто и не догадывается, но писатель-то знает. Кояма когда-то любил девушку, и она его любила, но ее отдали за другого, состоятельного. Они продолжали любить друг дру­га: девушка выбегала на берег, когда он проплывал мимо. Она вскоре умерла, но не умерла любовь. После смерти де­вушки разлученные соединились. Теперь она принадлежала только ему, он мог беседовать с ней по вечерам и ощущать ее близость. Конечно, японцам, воспитанным на синтоизме, легче представить, что умершая живет где-то рядом и при­нимает участие в его жизни. А может быть, просто это та любовь, которая не знает пределов времени и простран­ства? Потому он и может жить лишь этой любовью и счаст­лив ею. Любовь душ истиннее, чем любовь в физическом мире. Это чистое чувство, без примеси, как родниковая во­да, — ничто ей не помеха. На земле это редко, на небесах — бывает. Так или иначе, именно эти люди, не от мира сего, милее писателю. Им он беспредельно верит.

Кто-то назвал рассказы Ямамото Сюгоро «жемчужина­ми». Может быть, жемчужины, которые остаются в своей среде и блестят естественным блеском.

Т. Григорьева

Загрузка...