ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1935

В БЕЛЬВИЛЕ

Двумя рядами впереди, слева, Симон сразу же увидел голову, вернее, лысину Андре Жида. Это было нечто кубическое, гладкое, лощеное, несокрушимо здоровое. Как-то трудно было представить себе, что Андре Жиду суждено когда-нибудь умереть. Да и принадлежит ли он вообще к человеческой породе? О знаменитом писателе Симон знал лишь то, что не исчезнет вместе с ним: напечатанные типографским способом строки и фотографии. Потому-то он и имел право считать его бессмертным. То, что находилось перед ним, возвышаясь над спинкой стула, было, пожалуй, не черепом, обтянутым кожей, а скорее скорлупой, внешней оболочкой пишущей и мыслящей машины, которая выдала много тысяч страниц, и сотни из них будут по-прежнему будоражить умы, сеять зло, сеять добро, когда сам Андре Жид уже перестанет существовать. Пока что машина функционировала безупречно. Разве два года назад, в тридцать третьем году, в ответ на анкету, проведенную инициативным комитетом Всемирного антифашистского конгресса молодежи, он не выступил с безоговорочным прославлением Октябрьской революции! Симон отлично помнил фразу о «великом призыве», брошенном СССР, и о том, какой отголосок нашел этот призыв в стольких сердцах… Тогда Симону еще только исполнилось восемнадцать лет. Шествие штурмовиков Гитлера перед зданием имперской канцелярии в Берлине как-то сразу положило конец детству. Вместе с газетными иллюстрациями, вместе с кадрами кинохроники — белесое пламя факелов, исступленные белесые лица, черный силуэт диктатора в высокой амбразуре окна — в жизнь Симона вторглась политика. Значит, прав был Наполеон: в наше время политика — это рок. «Можете не соглашаться, если угодно; история все равно до вас доберется!» С тех пор Симон жадно читал газеты. События проносились, как листья, подхваченные ветром, предвещавшим грозу. На собраниях, на страницах газет и книг, в нескончаемых разговорах он искал ответа на вопрос: «Что станется с тобой через два года? А через три?» Иной раз ответ давал номер «Иллюстрасьон» четырнадцатого-восемнадцатого годов: на фотографии — истлевший труп в стальной каске.

И он, Андре Жид, тоже считал сейчас, что политика — это рок. Лишь поистине чрезвычайные обстоятельства могли побудить его выйти из своей скорлупы. Его присутствие буквально гипнотизировало Симона. Андре Жид набросил на плечи накидку из великолепного сукна. Это сразу чувствовалось: ткань грубая, однако превосходного качества. Экстравагантно, но просто, небрежно и продумано до последней складки. Английское сукно, наверняка английское. Симон не имел ни малейшего представления о том, как должно выглядеть английское сукно. Андре Жид читал литературный фельетон в «Тан». Вдруг он нагнулся вправо, к своей соседке, даме в сером, весьма тусклой наружности, шепнул ей несколько слов и поправил очки. Руки у него оказались как раз такие, какими представлял их себе Симон: пальцы длинные… сильные… словно изваянные.

Зал был желтый, голый. Аскетически холодный, настоящий приютский зал где-нибудь в бедном приходе. Для полноты сходства недоставало лишь черного распятья на стене да священнослужителя в короткой сутане, из-под которой торчат грубые башмаки военного образца. Но запах тот же — холодный, сырой. И та же озабоченность, тот же пыл. Щелкали откидные сиденья. Зрители, завидев знакомого, подымались с места, здоровались, пожимали руки. Сеанс был закрытый, и публика собиралась все своя, шел «Броненосец «Потемкин» Эйзенштейна, как извещала у входа, похожего на вход в деревенский амбар, самодельная, словно писали ее где-нибудь в подполье, афишка. Андре Жид поглощал все мысли Симона. Не то чтобы он так уж восхищался писателем, — говоря откровенно, Андре Жид казался ему несколько старомодным, — а просто-напросто потому, что впервые видел так близко знаменитую личность. Очевидно, мало кто из публики узнал писателя. Его не окружал рой поклонников. Вокруг не слышалось почтительного шепота, не было ни восторгающихся, ни любопытных. Симона поразило то, что писатель был здесь так одинок. «Андре Жид! — думал он. — Среди рабочих в прозодежде — многие даже кепок не сняли, — среди кургузых пиджачков и свитеров с глухим воротом… Андре Жид… Человек со скандальной репутацией! Как могут коммунисты закрывать глаза на скандальную репутацию Андре Жида, гомосексуалиста? Уж не надеются ли они, что он станет на путь истинный, и этот зал, так похожий на приютский, быть может, возрадуется раскаянию одного грешника более, чем сиянию добродетели десятка праведников? Впрочем, нечего глупить… Андре Жид неоднократно разоблачал колониализм, национализм. Вот что важно. И потом, ведь это же имя».

Слева от писателя сидел какой-то молодой рабочий, полуобняв темноволосую девушку. Зеленое кашне, которым он замотал шею, было все в дырках, и, очевидно, чинить его уже не имело смысла. Правая рука, лежавшая на плече подружки, была в несмываемых пятнах машинного масла. Странная мысль промелькнула в голове Симона: наверно, когда-нибудь его так и похоронят, и ржавчина пятен будет все та же, только вот руки станут узловатыми, старческими. А у Андре Жида уже сейчас руки мраморные, нетленные, как и лицо, запечатленное на фотографиях во все периоды его жизни. От его соседа в зеленом кашне ничего не останется — в лучшем случае с десяток фотографий, и в числе их ярмарочный снимок на вершине картонной Эйфелевой башни. Чей-то голос с южной оттяжкой крикнул:

— Эй, Гранж!

Молодой рабочий в зеленом кашне живо обернулся, показав Симону в профиль худое грубоватое лицо. Он улыбнулся, обнажив испорченные зубы. Голос, окликнувший его, принадлежал Казо, школьному товарищу Симона. Фамилия Гранж поразила Симона лишь потому, что на ланг-дуальском наречии она значила то же самое, что на лангедокском значит фамилия Симона Борд — «гумно».

Казо перегнулся через Андре Жида, чтобы поздороваться с Гранжем, и, протягивая ему руку, навалился на писателя всей тяжестью своего длинного костлявого тела. Андре Жиду пришлось волей-неволей оторваться от газеты. Он попытался выпрямиться.

— Извините! — громко бросил Казо. Слово «извините» он произнес: «звинните».

Симону показалось, будто Андре Жид пробормотал:

— Ничего… ничего…

«Экий увалень», — обругал про себя Симон товарища, но тут же раскаялся в своей резкости. В конце концов, Казо приехал в столицу только в октябре, где же ему за полгода набраться светских манер, да еще если вспомнить, что эти полгода он провел в лицее на окраине Парижа — в Сен-Реми, где целая орава провинциальных стипендиатов готовилась на курсах к экзаменам в Высшую нормальную школу. Крестьянские повадки были в Сен-Реми своего рода традицией. Кое-кто из учеников этих курсов, куда поступали исключительно выходцы из народа, уверял, что и в Нормальной школе будет щеголять в тех же сабо, в которых зимой являлся на занятия. В четыре часа на ломоть хлеба, выдаваемый экономом, намазывали паштет, который присылали им из провинции в засаленных картонках. Казо неторопливо жевал хлеб, углубившись в чтение Ленина. И все-таки как это он даже не вздрогнул при звуке голоса Андре Жида? Неужели ни разу не слыхал его на митингах? Взгляд Симона снова упал на руки писателя, и ему вспомнилось одно место из «Имморалиста», где Андре Жид рассказывал о том, как летним днем, мучимый лихорадкой, он лежал в постели, а по обе стороны ее стояли чашки с водой и камешками, и, чтобы освежиться, он перекладывал камешки из левой руки в правую и из правой в левую… Неужели этот самый человек сидит сейчас здесь в ожидании советского фильма и никто его не знает?

Еще не прозвучал дребезжащий звонок, обычно оповещающий в маленьких окраинных кинематографах о начале сеанса, а вернее, о начале того, что можно назвать «грезой субботнего вечера», «раем субботнего вечера». Впрочем, фильм Эйзенштейна не принадлежит к этой категории: слишком много в нем взрывчатой силы. И что значило для Андре Жида выражение «субботнее кино»? Правда, он делает трогательные усилия, чтобы понять. В поисках общения с живыми существами, как он любил говорить, он побывал на алжирских рынках, добирался даже до Конго. Но что знает он о жизни обитателей Бельвиля? Что знает он о жизни тех, кого называет теперь «товарищами»? Как представляет себе жизнь рабочего человека? Единственное, пожалуй, что он может понять, это как раз то, что должно быть особенно невыносимо для самого Андре Жида: необходимость выполнять одну и ту же работу в одни и те же часы, каждый божий день, изнурять себя, изнашиваться, и так годы и годы, проданные ради куска хлеба. «Ну, — решил про себя Симон, — если он хоть это себе представляет, и то хорошо!»

Для самого Симона быт рабочего — это воспоминания уже десятилетней давности: квартира мелкого служащего в Париже, 1925 год, дрожащий свет газа, глубокие тарелки, так называемые лохани, на клеенке, вытертой до того, что видны нитки основы. На лестничной клетке застарелая вонь помоек, смешанная с чисто деревенским запахом жженого копыта: во дворе помещалась кузница. А потом, когда семья в поисках «свежего воздуха» перебралась в предместье Сен-Реми, где был лицей, декорация переменилась — главной ее приметой стали пригородные поезда, которые дважды в день, из года в год, мчат к старости, мчат к смерти полусонную толпу тружеников, встающих на час раньше и ложащихся на час позже, чем парижане. Это-то и подразумевается, когда говорят: «Такова жизнь».

Андре Жид никогда не ездил в пригородном поезде. В этом-то все дело. Перед его мысленным взором никогда не встанет черный силуэт газового завода над мерзлыми садиками, где гниют капустные кочерыжки…

Но что же тогда у него на сердце? Симон вынужден признать, что может составить себе представление о мире Андре Жида лишь по литературным, довольно пестрым и ничем не связанным между собою штампам: замок в Нормандии, огромные белые отели, мраморные лестницы, поэтессы, томно раскинувшиеся на софе (уж не графиня ли де Ноайль?), сигары… Почему именно сигары? Словом, слегка модернизированный вариант роскошного существования, каким представляется оно юноше в двадцать лет, ни разу не побывавшему ни в огромных отелях, ни в замках (обитаемых) и знакомому с великосветской жизнью лишь по Бальзаку, Прусту, а с нынешнего года и по Арагону. Великосветская жизнь! Да на что она им? Они презирают не только богатство, но даже обыкновенный комфорт. Что требуется для жизни? Библиотека, письменный стол, немножко свободного времени. Это началось не сегодня; в пятнадцатилетием возрасте Симон повесил над кроватью гравюру, изображавшую святого Иеронима в келье… Аскетизм Казо — это посерьезнее. Он уже принял как должное скудость существования революционера. По примеру прочих он мог бы давать уроки. Но не дает. Все его свободное время посвящено политической работе. Пиджак вытерся на локтях. Фуфайка в таком же состоянии, как кашне Гранжа. Об Андре Жиде он думает так: очень хорошо (читай: полезно), что писатель встал на сторону коммунизма; но когда при нем говорят о духовном «риске», которому якобы подвергает себя Андре Жид, следуя формуле Ницше: «Надо жить опасной жизнью», Казо пожимает плечами.

«Не смешите меня», — говорит он, и непонятно, что тут смешного, если в душе писателя и впрямь происходит разлад. Должно быть, он считает это несерьезным. Андре Жид прожил слишком легкую жизнь в слишком легком мире.

«Так или иначе, — заявил как-то Казо, — его внутренний мир ничем не похож на наш и никогда не станет таким, но то, что он делает, это, конечно, хорошо…»

Интересно, что думает об Андре Жиде Гранж. Безусловно, то же самое, что Казо, только в иных выражениях.

Гранж не читал Андре Жида, хотя вообще прочел немало книг, и знает писателя только по его декларациям в защиту СССР и против фашизма. Он испытывает благодарность к этому известному деятелю культуры, который в тяжелое время перешел на сторону рабочих. «Ведь никто его, в конце концов, не тянул, верно?» В глазах Гранжа этот шаг очищает писателя от нечисти его класса. «Само собой разумеется, он человек другого мира! Мир Андре Жида — это мир богачей». Представление его, Гранжа, о мире богачей основано главным образом на кинофильмах. Богатство — это огромные, как храмы, апартаменты, меха, сигары, автомобили с капотом неестественной длины, крахмальные пластроны и цилиндры, в которых щеголяют прожигатели жизни. Каждый день у них воскресенье и каждый день они спят до полудня. Самое любопытное, что этот кинематографический и, если угодно, простонародный штамп более соответствует истине, нежели представление о роскоши, сложившееся по романам у наших неимущих полупровинциалов — интеллигентов лицея Сен-Реми. Они-то, увы, не верят, что богатые еще и теперь, в 1935 году, носят цилиндры. Они ни разу не бывали ни в ложах, отведенных для привилегированной публики на бегах, ни на премьере в нью-йоркской «Метрополитен-опера». А кроме того, нечто вроде умиления или скрытой снисходительности застилает им взор. Богатство — это, конечно, несправедливость, это эксплуатация человека человеком. Но богатство — оно также и досуг, и роскошь, без которых — как они порой убеждают себя — не могли бы существовать персонажи Пруста, несравненные героини Бальзака…

Гранж таких поблажек не признает. Ни один литературный герой не может в его глазах оправдать гнусное ограбление трудового люда. Он ненавидит богачей. Даже не может представить себя в их шкуре. Как, скажем, в шкуре шпика. Все то соблазнительное, чем изобилует их жизнь в фильмах, ничуть его не прельщает.

Андре Жид сейчас не так уж далек от того, чтобы, подобно Гранжу, сурово осудить богачей. Только его осуждение капитализма носит скорее моральный, почти религиозный характер, и он относится к своим новым друзьям-единоверцам с какой-то кротостью новообращенного. Поэтому-то он и сказал «ничего, ничего» с такой настороженной любезностью, когда Казо навалился на него.

Близорукий Казо отправился на поиски места поближе к экрану. Симону вдруг подумалось: почему он не остановил приятеля, не пожал ему руку? И он вынужден был признать, что причина не только в развязном обращении Казо с Андре Жидом, которое вызвало у Симона раздражение, но и в том, что здесь, в этом зале, Казо производил впечатление человека, принадлежащего к какой-то касте посвященных. Он расхаживал по залу, пожимал чьи-то руки, кому-то кричал «привет!», по-приятельски окликал кого-то, как за минуту до того окликнул Гранжа. В ответ слышалось: «Привет, Казо! Ну как, будешь в воскресенье?» Очевидно, это был намек на какое-то собрание, а может быть, речь шла о воскресной продаже газет. Почти у всех, к кому обращался Казо, был, как и у него, значок Союза коммунистической молодежи — красное знамя с тремя буквами КИМ. К досаде Симона примешивались горечь и восхищение: «Ну куда мне до него! Этот тип всего полгода в Париже, и нате вам! Со всеми знаком!» В двадцать лет Симон ни разу не говорил с рабочими, если не считать чисто соседских бесед о тле, напавшей на фасоль, или о куриной чуме. В Сен-Реми не принято ходить к знакомым на чашку кофе. Кирпич, песчаник, железнодорожная насыпь, глухие, утыканные острыми бутылочными осколками стены — все дробило на одинокие ячейки благоразумное, монотонное, скрытое от других людское существование.

Все там происходит в наглухо огороженных садиках, в наглухо замкнутых сердцах. Крохотные наделы, тысячи «своих» домиков отдаляли друг от друга пригородных жителей. Каждый хотел иметь свой угол. И каждый имел. У каждого свой газовый счет, у каждого своя выгребная яма, у каждого своя ограда. И ни одна ограда не похожа на соседнюю.

Симон не совсем справедлив. Он забывает об аромате сирени и горьком дыме костров, когда вечерами жгут вырванную днем с огорода повилику.

Казо переходит от ряда к ряду, продолжая пожимать руки. В чем его секрет? Он знает, какими словами надо говорить с людьми, подобными Гранжу. И, однако, он не один из них или, во всяком случае, уже не один из них. Как-то он признался Симону, что, приехав к своим родителям на их ферму где-то в Верхней Гаронне, он уже через полчаса не знал, о чем с ними говорить. «Собственно, отец мой теперь и читать-то не умеет. Разучился. Так что, понимаешь… Нелегко!»

Мы сами знаем, что это нелегко. В Сен-Реми левые еженедельно устраивают собрания, которые именуются «заседаниями совета курсов». Название шутливое, но дискуссии серьезные. В среду в четыре часа «совет» подводит итоги. Все рассаживаются в просторной классной комнате, где тридцать лет назад бородатые юноши в пенсне — наши «предки» — составляли адрес Золя. Передают друг другу газеты, уписывают хлеб с паштетом, полученным из провинции, а Казо тем временем всходит на кафедру преподавателя Лебра и открывает дискуссию. Казо ловкач. Он умеет в нужной для данной аудитории пропорции подать цитаты из газет коммунистических, социалистических и даже радикальных. Он не упустит из виду ни влияния церкви, ни требований студентов. Он взвешивает свои слова. Уж он-то никогда не допустит такой ошибки, какую совершил в прошлом году один из его предшественников во время дебатов, последовавших за событиями тридцать четвертого года. Было это десятого февраля; накануне полиция стреляла в рабочую демонстрацию на площади Республики, демонстрацию против фашизма. Были убитые. Ни Симон Борд, ни его товарищи не принимали участия в этой демонстрации, и в глубине души они корили себя за то, что упустили единственный случай подвергнуться риску, который в глазах каждого придал бы его убеждениям непререкаемую ценность. Если говорить откровенно, ими вдруг овладело чувство удивления и страха, как то случается с очень молодыми людьми, когда они обнаруживают, что верность идее, бывшей до того дня лишь предметом споров, ну, в крайнем случае поводом для стычек, может потребовать себе в жертву человеческие жизни. Фотографии убитых были помещены в газетах. Юноши не могли оторвать от них глаз. И им чудилось: мертвые осуждают их. Тогда-то Симон и спросил: «А Стоило ли это того, чтобы…» На что председательствовавший ответил, что приходится «дозировать лозунги».

«Черт возьми! — крикнул Симон. — Если вы посылаете людей на смерть, чтобы «дозировать лозунги», сволочи вы!»

Эти два слова — «дозировать лозунги» — нанесли ему рану, которая, как ему казалось, никогда не заживет. Полгода он сидел по средам на собраниях, не открывая рта. И только с началом занятий в октябре, когда Казо взял дела в свои руки, Симон нарушил упорное молчание. Казо сказал ему:

«Ответ тебе, конечно, дали глупый. — Потом после минутного колебания добавил: — Но, между нами, это действительно так… Ведь это война, понимаешь? Разве на войне не стараются обнаружить слабые стороны противника? Иной раз это дорого обходится… Но скажи, как иначе поступить?»

Это объяснение удовлетворило Симона лишь наполовину. «Должно быть, Казо прав, — думал он. — Во время всех революций — не говоря уже о войнах — известному количеству людей суждено погибнуть бесцельно. Или, во всяком случае, та польза, которую принесла их гибель, скажется лишь много времени спустя. Возможно, придет день, когда убитые в феврале тридцать четвертого года будут считаться первыми героями длительной кровавой борьбы против фашизма во Франции, и как знать, может быть, и во всей Европе… Но так или иначе, это «дозировать»… Как можно говорить о человеческой смерти теми же словами, что и о научном эксперименте? Нет!»

Симон нередко размышлял: уж не из-за этой ли коротенькой фразы он до сих пор не вступил в партию? И упрекал себя за то, что не вступает. Надо следовать до конца своим убеждениям. Слишком удобно воздерживаться от решения… «Надо выбирать. Ты обязан выбрать… Ну а… «дозировать лозунги»? Нет!»

Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

О чем ты думаешь, почему, дорогой, ты молчишь? Ой, посмотри!.. Впереди нас… ведь это Андре Жид! Вот здорово…

— Почему здорово? Нет ничего удивительного, что он сегодня здесь…

— И все же, — говорит Камилла, — и все же…

Симон берет руку Камиллы и не выпускает плененные пальцы. Он любит в ней все, но больше всего любит ее руки — он сразу их полюбил. Все началось с ее рук — так по крайней мере он сам считал. Руки Камиллы решили все не потому только, что они действительно были красивые, округлые и тонкие, совсем как на картинах мастеров итальянского Возрождения, где такие вот руки лежат на бархате платья или перебирают струны арфы, а потому, что Камилла была его первой любовью. Иными словами, не просто девушкой, которую он любил, а самой любовью. Ни один ее жест, ни одна улыбка, ни одна интонация не могли принадлежать никому другому, кроме нее, и были несравнимы с жестами любой другой женщины, с другой улыбкой, с интонациями другого голоса. Она была первая и единственная, и ничто на свете не будет никогда даже отдаленно походить на то мгновение ночи четырнадцатого июля, когда он впервые обнял ее, коснулся губами ее пухлых губ, вдохнул еще незнакомый ему запах, смешанный с ароматом роз и травы, подымавшимся над лужайкой муниципального парка в Сен-Реми при неверном свете последних вспышек дешевенького фейерверка, под иронические возгласы: «Вот это красота, вот где шик-то!» Музыка, доносившаяся с танцевальной площадки, куда она отказалась пойти из-за него — он признался, что не умеет танцевать, — стала для него чем-то незабываемым. Всякий раз, когда он глядит на Камиллу и особенно когда она неожиданно напоминает ему о себе (как вот только что, прервав ход его мыслей не о ней, а о совсем другом), ее голос, улыбка ее затуманенных глаз, поворот ее головы — все это точно такое же, как четырнадцатого июля тридцать четвертого года. Она по-прежнему такая же, какой была в тот вечер, и лица всех его участников — танцевавших тогда незнакомых парочек — врезались в память Симона, будто обведенные одной линией, рельефной, как свинцовый ободок, что выделяет в витражах фигуры из общего фона, давая каждой ее долю немеркнущего света. Ему нравится кожа Камиллы, матовая, гладкая. Чуточку бледная. Но лицо это живет — нежная улыбка сменяется нескончаемой чередой милых гримасок, вечно для Симона новых: слегка полуоткрытый для поцелуя рот, капелька слюны в уголке губ, запах красного дерева, исходящий от ее темных, гладко причесанных волос.

Он вдохнул этот запах, когда она нагнулась к нему и сказала: «Ведь это Андре Жид». И так как он по-прежнему машинально следил взглядом за Казо, который все еще пожимал протянутые ему руки, запах красного дерева напомнил ему стихи Бодлера: «Так мускус, и бензой, и нард, и фимиам…»

Они часто, шутки ради, просят Казо продекламировать их, и он произносит: «Так ммусскус, и беннзой, и наррд, и фиммиам…» — превращая эту колдовскую строчку в комически пышный французско-александрийский стих.

— От тебя бензоем пахнет.

— Бензоем? Почему бензоем?

Ни он, ни она понятия не имеют, как на самом деле пахнет бензой.

— Не знаю. Я тебя люблю. Я… ну и вот… — добавил он со вздохом.

Сердце его сжалось. Запах бензоя внезапно сменился совсем иным запахом — запахом хлора, которым несло от жестких, сыроватых простынь в той гостинице, где они встретились в прошлый раз. Перед его глазами проплыли выцветшие обои с жалкими цветочками, беспощадный свет единственной лампочки. Ох! Надо действительно любить друг друга, чтобы вынести такое! Вынести голос, который кричит неповоротливому слуге из-за гостиничной конторки: «Альбер, проведи в девятнадцатый!» А затем расстаться с ней и возвращаться домой одному, когда на ладонях еще держится аромат ее духов и единственное, что остается, — это платочек, хранящий запах губной помады, который назавтра уже выдохнется — знак того, что время проходит, что в один прекрасный день платок ее станет просто лоскутком, поблекшим, как воспоминание, и кто-нибудь скажет: «Откуда эта грязная тряпка?!» С той ночи четырнадцатого июля в муниципальном парке Сен-Реми они десятки воскресений бродили без цели по улицам, заходили в бистро выпить кружку тепловатого пива, а затем пришла осень и загнала их на террасы кафе, где можно погреться возле жаровни. Если бы в их распоряжении были хоть воскресные утра, позлащенные надеждой, просто мыслью, что, выйдя в полдень за покупками, можно встретить приятелей и выпить стаканчик… Но Симон освобождался только после полудня: семейные завтраки были нерушимой традицией. А для Камиллы послеобеденные часы воскресенья уже омрачала тень близкого понедельника, и каждый понедельник вновь убеждал обоих, что счастье скоротечно и что так — от воскресенья к воскресенью, от недели к неделе, от лета к лету, от года к году — уходит жизнь… И эти разлуки, эти прощанья раз от разу становятся все более мучительными, эти непрерывно накапливающиеся воспоминания расширяют брешь, в которую входит и примешивается к любви сама смерть.

К этим будничным горестям надо добавить еще и то обстоятельство, что Камилла работает в конторе. Значит, ей ведома грусть воскресных вечеров, как и всем, кому приходится в понедельник вставать рано утром и вновь шагать по длинному подземелью недели к брезжущему вдали свету — субботе. Время ей отмерено скупо. Она считает часы. Не смеет заснуть, когда разжимаются объятия. Если они встречаются где-нибудь в отеле у вокзала Монпарнас или у Лионского, она, чтобы не заснуть, прислушивается к грохоту поездов. Вот это скорый из Бреста, а этот поезд идет к Лазурному берегу и увозит множество счастливцев, у которых впереди целая неделя, если не целая жизнь… Она говорит: «Господи, который час? Пора уходить».

Оба знают, что так долго продолжаться не может. Знают они и то, что пришли сюда в кино сегодня вечером не только за тем, чтобы посмотреть «Броненосец «Потемкин», но и потому, что уже не могут больше видеть улыбки коридорного.

Он сказал:

— Я тебя люблю.

Она говорит:

— Что ты сказал?

Он говорит:

— Ничего! — и сильнее сжимает в ладонях ее плененную руку.

Он начинает говорить об Андре Жиде. Говорит, что нет ничего удивительного в том, что писатель сегодня здесь. Ведь он всегда обличал несправедливость, дух собственничества! И не вообще, а по вполне конкретным поводам. Например, колониализм в своем «Путешествии в Конго».

Она сказала:

— Я тебя не слышу.

Он извинился:

— Я тебе надоел?

— Да нет, но ты слишком тихо говоришь!

Он поворачивается и касается губами виска Камиллы. Он глядит на нее в упор, добиваясь ответного взгляда; она улыбается, и перед ним предстает лесная дорога, он видит отчетливо и ярко, как наяву, высокие деревья — лиственницы, черные и синие ели. В улыбке Камиллы он уже не раз видел эту дорогу, но впервые она освещена вся целиком. Тогда дорога терялась в затуманенном взгляде, во вдруг промелькнувшей улыбке, которая то освещает ее лицо, то гаснет, как бы говоря, что все еще под вопросом, все неверно… Но сегодня все по-иному: дорога идет до конца жизни… «Что это значит? Просто я с ума сошел. Не знаю сам, что говорю!» Жилка на горячем виске пульсирует у самых его губ. Губы скользят ниже, к маленькому свежему ушку, полуприкрытому гладкими прядями волос, и шепчут:

— Я люблю тебя.

Камилла закрывает глаза. Она твердит про себя, что закрыла глаза, желая уберечь свое счастье. Это тайна ее жизни. Каждая жизнь должна иметь свою тайну. Тайна ее жизни в том, что любовь к Симону никогда не кончится. Так она и состарится с этой любовью. Она верит в это. Симон тоже верит. Все, что сказано поэтами о любви, — правда. Правда и любовь неотделимы друг от друга.

ВОЛОСЫ ПОЛЕТТЫ

Поль Гранж шутливо прижимается своей костистой щекой к виску девушки, которая зовется Полеттой. Если бы им было куда пойти, они тоже не сидели бы здесь сегодня. Но сейчас зима, а практически они могут любить друг друга только в теплое время года. Поль Гранж (или Гранж Поль, как пишется в документах и как сам он называет себя, когда его представляют незнакомым), Поль Гранж отнюдь не испытывает такого отвращения к привокзальным гостиницам, как Симон и Камилла. Подумаешь, что тут такого? Не в том дело. А дело в том, что у них нет денег. Или, вернее, у них не остается денег после того, как они израсходуют положенную сумму на то, чтобы провести вечерок повеселее, другими словами́: выпьют, скажем, аперитив или сходят в кино или на гулянье и помечтают, глядя на лотерейное колесо, из которого выскакивают пачки сахара. Вот почему лето (правда, у них было всего только одно общее лето) для них подлинная пора счастья. Самые прекрасные мгновения их любви — это субботние вечера в июле и августе, когда, потолкавшись на случайных танцульках, они идут теплой ночью, нежно обнявшись, как поется в песенках, по лунной дорожке к Верьерскому лесу. Тогда волосы Полетты не пахли, как зимой, химикалиями, с которыми она возится в течение всей недели, или духами «Грезы вальса», купленными в лавочке (перед тем как выйти из дому, она непременно подушит виски); тогда ее волосы пахли сухой или свежей травой, опавшими или зелеными листьями, мхом, где ползают жучки, — всеми запахами, напоминающими Полю две недели, проведенные в летнем лагере, в самой настоящей деревне, — последние каникулы в год окончания училища пред началом жизни без каникул. Потому-то так быстро и прошли весна и лето и будущее настолько перемешалось с настоящим, что не стоит об этом и думать. Но в субботние и воскресные дни дождливой осенней поры, но зимой, когда приходится встречаться в метро, а целоваться в подворотнях, они начали мечтать о собственной квартире, о кушетке, о кухне со всеми удобствами. Особенно Полетта, потому что Поль не строил себе особых иллюзий насчет возможности приобрести квартиру. Ему хотелось растолковать это Полетте, но хотелось также дать ей и помечтать. Надо бы, но…

— Но, — говорил он, — ты сама понимаешь: не стоит воображать бог знает что. При нынешнем положении…

И Полетта спрашивала, что это за «положение», которое играет в их жизни такую огромную роль. Поль говорил ей лишь половину правды. Говорил ей лишь то, что можно прочесть в газетах, и то, что понимали все без исключения, кроме самых безнадежных тупиц: «положение» означает, что дело неизбежно идет к войне, поэтому… Поэтому от таких разговоров у Полетты начинались кошмары. Ее отца убили в восемнадцатом году. «В самом конце! Подумай только! Вот не повезло… Я его не знала. Говорят, я на него похожа!» Мать ее вторично вышла замуж. Она подарила Полетте фотографию, наклеенную на толстый картон. На карточке был изображен молодой человек в солдатской форме, без кепи, с мечтательным взором. «Это он снялся, когда в последний раз приезжал в отпуск. Ох, вот уж не скажешь, что ему повезло в жизни…» Полетта смотрела на карточку, для нее война была прежде всего вот этим юным новобранцем. Загадкой, которая принесла смерть молодому человеку, ее отцу.

«Да разве возможно, чтобы война снова началась?»

«Конечно, — отвечал Поль. — При капитализме это неизбежно».

Слова эти он произносил невозмутимо спокойным тоном.

Иногда он добавлял: «Не унывай, Пули! Жизнь — она длинная!»

Она не понимала, почему он говорит, что жизнь длинная, именно когда речь заходит о войне. Жизнь ее отца — какая же она была длинная? Поль не объяснял. А мог бы объяснить. Говоря, что жизнь длинная, он подразумевал, что может произойти множество вещей, не имеющих никакого отношения к их планам о мирном счастье. Никакого отношения к их квартирке. Он хотел сказать, например, что произойдет революция. Революция войдет в жизнь Поля, и поэтому не к чему расшибаться в лепешку из-за всяких нестоящих пустяков. А когда? Может быть, через несколько лет. Революционный кризис близится. Будет ли революция через десять или через пять лет — неважно. В сущности, именно это и подразумевал Поль Гранж, когда говорил, что жизнь — она длинная: он не отделял сроков своей жизни от сроков Истории. Он любил ощущать свою жизнь как часть Истории и любил поэтому современную историю, ту, что делается и происходит на наших глазах, ту, что живет.

Понравился бы ему фильм из времен Парижской коммуны так, как понравился «Броненосец «Потемкин», который он уже видел? Он не уверен в этом. Ведь Парижская коммуна, что бы там ни говорили, не имела продолжения, по крайней мере у нас, тогда как восстание русских матросов на «Потемкине», происшедшее тридцать лет назад в тысячах километров от Франции, продолжает будоражить весь мир. Незабываемые образы этого фильма имеют прямое отношение к нему, Полю Гранжу, — ведь именно так все и произойдет. Он сам станет действующим лицом великих событий, которые непременно будут похожи на те, давнишние. Герои этого фильма, участники и участницы русской революции пятого года, не выдуманы Эйзенштейном. Многие из них еще живы. Большинство из них, без сомнения, принимало участие в Октябрьской революции семнадцатого года, а ведь только благодаря Октябрьской революции могла быть создана коммунистическая партия во Франции, да и в других странах тоже. Все взаимосвязано. Как в эстафете. Начавшись восстанием русских матросов, водрузивших на борту «Потемкина» красное знамя, революция докатилась до Поля Гранжа, который носит в петлице такое же знамя с тремя буквами «КИМ», выгравированными на эмали. Этот фильм вселяет веру. Первая русская революция и восстание матросов на «Потемкине» были подавлены, но вторая революция восторжествовала. Первая тоже сделала свое дело. Приливы и отливы — это закономерно. Чем скорее пойдет дело, тем, конечно, лучше, но в сущности не так уж важен срок. Уверенность в том, что революция победит, настолько сильна, она окружена таким ярким сиянием, что Полю Гранжу уже видится шествие огромных толп, огромная демонстрация, над которой поднимается гул голосов и реют тысячи красных знамен. Если бы Поля спросили: «Так вот, значит, как это, по-твоему, произойдет?» — он бы ответил: «Нет», чтобы не сойти за фразера или мечтателя. А между тем именно так он себе это и представлял. Иначе почему же у него всякий раз подступают к горлу слезы, когда к концу митинга все подымаются и запевают «Интернационал»? И почему ему чудится, что песнь эта, даже умолкнув, продолжает звучать, доносясь откуда-то издалека, пролетая над неоглядными просторами, над гигантскими городами, ощетинившимися вышками заводских труб?

Все это встает неясной громадой, могучей, как сама жизнь. И почему он, противник громких фраз, такой сдержанный в разговорах, приходит в трепет, когда слышит слова: «Вставай, проклятьем заклейменный», хотя сам, вероятно, подшучивал бы над ними, не будь они строкой «Интернационала»? Почему? Как все это объяснить? Поль никогда не пытался ответить прямо на этот вопрос, но твердо знает: с тех пор как он осознал и понял все это, он уже не один. Он не шагает в одиночку меж серых стен к какому-то обрыву, к черной яме, он движется вперед по широкой дороге вместе с толпой, которая, как и он, тоже хочет изменить лицо мира. Что и сказано в «Интернационале»: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…»

Он вдыхает запах «Грез вальса», смешанный с запахом химикалий, который никак не вытравишь из волос Полетты, разве что ей пришлось бы ходить два раза в месяц к парикмахеру… Только вот… Он приближает губы к уху подружки и шепчет, желая ее рассмешить: «Цып-цып-цып!», словно швыряет воробьям хлебные крошки. Она хохочет и отодвигается.

— А фильм хороший? — спрашивает она.

— Фильм, как тебе известно, довольно старый. Словом, поначалу он тебе покажется, пожалуй, странным. Вначале все немножко суматошно, понимаешь? Но вообще это потрясающе!

— Действие происходит во время войны?

— Нет, до войны. До революции в России. Во время первой революции.

— Ах, так!

Поль спрашивает себя, знает ли Полетта, что в России было две революции? В политическом отношении она молодец, но большими познаниями не отличается.

— Я имею в виду не Октябрьскую революцию. А революцию предыдущую, пятого года. В тот раз их разбили, но та революция подготовила эту… В фильме показаны события, которые действительно имели место. Это восстание матросов на броненосце «Потемкин». Их кормили гнилым мясом. Они взяли и побросали офицеров в воду. Сразу видно, что это правда. В мясе будут настоящие черви, вот увидишь…

Полетта делает брезгливую гримаску.

— Не знаю, понравится ли мне такой фильм. Странная все-таки мысль — показывать червей.

— Но раз это правда! — возражает Поль. — Правдой-то он и берет.

Полю досадно. Иногда Полетта все-таки рассуждает, как дурочка.

РЕКВИЗИТ

Андре Жид сложил газету и не без интереса, доброжелательным взглядом окинул зал. Приятно было убедиться, что он без труда освоился с обстановкой, сидит в толпе, которая явно не обращает на него внимания, хотя вначале это его и раздражало. Но он подавил неприятное чувство и постарался превратить поражение в победу, наслаждаясь своим умением играть роль человека «как все». Ему вспомнились слова Лебра, который упрекнул его в том, что он ищет различий, а не старается обнаружить то, что свойственно всем людям вообще. Но позвольте, каких различий ищет он здесь, нынче вечером? Разве не стремится он — и стремится уже давно — к братству? Он обернулся и сразу повеселел: сзади сидели юноша и девушка, очевидно студенты, и, как ему показалось, смотрели на него с любопытством и восхищением. Как раз в эту минуту Камилла сказала Симону: «Ведь это Андре Жид!» В зале говорили о реализме фильма, громко топали ногами, торопя киномеханика. Говорили об экспрессионизме. Называли фильм просто «Потемкин», как Девятую симфонию Бетховена называют просто «Девятая». Восхищались мастерством, с каким Эйзенштейн сумел найти и выпятить наиболее выразительные детали, к примеру, этих самых червей в мясе, которые послужили поводом для восстания моряков, а Полетте показались мало уместными на экране. Но восхищение большинства зрителей вызывало политическое звучание картины. Почти у всех, включая и тех, кто еще не видел фильма, но представлял его себе по ореолу, какой обычно окружает великие произведения искусства, разговоры о «Потемкине» давали толчок мечте, заставляли сильнее биться сердце. Казо, несомненно, усмотрел бы в этом проявление «революционной романтики», тогда как в действительности в этом был один из скрытых источников их веры. События, разыгравшиеся на «Потемкине», были как бы прологом к их собственной жизни. Именно в эти дни девятьсот пятого года начался XX век. Занавес поднялся в России, и начался первый акт величайшей драмы, которой предстояло заполнить собою все наше столетие, подобно тому как Французская революция заполнила предыдущее. Второй акт разыгрался тоже в России, в семнадцатом году. А в последующих актах на сцену выйдут сотни миллионов людей на неоглядных просторах Азии, Африки и Америки и, как предсказал еще в начале века Ленин, народные массы России, Китая и Индии решительно перетянут чашу весов на сторону революции.

Зрители знали это ленинское предсказание; источник уверенности, неоспоримую истину века, в котором они жили. Они охотно цитировали эти слова Ленина как пророчество, уже претворявшееся в жизнь, но подобно тому, как любовь узнается по каким-то совсем второстепенным симптомам, по тем чертам, которыми наделяют любимую, а их, как потом выясняется, у нее и в помине нет, что отнюдь не мешает любви, рожденной такой иллюзией, жить и даже стать настоящей любовью, — так и убеждения большинства этих молодых людей, пришедших смотреть «Потемкина», переменились не столько под влиянием ленинского научного анализа, сколько в результате чтения одного романа, имевшего в то время шумный успех. В основу романа Андре Мальро «Условия человеческого существования» был положен один из наиболее кровавых и наиболее сложных эпизодов революционной истории Китая: Кантонское восстание 1927 года и подавление его правительственными войсками Чан Кай-ши. Хотя коммунистическая критика высказывалась весьма сдержанно по поводу некоторых политических положений романа, достоверность образов, вообще-то говоря, не ставилась под сомнение. В глазах Симона главной заслугой Мальро было то, что он сумел придать революционной деятельности наших дней, фигуре профессионального революционера величие героя античной трагедии. Правда, нелегко было отделить в его книге экзотику от явлений, имеющих общечеловеческий непреходящий смысл. Кое-кто из критиков утверждал, что книга эта просто неплохо сколоченный приключенческий роман, не имеющий особого значения и, уж во всяком случае, значения революционного. Их близорукость раздражала Симона. В отношении Мальро он задавал себе лишь один-единственный вопрос — не тот, что в отношении Андре Жида: его не интересовало, будут ли читать Мальро через двадцать лет, а вот способен ли Мальро описать когда-нибудь драму, которая произойдет, скажем, в департаменте Луар-э-Шер!.. Когда читаешь Мальро, кажется, что герой-революционер может полноценно проявить себя лишь в особо насыщенной атмосфере, на фоне декораций, которыми не располагает и никогда располагать не будет французская действительность. Можно ли вообразить себе где-нибудь на улицах Тулузы или Парижа эти пулеметы, это напряженное ожидание с гранатой в руке? Рядом с бистро, которое называлось бы «У Жежена» или «Неуловимый пескарь»? Совершенно ясно, что эти встречи заговорщиков могли происходить только в лабиринте тесных, кишащих людьми улочек какого-нибудь азиатского города. Во всяком случае — «где-то там». Противомоскитные сетки, фены, опиум, бронепоезда, шарики цианистого калия — все это было реквизитом в игре со смертью, игре, немыслимой на берегах Сены. «Но, — говорил Симон, — будем справедливы, пренебрежем экзотикой. Суть не в ней. Суть книги в ее накале и в манере автора ежеминутно видеть свою жизнь со стороны. Жить так, как будто твоя жизнь уже биография…» Эти рубленые, бьющие на эффект афоризмы, эти фразы, настолько вымученные, что трудно сказать, встанут ли они на ноги (многие так и не становились), усилия мысли, прокладывающей себе путь даже ценою бессвязицы, — все это делало речи Мальро похожими на дымящиеся после боя развалины. Некоторые фразы из «Условий человеческого существования» стали для юношей образчиком того, что могут и должны говорить люди в драматические минуты своей жизни. Минуты «многозначительные», которые, разумеется, одни только и идут в счет. Они находили эту велеречивость «восхитительной»: «Ни один человек не живет ради отрицания жизни…», «Достоинство завоевывается…», «Гипнотические чары смерти…», «Великий индивидуализм может взрасти лишь на навозе лицемерия…», «Человеку требуется пятьдесят лет, чтобы стать человеком, а затем он умирает…» или что-то в этом роде… Умирает.

Казо не трогали все эти изыски. Он пытался бороться против увлечения Симона и большинства его товарищей, противопоставляя Андре Мальро другому писателю — Жюлю Валлесу, пятидесятилетнюю годовщину со дня смерти которого как раз отмечали коммунистические газеты и журналы.

«Не смешите меня с вашим Мальро, — говорил он. — Я не отрицаю литературных достоинств его книжонки, заметьте, не отрицаю, но признайтесь, все-таки странно учиться по этой книжонке, посвященной Кантонскому восстанию, когда у нас самих есть литературное свидетельство событий Парижской коммуны, оставленное ее участником».

Симон не мог не согласиться с этим доводом. Ну и что же! Времена валлесовского богемного сентиментализма прошли. Кроме того, Мальро удалось внушить своим читателям идею, будто в революционном действии люди, и притом наиболее энергичные и наиболее сознательные, ищут решения не только социальной проблемы, но и своих индивидуальных проблем: уйти от гипноза смерти, утвердить себя как личность путем осознания общности людей, братства сильных духом и т. д. и т. п.

Личность автора «Условий человеческого существования» весьма подходила для той роли, в какой вы хотели его видеть. Симона завораживали не только причудливые фразы оратора, но и его изможденное лицо, отсутствующий взгляд, нервные тики. Вы только вообразите! Наконец-то и у нас появилось дитя века! Мальро ввел в литературу новый революционный образ некоего нервического персонажа, сочетание будничного и возвышенного. После него невыносимо стало читать в книгах фразы вроде: «Он запер дверь». Если только…

Если только этот обыкновенный жест не обретал силой обстоятельств рокового значения. Например, вы запираете дверь, а за ней остается человек, которого вы никогда больше не увидите, причем в глубине души вы сознаете, что тем самым отказались от какой-то важнейшей, еще живой, но уже обреченной части себя; примерно как если бы в шахте произошел несчастный случай и пришлось бы завалить вход, хотя, быть может, под обвалом еще бьются сердца, еще дышат люди, но помочь им уже невозможно…

Что касается Андре Жида… Это совсем другой случай, хотя с некоторых пор он появляется на тех же трибунах, что и Мальро. Но не в том суть. Симон и его товарищи вовсе не стремятся углублять этот анализ, предчувствуя, что результаты его могут принести разочарование. Они достаточно хорошо знают политическую историю и литературу XVIII и XIX веков и вполне закономерно опасаются, как бы история их времени, если копнуть хорошенько, не показала, какую непропорционально огромную и чудовищную роль играют всякие мелочные, а подчас просто гнусные дрязги, и тут уж ничего не остается от идеальных фигур великих писателей. А ведь молодежи необходимо верить в их идеальность. В то, что такие писатели существуют.

«И потом, никто ведь не знает, что сейчас происходит. В нашей обители, на курсах в Сен-Реми, мы лучше знаем закулисную жизнь парижского общества тысяча семьсот тридцать пятого или тысяча восемьсот тридцать пятого года, чем нынешнего тысяча девятьсот тридцать пятого. О тысяча семьсот тридцать пятом или тысяча восемьсот тридцать пятом все уже написано. А вот о тысяча девятьсот тридцать пятом — ничего. Психология Виктора Гюго — пэра Франции — изучена лучше, чем психология Мальро. В конце концов, биографии живых писателей еще не завершены. Надо брать их сегодня такими, каковы они сегодня… Умри Виктор Гюго в двадцатипятилетием возрасте, он остался бы для потомков поэтом-монархистом».

„ПОТЕМКИН“

Камилла тихонько высвободила руку, зажатую ладонями Симона. Ласково переплела пальцы с его пальцами, а он коснулся губами ее шеи. Она смотрит прямо перед собой, куда-то сквозь белый экран. Симон заметил, что она улыбнулась. «Она любит жизнь. Может быть, она все-таки счастлива?» Он старался прочесть ее мысли. Но Камилла постоянно куда-то ускользала, далеко-далеко…

— Знаешь, что я только что видел? — спросил он.

— Андре Жида?

— Да плевать мне на него. Нет, я видел нашу с тобой жизнь.

— Видел нашу жизнь?

— Да, нашу жизнь. Это как аллея между высоких деревьев. Я видел ее в красках, выпукло, точно наяву. И она уходит в бесконечность.

— Ты уверен, что в бесконечность?

— Да… в бесконечность. Ну… во всяком случае я говорю это применительно к себе.

— А! — сказала она. — Конечно.

Чей-то громкий голос потребовал тишины. Другой голос, принадлежавший рыжеволосому парню, который вышел на авансцену перед экраном, пояснил, что нет необходимости представлять фильм зрителям, поскольку большинство уже смотрело его и вообще картина по праву широко известна. Симону видны были только его рыжие волосы.

— Однако, — продолжал голос, — мне хотелось бы напомнить вам о тех событиях, которые Эйзенштейн положил в основу своей картины «Броненосец «Потемкин». Это прежде всего хроника действительных событий, воссозданных режиссером. Драма, главный герой которой не тот или иной персонаж, а масса. Русский народ…»

Подобно тому как свет, проходя через линзу, дробится на бесчисленное множество лучей, так и вполне конкретные объяснения рыжеволосого докладчика преображались в сознании слушателей, рождая у каждого свой, неповторимый отклик: тут действовали не только слова, которые, конечно, звучали для всех одинаково, но не имевшие прямого отношения к этим словам воспоминания, чаяния, картины жизни, составлявшие особое достояние каждого, а слова служили лишь толчком, вызывавшим к жизни всю эту работу мысли. Можно было, пожалуй, представить себе только то, что думает такой человек, как Андре Жид, поскольку он общественный деятель, писатель, передающий другим свои мысли, по крайней мере те из них, что способны, по его мнению, создать определенную версию его собственной жизни, которую он счел возможным обнародовать и на основе которой будет создана впоследствии его биография.

В конце июня пятого года, когда на «Потемкине» вспыхнул мятеж и началось восстание в Одессе, Андре Жид жил в своем фамильном поместье Кювервиль в Нормандии. Там он работал над книгой, которая будет называться «Узкие врата», но называлась пока «Узкая дорога». Забившись в жаркую оранжерею, чтобы не видеть нагонявшего на него уныние нормандского дождливого лета, он каждый день с трудом писал несколько строк и зачитывался Гете. А пока он сознательно лепил свой образ на потребу ограниченного круга утонченных современников, уже знакомых с его творчеством, а бессознательно — на потребу широкой публики, которую он завоюет совсем иными путями четверть века спустя, русский броненосец «Князь Потемкин Таврический», мощностью в 12680 лошадиных сил, недавно сошедший со стапелей, иными словами ровесник века, вышел из Севастополя в Одессу, имея на борту шестьсот тридцать восемь человек экипажа.

Известия из России, русско-японская война уже в течение нескольких месяцев приковывали внимание небольшой группки писателей, к которым в ту пору примыкал Андре Жид и которые опасались, что военное поражение России может усилить то, что тогда именовалось «желтой опасностью». Но, откровенно говоря, их представление о России, по крайней мере представление большинства из них, не способствовало правильному пониманию событий. Их Россия — Россия Толстого и Достоевского — представала в их глазах то в образе простодушного жалостливого мужика, то в образе мятущегося юноши, а чаще всего в образе молодой женщины, бледной, веселой, безрассудной, отгораживающейся от всех житейских шквалов хрупким зонтиком с кружевной бахромкой. А Черное море… Для многих оно было таким, каким пятьдесят лет назад увидел его граф Толстой, прибывший в Крым для участия в военной кампании, — увидел в тот час, когда за горой Сапун зажигается заря и розовеет небо, а море — синее и холодное, незабываемое зимнее море «Севастопольских рассказов». Для других Черное море было лишь отдаленным придатком Средиземного, с которым оно сообщалось, как не ведомая никому лагуна, как водослив, куда не заглядывают туристы, сообщается с залитым солнцем озером, усеянным празднично разукрашенными лодками… Та Россия, которую они знали, обитала в Париже или в Ницце. Это был господин М. П. — петербургский банкир, это был граф Л., «очаровательнейший» человек, это была графиня Н., скончавшаяся в прошлом году в Ментоне. И позади этих вполне реальных персонажей — лубочный силуэт русского матроса, этакого курносого парня с ленточками на бескозырке, совсем такого, какие появились на французской земле во время визита императорской эскадры в Тулон, каким рукоплескала вся Франция, за исключением социалистов, поскольку социалисты уже давно предсказывали падение русского самодержавия и установление в России республики, с которой можно и нужно будет заключить прочный союз. Но и французские социалисты, за исключением, пожалуй, тех, кто поддерживал отношения с русскими социал-демократами, не могли знать, какие настроения господствовали в начале лета тысяча девятьсот пятого года на кораблях императорского флота.

Они считали, что русские матросы, как и большинство русского народа, конечно, враждебны самодержавию, но не могли даже вообразить, что революционная агитация на некоторых кораблях в царском флоте достигла такого размаха и что бунт, поднятый из-за гнилого мяса, которым хотели накормить матросов «Потемкина», может превратиться в настоящее восстание и впервые со времен Парижской коммуны красный флаг взовьется не просто над головами демонстрантов как символ гневной вспышки, а как флаг вооруженной силы, флаг государственный. Понадобятся две революции и война, чтобы трагедия «Потемкина» приняла свои настоящие масштабы и чтобы мятеж русских матросов, воссозданный двадцать лет спустя волшебством киноискусства, вновь осветил своим заревом землю и заставил биться тысячи тысяч сердец.

В те же далекие дни пятого года, вопреки аршинным заголовкам и пространным корреспонденциям в новой газете Жореса «Юманите», даже такой человек, как отец Симона, который держался скорее левых взглядов, не придал событиям в России особого значения. Ему было двадцать лет, и он только что приехал в Париж, получив по конкурсу место в почтовом ведомстве и с радостью сменив свой гасконский берет на соломенное канотье, которое он надевал летом на воскресные прогулки по Марне. На пожелтевшей фотографии, которую Симон видел сотни раз, отец был запечатлен на террасе ресторанчика, помещавшегося неподалеку от вокзала Монпарнас, где он работал на разборке корреспонденции. Рядом с ним стоит гарсон, с непостижимой ловкостью держащий одной рукой огромную стопку блюдечек. Снимок сделан в жаркий день, посетители пили пиво. «Было это в тысяча девятьсот пятом году. Я только что перебрался в Париж. Как сейчас помню, в том году бастовали служащие нашего почтового отделения, протестуя против грязи. Нас тогда крысы одолели. А вот этот гарсон, видишь, со стопкой блюдечек, он впоследствии стал летчиком, ассом, и погиб на войне. Я потом заходил в ресторан в семнадцатом году, когда приезжал в отпуск с фронта. Тебе тогда было два года. Мне сказали, что он погиб». — «Ну а революция пятого года, какое впечатление произвела она на вас всех?» — спросил Симон. «Видишь ли, я был слишком молод… А Россия — это так далеко…»

Словом, отец Симона «заметил» революцию тысяча девятьсот пятого года только много позже, в семнадцатом году, когда его потрясло известие об Октябрьской революции и когда Россия перестала быть далекой землей: события, происходившие там, затрагивали всех, кто бы они ни были, как бы ни относились к Октябрьской революции.

А вот отец Поля Гранжа — тот очень хорошо помнил восстание на «Потемкине», о котором день за днем рассказывала «Юманите»: Жорес сам комментировал события в России. И Полю, когда он впервые увидел фильм Эйзенштейна, показалось, будто он не открывает для себя, а узнает события, о которых отец говорил так много и так часто, что со временем как бы сам превратился в очевидца восстания. Так иной престарелый обитатель Бельвиля, перебирая в уме уже смутные воспоминания о рассказах, которые он слышал в юности, способен, выдавая желаемое за действительное, в конце концов убедить себя, что он и впрямь дрался на баррикадах в дни Парижской коммуны.

Подобные иллюзии более чем простительны, особенно если вспомнить, что такие события, как восстание на «Потемкине», оставались долгое время для многих неясными, по-разному истолковывались и претерпели множество изменений, прежде чем стала известна вся правда.

— Современники, — говорил рыжий парень перед экраном, — не очень хорошо понимали, что происходит. Даже «Юманите», регулярно получавшая корреспонденции из самой Одессы, упрекала матросов «Потемкина» за то, что они капитулировали, не зная, что броненосец вынужден был зайти в один из румынских портов, так как у него иссякли запасы угля и воды.

Точно установить, что происходило в Одессе в тысяча девятьсот пятом году, стало практически возможно только через пятнадцать лет, когда после победы Октябрьской революции историки получили доступ к архивам императорского морского ведомства и к архивам царской полиции и смогли расспросить многочисленных свидетелей и участников события. Руководствуясь исторической правдой и правдой искусства, зная дальнейшее развитие событий, Эйзенштейн и его сотрудники гораздо лучше, чем современники восстания, могли уловить и показать весь пафос отдельных эпизодов борьбы. Фильм воссоздал бурный ритм восстания, ритм взрыва, пламя пожара… В нем показано то, — говорил рыжеволосый комментатор, — чего еще никогда не показывал кинематограф: «Взрывчатая смесь, именуемая политикой».

Эта взрывчатая смесь состояла из бесчисленного множества компонентов, среди которых были и тухлое мясо, предназначавшееся для матросов, и заносчивость той касты, к которой принадлежало большинство флотских офицеров, и положение Российской империи, ослабленной войной с Японией, и рост политического сознания русского народа, и успех социал-демократии, особенно ее организаций во флоте, поскольку революционные матросы в отличие от солдат вербовались, как правило, среди горожан и были связаны с революционно настроенными рабочими арсеналов и крупных портов… Симон пытается представить себе, что бы произошло, если бы из этой взрывчатой смеси выпал хоть один компонент… Если, скажем, день случайно не выдался бы таким жарким и в мясе не завелись бы черви? Если бы командир не оказался таким болваном?.. Значит, не было бы и «Потемкина»? Нет! Был бы другой «Потемкин», какой-нибудь другой день, и окончилось бы все это приблизительно так же… Но мне нравится мысль о «взрывчатой смеси», нравится, когда жизнь предстает перед нами непрерывной чредою вспышек, бурных разрывов, смелых решений, чуть ли не ежеминутно отбрасывающих прочь другие решения, которые, возможно, принесли бы удачу. Кто знает, может быть, в этом и состоит трагедия жизни? Ну что ж, встретим ее лицом к лицу. Рыжий правильно объяснил обстоятельства, при которых произошло восстание на «Потемкине». Мы уже не воспринимаем окружающий мир как хаос, каким он был до Маркса, до Ленина. Подумать только, что Бальзак шел ощупью, в потемках! Бальзак, как никто, умел описывать социальные явления, но объяснение их он сводил к разным мистическим пустячкам, к аналогиям, которые теперь вызывают усмешку не только у марксистов… Пусть этот рыжий ничем не примечателен, все равно он в тысячу раз выше тех лекторов, которые не слыхали даже имени Маркса, имени Ленина, а если и слышали, то никогда не упоминали. Они, видимо, и не подозревают, что лет через десять нельзя будет всерьез коснуться ни одной темы, не прибегая к марксизму, которому сегодня в курсе философии отводится меньше часов, чем перепалкам средневековых схоластов. Но подобные занятия составляют усладу для всяких замшелых дураков. Не по нутру им наша эпоха.

Симон положил руку на колено Камиллы. Потом тихонько скользнул ладонью по скрипучему шелку чулка. Чуть откинул подол юбки и коснулся теплой гладкой кожи. И замер. Рука его лежала спокойно, будто лапа нестрашного зверя.

— Ты с ума сошел! — говорит Камилла.

— Сошел.

В то же мгновение он подумал, что более точного ответа не мог бы дать. «Да, да, я сошел с ума, и у меня есть на то все основания». Рыжий под аплодисменты публики скрылся, свет погасили. Зажужжал киноаппарат. От музыкального сопровождения решили отказаться. И сразу же экраном, а потом и всем залом завладели первые кадры.

«Потемкин» отправляется в плавание. Борозды, которые он проложит в умах, в сердцах, в том, что проще всего было бы именовать душой, продержатся годы, а в иных случаях и всю жизнь. Вот он, огромный и грузный, на глади блестящих под солнцем вод, выплевывающий в белесое летнее небо густые клубы черного дыма. Вот море, до того настоящее, что чувствуешь на губах соленый вкус брызг. Вот она, эта тяжелая махина, несущая на своем борту не только экипаж «Потемкина», но и сотни миллионов, миллиарды людей. Два часа дня четырнадцатого июня пятого года по старому стилю, принятому тогда в России. Броненосец «Потемкин» два дня назад прибыл из Севастополя в Одессу для учебной стрельбы и теперь стоит в открытом море. Накануне из города на борт доставили мясо, и идущее от него зловоние вскоре привлекло внимание экипажа. Маленькими группками матросы подходят посмотреть на эту кишащую червями падаль, сваленную у бизань-мачты. Они отворачиваются, с трудом подавляя отвращение и бормоча проклятия. Ненависть подымается вместе с волной воспоминаний и горьких раздумий. Мало-помалу эта гниль, из которой собираются варить суп, приобретает циклопические масштабы. Она становится символом всего, что прогнило в царской России. Это смрад самодержавия, тлетворное дыхание императорского двора, трупный запах сословия, разлагающегося заживо под парадным мундиром, усеянным звездами и орденами.

Матросы решают не прикасаться к супу, сваренному из этого мяса. Когда весть об их коллективном отказе достигла Парижа, Жорес, по словам рыжего, сразу понял значение случившегося. Симона поразила одна фраза Жореса. Ему нравится ясность этой фразы, которую мог бы написать Ленин. «Это не просто бунт солдат, недовольных плохим качеством пищи, — писал Жорес. — Эти люди начали героическую борьбу против царского строя в целом».

Царский строй — он как это мясо, над которым сгибается судовой врач и заявляет, поправив дрожащей рукой пенсне: «Но мясо превосходное, надо только промыть его в морской воде!» и тем наносит матросам «Потемкина» неслыханное оскорбление: значит, их не только хотят накормить супом из тухлого мяса, но еще и требуют, чтобы они признали его превосходным. А надо всем этим, конечно, безоблачное небо. Но час восстания близится, скоро оно охватит весь Черноморский флот, флот Балтийский, рабочих в арсеналах, заводы, портовые города, Петербург, Москву, все села, крестьян в солдатских шинелях, которые откажутся стрелять в своих братьев. Восстание на «Потемкине» будет первой искрой.

Предупрежденное унтер-офицерами начальство убеждается, что матросы молча отказываются от супа и вместо обеда съедают кусок хлеба, запивая его водой. Экипажу дан приказ собраться на кормовой палубе. Вызван вооруженный конвой. Командир и его помощник пристально, нарочито долго вглядываются в лица матросов — так смотрят на ребенка, желая заставить его повиниться. Хотя в адмиралтействе экипаж «Потемкина» все еще считается одним из наиболее надежных на Черноморском флоте, командир отлично знает, что на корабле распространился крамольный дух, что по рукам давно ходят листовки. Но не выдумал ли это рыжий, решив предостеречь тех, кто слишком рассчитывает на «стихийное возмущение масс»? Старший помощник как раз думает об этих листовках, и одна фраза из полицейского рапорта сама собой приходит ему на ум. «На корабле явно началось разложение», — говорится в рапорте. «На корабле разложение», — говорит помощник. Командир и помощник стоят перед матросами, как свинцовые фигурки на фоне слепящего солнца. Фраза «на корабле разложение», всплывшая в памяти старшего помощника, приобретает грозный смысл — матросы, стоящие подальше от начальства и унтер-офицеров, кричат: «Вы же знаете, что здесь разлагается». В этот миг, как ныне рассказывает немой фильм, слышно лишь глухое пыхтение машин, удары волн, разбивающихся о стальной корпус броненосца, и жалобные крики чаек. «Ну?» — спрашивает старший помощник с улыбкой, которая означает: «Бросьте валять дурака, нам все известно!» Он намеренно делает эффектную паузу, которая должна показаться матросам бесконечно долгой, словно само быстротечное время превратилось в густую, удушающую жидкость. «Хорошо, — наконец произносит он, — очень хорошо».

Он вскидывает глаза на командира, тот почти незаметно кивает головой в знак согласия, потом нагибается к молодому офицеру, бледному как полотно, и что-то ему шепчет. Молодой офицер козыряет и делает налево кругом. Прочие офицеры и унтер-офицеры тоже козыряют, уходят, возвращаются и вновь козыряют. Матросы внимательно глядят на эти балетные пируэты, сопровождаемые трелью свистка. Пока вооруженный конвой беглым шагом приближается к матросам, многие из них вспоминают свою жизнь. Или хотя бы стараются остановиться мыслью на самом главном в своей жизни, на том, что было самым значительным. Но вместо лица матери или невесты перед их взором возникает лишь угол улицы, угол стола, цветок в горшке. Когда конвой выстраивается перед экипажем, старший помощник произносит громким, очень спокойным голосом, в котором звучат ободряющие, нарочито ободряющие нотки: «Те, кто согласен есть суп, выходи из рядов! Верные долгу матросы, выходи из рядов!» Вопрос поставлен умело. Другое дело, если бы офицер потребовал, чтобы из рядов вышли те, которые отказались есть суп и таким образом признали себя бунтовщиками. Несколько человек выходят вперед, однако ноги им не повинуются, руки дрожат. Но по лицам оставшихся видно, что они не сделают ни шагу. В эту минуту родился тот собирательный образ, который навсегда войдет в историю: «моряки с «Потемкина».

Наступает легкое замешательство — унтер-офицеры разбивают матросов на маленькие группки. Их незаметно теснят, они уже́ повинуются, и, возможно, никогда бы не вспыхнуло на «Потемкине» восстание, если бы не командир — он спас положение, сыграв именно ту роль, какую ему предназначила история, ту роль, к которой его годами подготовляло воспитание, образ жизни, положение в русском обществе, а также и личный темперамент. Без всякого видимого повода он, озверев, приказывает конвою целиться в одну из групп. Старший помощник получает этот приказ и без малейшего раздумья передает его дальше, движимый тем автоматизмом, который ему привили в морском училище. Затем приказ передается одному из офицеров, и тот по всем правилам дает конвою команду. Но тут происходит нечто непредвиденное — и у офицеров и у матросов в первую минуту появляется такое чувство, которое должен испытывать человек, когда курок нажат, а выстрела по неизвестной причине не последовало. Не слышно почему-то стука башмаков по стальной палубе, не слышно щелканья затворов, зато подымается ропот, и ропот этот переходит в крик, повторяемый множеством открытых ртов: «Братья! Братья! Не стреляйте!» Обезумев, ослепнув от ярости, офицер, механически передавший приказ целиться в одну из групп, выхватывает винтовку у конвоира и в упор стреляет в ближайшего к нему матроса. Кто был этот офицер, которого ярость побудила стать орудием судьбы? Некоторые газеты писали, что до этой минуты он слыл мягким, справедливым человеком и матросы даже надеялись, что в один прекрасный день он станет командовать кораблем! Так или иначе, теперь это уже не имело значения. История не оставила ему ни минуты на размышления о своем поступке и о своей судьбе. Среди наступившей суматохи товарищи убитого тут же разоружили офицера. Его ведут на расстрел. Искры восстания разлетаются по всему судну, как фейерверк, управляемый искусным пиротехником. Люди кидаются к складам оружия, выламывают двери. Другие бегут в машинное отделение. Офицеры прыгают в воду, надеясь вплавь достичь эскортирующего их миноносца. Оставшиеся на борту офицеры растерялись и вели себя настолько непонятно, сказал рыжий, что в тогдашних газетах на этот счет появлялись самые противоречивые сообщения.

Правда ли, например, что судовой врач, тот, что нашел мясо превосходным, покончил с собой? Такой поступок мог бы хоть в какой-то мере обелить его. Но Эйзенштейн избрал другой вариант. Самоубийство это доказывало бы, что, будучи представителем науки, врач осознал совершенную им непростительную ошибку, покорившись безрассудным требованиям, уступив блажи начальства, тогда как по характеру своих занятий он в глазах матросов был человеком, на которого военная дисциплина не распространяется. Прошел слух, что в свое время он придерживался передовых взглядов. Возможно, из-за этого слуха во Франции и приняли версию о самоубийстве. Было как-то соблазнительно представить себе человека, который, хотя давно вырвал из сердца революционные идеи, все еще способен судить себя, свои поступки в свете идеалов молодости. Такие случаи не столь уж редки. Итак, в представлении французов, врач бросился в свою каюту, повернул в двери ключ, схватил пистолет, зарядил его, в последний раз взглянул на фотографическую карточку молодой женщины, стоявшую в круглой рамке на письменном столе, и т. д. и т. п. Такова была версия, подсказанная чувством. Версия, подсказанная требованиями морали. Версия абсурдная, поскольку она приписывала врачу добродетели, которые превратили бы его в нашего союзника, если бы только он ими обладал. Эту версию предпочел бы и Симон. Он был еще в том возрасте, когда от врага чего-то ждут. «Сообщали также, — говорил рыжий, — что корабельный священник перешел на сторону матросов, то ли желая быть заодно с будущими победителями, то ли повинуясь чувству милосердия». Эйзенштейн отбросил и эту версию, но на сей раз Симон одобряет его решение. Не надо случайной правды. Ведь священники не были по эту сторону баррикады, даже если один из них и выбрал бы такой путь. Нам важна, нас волнует главная правда. А главная правда в том, что на борту «Потемкина» в итоге произошло расслоение, и притом вполне закономерное. То расслоение, какое бывает всегда. С одной стороны — матросы, включая колеблющихся, с другой — офицеры. Говорили, впрочем, что были и исключения. К примеру, тот офицер-механик, который перешел на сторону восставших и удостоился того, что Жорес упомянул о нем в «Юманите». Упомянул не только потому, что в результате «Потемкин» мог благополучно продолжать курс, важнее другое. Его переход означал, что сама Россия, если представить ее себе в образе гигантского корабля, прекрасно обходилась без офицеров и командира. Народ, объединившись с интеллигенцией, мог управлять всеми делами нации. В ту эпоху, при тогдашнем состоянии промышленности броненосец был одним из наиболее сложных и наиболее тонких сооружений. И то, что этот плавучий завод мог несколько дней обходиться без офицеров, идти заданным курсом, вести огонь, поддерживать связь с другими кораблями, координировать свои действия с сухопутными силами, войти в порт и выйти оттуда, в огромной мере способствовало развенчанию во всей Европе мифа, будто известные социальные прослойки имеют право на непомерно большие привилегии под тем предлогом, что они, мол, незаменимы…

Слушая объяснения рыжего, Симон все больше восхищался предвидением Жореса. Тело убитого матроса выставили в Одессе на молу. Жорес сказал об этой церемонии всего лишь одну фразу, которая теперь, благодаря фильму Эйзенштейна, звучала особенно убедительно. Он сказал: «Замечательная мизансцена Революции». Именно так и было. Тело убитого Григория Вакулинчука и впрямь стало главным действующим лицом трагедии, фоном для которой служил амфитеатр одесского порта, море, корабль, стоящий на якоре, и огромная толпа, воодушевленная едиными чувствами, как хор в античной трагедии. Мертвый герой становится как бы катализатором гнева этой толпы, собравшейся вокруг него. Мертвец призывал к оружию громче, чем любой живой. Вот оно, трагедийное искусство нашей эпохи! Вот наш Софокл, наш Еврипид. На груди героя нашего времени лежит записка со словами: «Погиб из-за тарелки супа».

На экране сцена, где казаки стреляют по обезумевшей от страха толпе. В зале не было ни одного зрителя, не знавшего этой сцены еще до того, как он увидел фильм. Ни одного, для которого образ царской России не связывался бы с бессмертным образом детской колясочки, катящейся под пулями по ступеням монументальной лестницы, что ведет от бульвара к морю. И когда солдатские сапоги отбивают такт, как на параде, все понимают, за что погиб матрос Григорий Вакулинчук, почему вспыхнуло пламя, охватившее весь город, и почему, наконец, когда «Потемкин» проходит перед флотом, нацелившим на него дула своих пушек, к нему вместо белого зловещего дыма залпов несется безмолвное «ура» матросов и видны улыбки и руки, посылающие привет, — это они творят историю… Слово «Братья!» появляется на экране. «История нашего века и нашей жизни — вот она, вся здесь, — думает Симон Борд. — Это форштевень победоносного «Потемкина» глубоко рассекает волны, подобно тому как плуг взрыхляет перед севом землю».

СМЕЮЩЕЕСЯ МОРЕ

После аплодисментов, взорвавшихся в конце фильма, и щелканья откидных сидений воцарилась тишина. Седая дама помогла Андре Жиду надеть плащ. А сам он быстрым движением прикрыл свою лысину шляпой так называемого спортивного фасона, похожей на тирольскую и очень подходившей к плащу. Симон, основываясь на литературных описаниях, так как личных наблюдений у него не было, нашел, что писатель похож на землевладельца, хотя, конечно, зябкость и простуженный вид не очень-то вязались с представлением о жизни на вольном воздухе.

Теперь его узнали многие присутствующие, в том числе и Казо, который, должно быть, упрекнул себя за то, что не заметил такого важного (политически) гостя, и, в качестве лица ответственного, решил исправить свой промах, проводив писателя до выхода. Может быть, Андре Жиду понадобится такси? Во всяком случае, было бы ошибкой отпустить его просто так. И еще один вопрос занимал Казо: следует ли называть Андре Жида «товарищ»? Сам Андре Жид нередко употреблял это слово, но ведь он все же не член партии. И потом, удобно ли адресовать это боевое слово пролетарского братства человеку, пришедшему из такого далека?.. Казо решил обратиться к писателю в безличной форме, но вдруг кисть его руки охватили железные пальцы Гранжа:

— Мы еще увидимся сегодня?

— Да, если хочешь, в кафе «Будущее», только подожди, ты же видишь…

— А кто это?

— Андре Жид. Ты его знаешь? Нет?

— Знаю, конечно, — ответил Гранж. — Только я его не узнал.

— Кто это? — поинтересовалась Полетта.

— Это Андре Жид, писатель, — пояснил Поль.

— Ой! Он в партии?

— Нет, — сказал Поль. — Он сочувствующий. Понимаешь, когда такие типы выступают с правильными заявлениями, это очень важно. Это нам помощь.

— Понимаю, — сказала Полетта. — А он не притворяется?

— Что за вопрос! — возмутился Поль. — Какая ему выгода быть с нами? А ты что, не доверяешь ему, Пули?

Он шутливо ткнулся носом в шею подружки. Обнял ее за талию.

— Надо бы нам с тобой как-нибудь к морю съездить, — сказал он.

— Почему ты об этом вдруг заговорил?

— Да так… Посмотрел фильм, ну и подумал.

— Странно, — сказала она, и голос ее дрогнул, — я тоже об этом подумала.

Они никогда не видели моря. Никогда не видели чаек, разве что в холода, когда, гонимые стужей, морские беглянки долетали, случалось, до моста Берси.

Полетта сама не знает, действительно ли ее тянет к морю или просто ей хочется провести с Полем отпуск в одном из тех отелей, где вас еще с вечера спрашивают, подать ли вам утром шоколад или кофе. Она и представить не может себе, какой твердый бывает песок на пляже после отлива, где, едва успеет схлынуть вода, уже появляются курортники, вышедшие спозаранку на поиски мидий и морских ракушек, какой соленый бывает воздух — он, конечно, выветрил бы запах химикалий из ее волос, хотя его не могут отбить даже «Грезы вальса». Ни просто счастья недельного отдыха…

— Море… — говорит Поль. — Все-таки удивительно ни разу не побывать на море. В школе тебя учат, что Франция омывается четырьмя морями, а ты ни одного из них не видел!

Наконец-то Казо удалось представиться Андре Жиду.

— Может быть… проводить вас?

Фразу он закончил невнятным бормотаньем.

— Нет, нет, — ответил писатель. — Спасибо, не надо. — И добавил: — Великолепно.

Андре Жид имел в виду сцену, когда он аплодировал вместе со всем залом, ту сцену, где пенсне судового врача, которого матросы сбрасывают в море, с минуту раскачивается на цепочке в воздухе.

— Сцена с пенсне поистине изумительна.

— Да, — говорит Казо, — но…

— Вам не понравилось? — кротко спрашивает Андре Жид.

— Нет, конечно, понравилось, — торопливо отвечает Казо. — Конечно…

И трудно понять, что означает это «конечно» — то ли, что сцена с пенсне бесспорно великолепна, то ли, что он не хочет противоречить писателю.

На самом же деле Казо вовсе не убежден в том, что сцену с пенсне следует награждать аплодисментами. Правда, он хлопал вместе с другими, но сам не подал бы сигнала к таким овациям. Он подозревает, что зрители наградили аплодисментами эффектный кадр, прельстившись символикой, независимо от политического смысла… если таковой вообще в этой сцене есть. Ведь это пенсне, повисшее над бездной, может также означать: «Видите, как нелепа жизнь — человек умер, а то, что было частью его лица, его взгляда, еще существует, еще наделено жизнью». Нет ли тут формализма? Вот этот-то формализм, должно быть, и прельстил писателя.

— …А этот свет над морем… — шепчет Андре Жид, следуя за Казо, который прокладывает ему путь к выходу.

Теперь публика узнала писателя. Его окружают. Он широко улыбается. Он думает: «Это море похоже на наше нормандское, с его туманами, с его чайками!» Волна воспоминаний уносит его в Этрета начала нынешнего века. К причудливым виллам Кабура, похожим на надгробные памятники любимым собакам. К семейным склепам, прославившимся своим покоем. Ему нравилось это серенькое море, хотя именно на его берегах он привык кутаться в кашне, с которым не расставался даже на пляжах Средиземноморья, когда открыл для себя всю прелесть теплых морей и ласкового прикосновения солнца к коже. Черное море? Внезапно он вспомнил свое путешествие в Турцию еще до войны и воды Босфора. Ведь это те же самые воды. Но откуда же тогда туманы? Почему это море зовут «Черным»? Должно быть, в штормовые дни у горизонта оно блестящее и черное, как агат. На память ему приходят строчки из собственного «Турецкого марша»: «Смеющееся море, где ликуют дельфины». Но это же стихи, а разве стихи не следует изгонять из прозы? «У меня это проскользнуло случайно. И самое смешное, что это чистейший Валери… Значит, независимо от…» Он слышит голос Казо:

— Да ну же, товарищи, дайте пройти.

Он думает: «Прекрасное это слово: товарищи».

Они уже пробрались к выходу, когда Казо заметил в поредевшей толпе Симона и крикнул, чтобы тот приходил в «Будущее». Трудно было догадаться, действительно ли он этого хочет или просто считает, что так надо, что это такая же его обязанность, как и все прочие — как, скажем, провожать Андре Жида до машины, поскольку в его глазах Симон сочувствующий, который нуждается в помощи, которому надо вовремя протянуть руку.

— Пойдем? — спрашивает Симон Камиллу.

Он держит руку Камиллы в своей, но так, чтобы никто не видел. Никогда он не сделает при посторонних ни одного жеста, который подчеркивал бы их близость.

Она нерешительно бросает «да» и улыбается. Симон любит свет ее улыбки, но иной раз ему начинает казаться — именно в такие минуты, — что Камилла ужасно далека от него, что она в каком-то своем мире, куда ему ни за что не проникнуть. Поэтому-то он и нашел к этой улыбке единственный эпитет — загадочная. Чему она улыбается? Какому представлению о жизни, которая принадлежит одной только ей?

— А тебе не будет скучно?

— Конечно, нет. Но я там никого не знаю.

— Там же будут все наши ребята.

Камилла думает, что до последнего поезда в Сен-Реми, на который должен поспеть Симон, осталось меньше часа и что она гораздо охотнее посидела бы с ним в задней комнате кафе. На сердце у нее тяжелым грузом лежит вся их трудная жизнь.

— Если тебе скучно, скажи откровенно, я не обижусь…

— Но ты же сам знаешь, — шепчет она, прижимая к себе его руку, — с тобой мне везде хорошо.

— И у нас еще хватит времени…

Он знает, что это ложь. Время слишком часто берет его за горло. Он стал жертвой времени, потому что считает дни, часы, минуты, разлучающие его с Камиллой, и потому что видит, как бегут, несутся часы, минуты, которые он проводит с ней.

Они смешиваются с группой людей, следующих за Андре Жидом, впереди которого маячит длинная фигура Казо, — он доводит писателя до поджидающей его машины. Автомобиль показался Симону старомодным, но зато роскошным — наверно, тоже английский, как и сукно плаща. «Интересно, эта великолепная машина — его собственная или нет?» — думает Симон. Громко хлопает дверца.

А тем временем Андре Жид, забившись в угол машины, сложив руки на коленях, укрытых пледом, чувствует, как в душе его нарастает спокойствие. «Очевидно, — думает он, — это вызвано уверенностью в правильном выборе пути, рожденной фильмом Эйзенштейна». И он перенесся мыслью к началу века. Вспомнил, как их всех, его самого и ближайших его друзей, интересовала русско-японская война и как он, единственный в этой маленькой группке, предсказывал разгром царской армии. Друэн не поверил, когда в подтверждение он сослался на некомпетентность командования и продажность прогнившей правительственной верхушки в Санкт-Петербурге. Он даже писал об этом Друэну и употребил именно это слово «прогнившей». Самое странное, что нынешние молодые люди, очевидно, воображают, будто в те времена он был каким-то равнодушным к политическим проблемам эстетом!.. Видно, таков его удел — сеять недоразумения… Он вздохнул и повернулся к седой даме.

— Боюсь, — сказал он, — что мне не удастся заснуть.

„БУДУЩЕЕ“

А тем временем нынешние молодые люди, собравшись у цинковой стойки кафе «Будущее», продолжали плыть вместе с «Потемкиным». Наступила та минута, которой Эйзенштейн, по его словам, особенно добивался: когда образы, вызвав к жизни эмоции, начинают превращаться сначала в идеи, а затем в политические тезисы. И превращение свершится без особого труда, поскольку юноши эти еще не обременены грузом мертвящих традиций, не придавлены тяготами жизни, которые потом, позднее, станут своего рода фильтром, замедляющим все процессы.

Сначала пришли Казо, Симон и Камилла. Потом явились Поль с Полеттой, которых Казо кратко представил присутствующим.

— Товарищи из Союза молодежи. Гранж работает наладчиком у Фокара. Я уверен, — добавил он, протирая очки и близоруко щурясь, — что Андре Жид ни черта не понял.

Имя писателя, произнесенное с южным акцентом, прозвучало как-то особенно тепло, по-домашнему, словно Андре Жид держит где-нибудь в Верхней Гаронне бакалейную лавочку и мать, посылая дочку за покупками, говорит: «Сбегай-ка к Андре Жиду за сахаром».

— Почему он ни черта не понял? — удивленно спросил Симон. — Почему?

Казо нацепил очки.

— Он просто поддался на формалистические, трюки. Послушай, что я имею в виду: кадр с червивым мясом, кадр с пенсне, кадр с монументальной лестницей…

— Но в этом же и заключается фильм! — говорит Симон.

— Нет, фильм не в этом. Главное в другом. Боюсь даже, что это и отвлекает внимание зрителей от главного.

— А что же тогда главное? — спрашивает Гранж.

— Связь с массами, — отвечает Казо.

— Согласен, — говорит Поль.

— Именно это и показано в фильме очень хорошо — проблема связи с массами, — горячо продолжает Казо. — Городские революционные организации, обеспечивающие снабжение корабля… убитый моряк, перенесенный в порт… Это уже кое-что, но этого еще недостаточно… И ты, надеюсь, уловил также неопытность политического руководства восстанием.

— Возможно, — замечает Симон, — но ведь, в конце концов, фильм — это прежде всего призыв к действию, разве нет? Не столько урок революционной тактики, сколько призыв к действию. Это революционная поэма, разве нет?

— Это одно и то же, — говорит Казо.

Все согласны, что это одно и то же. Их язык весьма напоминает те труды, из которых они узнали о революциях пятого и семнадцатого годов. Это в сущности еще и язык Коммунистического Интернационала. Хотя в последнее время — особенно с момента возникновения Народного фронта — этот язык начал преображаться, стал ближе к революционным традициям Франции, однако он до сих пор не освободился окончательно от выражений, заимствованных из военной терминологии, что, впрочем, не только не отталкивает всех этих молодых людей, а, наоборот, восхищает их. Такие выражения, как «подрывная деятельность», «лобовая атака», «недостаточная связь с массами» или «тактические ошибки недостаточно опытного руководства», ни в коей мере не разрушают очарования «Потемкина», очарования морских просторов, под властью которых они еще находятся. Больше того, эти слова лишь усиливают впечатление, позволяют думать, что и сами они тоже участники огромного дела преобразования мира в строгом соответствии с наукой и исторической закономерностью. Им по душе эта закономерность. Им по душе строгое соответствие. Но почему же, в таком случае, Симон взбунтовался в феврале тридцать четвертого года против выражения «дозировать лозунги», когда речь зашла о демонстрации, стоившей человеческих жизней, а сейчас соглашается считать «Потемкина» просто фигурой на шахматной доске Истории? Должно быть потому, что с русскими матросами, жившими в начале века, у него нет живой, ощутимой связи, они мало-помалу превратились для него в носителей идеологии, в некое знамя, в символ… Казо, несмотря на упорное стремление не отрываться от масс, не замечает, что ни Камилла, ни Полетта почти не слушают спора и Гранж упорно молчит. Полетта утомлена. Она стала еще бледнее, лицо ее приобрело какой-то пергаментный оттенок. Раза два она смотрелась в зеркало, поправляла машинальным жестом волосы и вздыхала: «Ну и вид у меня!» Она вдруг почувствовала такую усталость, что даже о завтрашнем воскресенье думает без всякого удовольствия. И к тому же в воскресное утро у них дома всегда такой шум и гам: брат, маленькие сестры, грохот молотка, вгоняющего в стену гвозди или приколачивающего доску! Поль должен решить еще до военной службы. А там видно будет. Как-нибудь они устроятся. Кто же спорит, вначале всегда приходится трудно.

Камилла то и дело поглядывает на свои ручные часики. Она почти не слушает. Конечно, спорят интересно, но она-то что может сказать? Время уходит, то есть, конечно, не сама жизнь: жизнь — она длинная, — но вот из этого коротенького часа осталось всего сорок пять минут, по истечении которых два поезда метро уйдут каждый в свою сторону и скроется лицо Симона. До каких же пор, господи боже мой, до каких пор будут повторяться эти минуты, когда в глазах мутится и в голове стоит грохот разлуки!

— Во всяком случае, — говорит Поль Гранж, — одно я знаю точно: фильм берет за живое. Как будто ты сам с ними…

— Верно, — подхватывает Казо, — тебя берет за живое потому, что это фильм о русской революции. Тебя захватывает содержание фильма, его идеи. Представь себе, что существовал бы фильм о государственном перевороте в Мексике, и пусть там будут прекраснейшие, изумительные кадры, тебе до него мало дела. Понимаешь?

Казо спрашивает себя, не перегнул ли он палку, не портит ли он всем удовольствие от картины, стремясь во что бы то ни стало превратить фильм в трактат. Он должен признать, что фильм был для него не занимательным зрелищем, а наглядным уроком. И он не столько смотрел, сколько старался осмыслить «политически». Методы, какими Эйзенштейн сумел или не сумел решить стоявшие перед ним политические задачи, интересовали Казо так, как интересует любителя-шахматиста особо выдающаяся партия турнира. Казо был взволнован, но он не любит такого волнения. Не любит слез, которые невольно выступили на глазах, когда он впервые видел фильм, в той сцене, где матросы стоят под брезентом в ожидании смерти. А море, кадры моря и туманов, которые, в сущности говоря, ни к чему, — разве это не формализм? Самый настоящий формализм!

— А лев? — продолжает Симон. — Что вы скажете о льве?

— Какой лев? — удивляется Гранж.

— А как же! Броненосец стреляет из пушки и снарядом разбивает каменного льва у подъезда какого-то богатого особняка.

— Да, это здорово, — соглашается Гранж.

— А я, если хотите знать, — говорит Казо, — очень сожалею, но я и тут с вами не согласен. Буржуазия — это не каменный лев… Мы боремся не со статуями, не с символами…

— Это уж ты придираешься, — возражает Гранж. — По-моему, каждому вполне понятно, почему снаряд попадает в каменного льва… Лев — это… это царское правительство. Верно?

— Ты совершенно прав, — говорит Симон, — конечно, царское правительство.

Ему приятно, что Гранж понял смысл гибели каменного незрячего льва, равнодушного к судьбам людей, застывшего в неподвижности среди окружающего его мира, где все меняется.

Казо, закрыв глаза, аккуратно протирает очки.

— А вот я, — говорит он вполголоса, — а вот я, когда смотрю какой-нибудь фильм или пьесу или когда читаю книгу, я первым делом спрашиваю себя: а поймут ли ее мои родители?

— Но ведь ты сам мне как-то говорил, — замечает Симон, — что когда ты приехал к своим, тебе уже через час не о чем было с ними говорить!.. Как хочешь, но это еще не критерий… Если так рассуждать, то Ленин не должен был писать «Материализм и эмпириокритицизм».

Он чуть было не добавил: «Это демагогия, ты разводишь демагогию». Но на лице Казо написано такое отчаяние, что Симон не договаривает и берет его за локоть:

— Ну ладно, не сердись. Я понимаю, что ты хотел сказать.

— Нет, — мрачно говорит Казо, — ты думаешь, что понимаешь, а ты ровно ничего не понимаешь. Чтобы понять, надо видеть, как у нас жнут рожь. Серпом жнут по крутым склонам, человека веревкой привязывают. Всего пять центнеров с гектара…

— А твои старики — коммунисты? — спрашивает Гранж.

— Да ты смеешься!

— Смотри-ка, вот еще гостей принесло — говорит Гранж, радуясь, что можно прекратить неприятный разговор.

Два шпика, ведя велосипеды, появляются в темном проеме стеклянной двери. Они вглядываются, ничего не видя, и лица у них такие же невыразительные, замкнутые, как морда каменного одесского льва.

— Не надо сегодня засиживаться, — говорит хозяин кафе. — Они уже несколько дней нервничают. Из-за дождя, должно быть.

— Не любят кино, — замечает Симон.

— Пять лет назад, — доносится чей-то голос оттуда, где стоят мраморные столики, — когда Эйзенштейн приезжал в Париж показывать свою «Генеральную линию», была мобилизована целая армия шпиков, и командовал ими сам префект полиции Кьяпп, собственной персоной. Такое было впечатление, что вот-вот революция начнется… Пока Эйзенштейн выступал с докладом в Сорбонне, на улице Сен-Жак стояли грузовики с жандармами. Один из слушателей спросил Эйзенштейна, правда ли, что большевики убили смех! Есть еще болваны на белом свете… — Говорящий делает паузу, потом добавляет: — Молодые этого понять не могут. В те времена за лишнее слово по морде били…

— Чего он хочет, этот тип? — сухо замечает Казо. — Просто бредит.

«Возможно, он и в самом деле бредит, — думает Симон, — и, вне всякого сомнения, смотрит на нынешнюю политическую ситуацию со своей колокольни. В прежние времена он, наверно, принимал участие в стычках — вроде тех, что вспыхивали в связи с приездом в Париж Эйзенштейна, но сейчас, то ли потому, что постарел, то ли по другим причинам, не хочет самому себе признаться, что держится в стороне от борьбы. Не участвуя больше в происходящих событиях — по своей или не по своей воле, — он объясняет собственную бездеятельность довольно-таки банальным образом: нынче, мол, и событий важных нет, хотя при желании мог бы прочесть в газетах о яростных схватках сторонников Народного фронта с членами боевых отрядов правых».

— Да, — говорит Симон вслух, — есть люди, неспособные видеть то, что происходит рядом с ними. Вот этот, например, очевидно, был в самой гуще борьбы лет десять назад, а сейчас у него, небось, ревматизм, и из-за этого самого ревматизма он стал иначе смотреть на исторические события. В связи с этим я подумал, что замечание Паскаля о длине носа Клеопатры совершенно справедливо…

Казо бросает на него удивленный взгляд сквозь толстые стекла очков.

— Что это на тебя вдруг нашло? Ты это всерьез?

— Но… — мнется Симон, потому что в нем внезапно просыпается изумившее его самого желание найти для старика смягчающие обстоятельства, может быть просто потому, что в голосе незнакомца прозвучала печаль. — Конечно, конечно же… я говорю вполне серьезно. Если бы у Клеопатры был нос картошкой, это не изменило бы соотношения сил в Средиземноморском бассейне, согласен, но она никогда не стала бы возлюбленной Цезаря, а значит, смотрела бы на историю по-другому. Вот и все, что я хочу сказать. Марк Твен пишет, что во время войны в Америке между Северными и Южными штатами произошла битва, в которой убили всего одного человека, это была самая маленькая битва во время той войны, говорит Марк Твен, но ведь для погибшего она оказалась самой большой.

Казо решает, что можно снисходительно посмеяться. Сочувствующих надо щадить.

— Софист проклятый — говорит он. И, обращаясь к Гранжу, добавляет: — Видишь, чему нас учат… Вот она буржуазная культура…

Но Гранж не подхватывает брошенного ему мяча:

— Если фильм вас только на такие мысли навел, то…

В голосе его слышится легкое раздражение, и Симону кажется даже, что он незаметно пожал плечом. «Вот, — думает он, — вот он занавес, который отделяет его от меня. Ведь я пошутил, но Гранж таких шуток не понимает, не может понять. Мы и шутим-то по-разному. Не способны понимать друг друга с полуслова. Вот она драма». Он пытается представить себе, сколько всего пришлось бы объяснить Гранжу, чтобы до него дошла эта безобидная шутка. Пришлось бы ему объяснить не только кто такая Клеопатра, но и кто такие Цезарь, Помпей, Антоний, Паскаль… Да и этого оказалось бы недостаточно. Подобные остроты могут быть должным образом восприняты лишь посвященными, для которых такие шутки привычны, как и намеки на определенные персонажи, на исторические события, почти или вовсе неизвестные широкой публике, — намеки, ставшие общим местом, надоедливым дурачеством, совсем так, как для Гранжа остроты насчет сборки машин и завода Фокара, которых не понял бы в свою очередь Симон. «А ведь живи Гранж в Советской России, он бы, конечно, читал труды по истории, — думает Симон. — И, вероятно, даже видел бы в театре шекспировского «Юлия Цезаря». А здесь у нас два разных языка, два разных мира. Вот она драма».

Камилла рассмеялась, слушая Казо, который, пригнувшись, шепчет ей что-то. Симону показалось даже, что он положил ей руку на плечо. Почему Камилла сейчас смеется, а раньше слушала их разговор с таким равнодушным видом? Ему стало не по себе. Чувство досады приходило всякий раз, когда он замечал, что существует другая Камилла, отличная от его Камиллы: эта другая работает в конторе, а он не смеет даже ждать ее у выхода; этой другой Камилле мужчины, не подозревающие о его существовании, говорят глупые комплименты. Другая. Незнакомка. Он не раз винил себя за эти собственнические настроения, но что поделаешь? Есть один-единственный способ избавиться от тревоги — не притворяться, будто ему все безразлично, а, наоборот, полностью завладеть Камиллой. Пусть люди знают: «Это жена Симона Борда».

— Вы тоже с юга? — спрашивает Гранж.

«Вот он барьер: ведь Гранж прекрасно видит, что я друг Казо, но не решается обратиться ко мне на «ты». Если бы у меня на лацкане был такой же значок, как у Казо, я мог бы сколько угодно шутить, говорить самые непонятные вещи о носе Клеопатры, забираться в любые дебри интеллектуализма в самом мерзком значении этого слова, и все равно я был бы для него товарищем».

— Да, но в наших краях холоднее, чем у Казо, мы, так сказать, горцы. Однако это тоже юг.

— А пальмы там есть? — осведомляется Полетта.

— Есть, конечно, во дворе каждой фермы непременно есть хоть одна большая пальма. А почему вы спрашиваете?

— Да так, — говорит Полетта. — Мне бы очень хотелось видеть пальмы, которые растут сами по себе, как каштаны в Париже.

— Когда-нибудь увидишь, — говорит Поль.

Он обнимает ее за шею. Она замечталась о пальмах. Замечталась о солнце.

Вдруг Казо, разблагодушествовавшись, заказывает по второй рюмке сомюра.

— Нет, спасибо, — говорит Камилла, — я не хочу!

— Может быть, вам заказать что-нибудь другое?

— Нет, — отвечает она, — ничего не надо…

— Не хочешь ли выпить чего-нибудь горячего? — спрашивает Симон.

— Нет, — отказывается она, — нет.

Он понижает голос до шепота:

— Что с тобой?

— Ничего, ровно ничего.

— Но все-таки…

— Да нет, уверяю тебя.

— Хочешь, уйдем?

— Нет, напротив.

— Почему напротив?

— Не приставай ко мне, дорогой.

Он поднимает брови. Он ничего не понимает. И говорит:

— Ничего не понимаю.

Она молча трясет головой.

Он не понимает, что ей хочется брести об руку с ним в темноте под холодным дождем, потому что уже начался дождь.

СЕРП И МОЛОТ

За дальним столиком, где сидит незнакомец — тот самый, который утверждает, будто нынешние не знают, что такое мордобой, — вдруг кто-то крикнул:

— Саша!

В эту минуту в распахнутых дверях на фоне дождливой ночи возникло улыбающееся лицо юноши, одетого так, как одеваются где-нибудь за городом, когда выезжают на лыжах — спортивная зимняя куртка, узкие спортивные брюки, лыжные ботинки, — и в этом лице, усыпанном веснушками, в голубых глазах чувствуется что-то необычайное, как и в имени «Саша». Казо перехватил юношу и представил его:

— Это Бернштейн, товарищ из Союза молодежи.

Между компанией Казо и разочарованным незнакомцем, окликнувшим Сашу, устанавливается контакт.

— Привет, ребята — говорит Саша с таким неподдельным бельвильским выговором, что Симон сразу же прощает ему развязный тон предместий, хотя в первую минуту заподозрил было, что развязность не была простым позерством.

— Здравствуйте, господин Бернштейн, — говорит хозяин кафе (как и Казо, он произносит: «Бернстайн»).

Со всех сторон несутся возгласы:

— Ну как? Скоро?

Казо поворачивается к сидящим за его столиком.

— Вам, очевидно, невдомек, — говорит он, указывая на Сашу, — что перед вами советский гражданин во плоти и крови.

Он довольно улыбается, как будто это открытие — его личная заслуга.

— Скоро уезжаешь?

— Ты в СССР едешь? — спрашивает Гранж. — Вот ведь повезло!

— Представь себе, уезжаю, — говорит Саша. — Окончательно. Не в туристскую поездку.

Он вытащил из кармана куртки портмоне, а из портмоне бумагу.

— Возвращаюсь домой, — говорит он торжественно.

«Мы увидели несколько строк русского текста, напечатанного на машинке, и синюю печать — серп и молот на земном шаре, пятиконечную звезду, колосья и надпись; очевидно, она означает: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И Сашин жест — жест, казалось бы, самый обычный в таком вот кафе и в этот час (просто человек под хмельком показывает свои документы случайным собутыльникам, ибо удостоверение личности — это единственное его достояние, итог всей его жизни, особенно когда речь идет о военном билете, а в большинстве случаев речь идет именно о военном билете), этот жест одиночества и бедности, которым выражается извечная потребность успокоить себя и других, показать, что все у тебя по закону, что ты тоже полноправный гражданин, хоть и одет неважно и у кого-то на подозрении, — скромный жест Саши сразу восхитил всех нас. Мы склонились над славянскими буквами и над синей печатью, как, должно быть, в давние времена посетители какой-нибудь испанской харчевни склонялись над первыми самородками золота, привезенными из Нового Света. Эта бумажка в Сашиных руках была как бы завершением того, что началось тридцать лет назад на борту «Потемкина». Она удостоверяла, что Советский Союз существует. Я вспомнил, как мне в руки случайно попал официальный документ времен Парижской коммуны — пропуск за подписью Делеклюза, выданный какому-то гражданину города Парижа; в моих глазах он был свидетельством того, что Коммуна действительно правила страной, что она была реальной властью, а не просто идеей…

Но если при виде пропуска, подписанного Делеклюзом, я пережил горечь неудачи, неотъемлемую ныне от всего, связанного с Парижской коммуной, то эта бумага, которую держал в руках Саша Бернштейн, была, наоборот, аттестатом жизни, свидетельством победы, гораздо более убедительным, чем многие книги, многие газетные статьи. А Саша… Еще несколько минут назад я его не знал, но уверен, никогда не забуду его лица. Этот документ обладал волшебной силой, и поездка в СССР сразу перестала быть для Саши только замыслом, только чаянием… Отныне он принадлежит к иному миру: он перешел из одной эпохи в другую, никто уже не может смотреть на него теми глазами, что прежде. Отныне он станет для нас доводом, для наших врагов — вызовом и для всех прочих — проблемой».

— А когда уезжаешь? — спросил Казо.

— Точно не знаю. Думаю, месяца через два-три. Еще не все бумаги готовы.

Он рассказал, что едет в Москву к своему дяде. Дядя работает инженером на текстильной фабрике. Саша будет продолжать изучать химию. И станет химиком.

— А о Париже скучать не будешь? — спросил тот самый голос, который окликнул Сашу при входе.

— Еще чего! — горячо возразил Гранж. И повторил: — Еще чего! Парню повезло, а он…

— Знаете, — сказал Саша, — я ведь все-таки родился в Париже. В двухстах метрах отсюда. Это мой квартал. Конечно, я буду вспоминать Париж. Но я приеду сюда. Не на луну же я в самом деле лечу…

— Ну, это как сказать, — вдруг бросил незнакомец, который жалел, что теперь не бывает мордобоев, — при отъезде всегда так говорят. Только, я думаю, вы строите себе иллюзии. Учтите, я считаю, что вы правильно делаете, решив ехать. Но когда вы там очутитесь… не будете же вы взад и вперед разъезжать!.. А что касается переписки… Заметьте, я не критикую. А констатирую. Они обороняются, это вполне естественно. Но не надо строить себе иллюзий…

— А вы-то откуда знаете? — говорит Казо. — Вам известны какие-то факты? Разве советские граждане не бывают во Франции?

— Разумеется, — соглашается незнакомец, — бывают исключения. Впрочем, не в этом дело…

— А раз не в этом дело, тогда о чем же говорить? — сухо бросает Казо.

— Вы просто меня не поняли, — отвечает незнакомец усталым тоном, в котором Симону чудится что-то наигранное. — Вы меня не поняли. То, что я говорю, никак не влияет на наши идеи. Я говорю: наши идеи. Но надо видеть вещи такими, каковы они есть.

— Не люблю я, когда идее предпосылают «но», не люблю, — замечает Казо.

Симон вполне с ним согласен.

Никто из нас не любит, когда идее предпосылают «но».

— Во всяком случае, — говорит Саша, — для меня это второстепенный вопрос. Я уезжаю потому, что хочу уехать. Никто меня не неволит. Можно ли сюда вернуться и когда — это уже другое дело. Сейчас главное уехать…

— Ты совершенно прав, — говорит Гранж. Он широко взмахивает рукой, как бы призывая всех в свидетели. — Вот парень уезжает в СССР, а вы не нашли ничего лучшего, как устроить дискуссию, вернется он или не вернется. А зачем, спрашивается, ему возвращаться? Чтобы спину на хозяина гнуть? Чтобы со шпиками драться? Не говоря уже о том, что будет война. Перспектива невеселая.

— Разреши-ка мне сказать, — прерывает его незнакомец. — Представь себе, что с семнадцатого года я думаю так же, как и ты. Срок немалый. Но я тебе повторяю: лучше, если бы кое-что там обстояло иначе… Возможно, это второстепенное, и все-таки лучше, если бы было иначе. Ты всего этого не знаешь, я тебя и не упрекаю. Но я-то не могу вести себя так, будто ничего не знаю.

Симон не любитель такой таинственности. «Почему он не может выражаться яснее? Чего мы не знаем, а он, видите ли, знает? Что границы СССР закрыты? Но ведь мы это знаем. Ну и что? Если он имеет в виду личные трагедии, которые повлекла за собой революция, разлуки, ненужные смерти и бедствия гражданской войны, то почему, спрашивается, он воображает, что мы не способны это понять?»

— Такие психологические тонкости яйца выеденного не стоят, — говорит Симон. — Люди хотят знать, на чьей ты стороне — на той или на этой…

Незнакомец глядит на Симона прищурившись, и вокруг его глаз разбегается сеть мелких морщинок. Его, по-видимому, не задели слова Симона. Он склоняет к плечу седеющую голову и продолжает тем же усталым тоном, будто выполнял какую-то тяжелую повинность.

— Знаете ли, — говорит он, — есть вещи, которые я для себя уже давно выяснил. Уже давно. И это не мешает мне быть на стороне… на стороне матросов «Потемкина», если вы это имели в виду. А все остальное — дело второстепенное. — Он поворачивается к Симону: — Вы член партии?

— А вы? — спрашивает Казо, не дав Симону времени ответить.

Казо удивительно ловко умеет маневрировать словами «вы» и «ты». Если он сказал «вы», значит, ответ наверняка будет отрицательный.

Незнакомец с минуту колеблется. Он взмахивает рукой, как бы отметая воспоминания, возражения, но жест его нетороплив, не навязчив.

— Я был в партии когда-то, но… — И быстро добавляет: — Меня не исключали, прошу заметить…

Казо пожимает плечами, снимает очки и жмурится. Чей-то голос говорит:

— Да брось ты! Он неплохой малый! Только чуточку анархист. Такие уж у них в Бельвиле настроения…

— В Бельвиле… — говорит Казо, поправляя очки своими длинными узловатыми пальцами. — Конечно, можно все на Бельвиль свалить. Не смешите меня, пожалуйста…

Воцаряется молчание, и никто не решается его нарушить, будто никому не хочется додумать до конца свою мысль.

Симону все ясно: незнакомец просто старый человек, и его отметающий жест означает обычное, извечное: «Откуда вам, молодым, знать».

Казо сердито рассматривает свой наполовину опорожненный стакан. Посетители начинают расходиться, становится просторнее — сначала у стойки, потом и за столиками; то и дело хлопает дверь, и сразу обнаруживается висящая за ней холодная завеса дождя.

Незнакомец встал и ушел, ни на кого не взглянув, ничего не сказав.

— Возможно, зря я на него так насел, — говорит Симон. — В конце концов, это меня не касается. Он не член партии, и я тоже…

— Что же между вами общего? — возмущается Казо. — Ты можешь стать членом партии, а он — он из партии вышел, что же тут общего?! Нет, ты правильно поступил. Все антисоветские листки твердят эти басни с семнадцатого года.

— Мы же не знаем, — замечает Гранж, как бы отвечая самому себе, — неизвестно, может быть, он еще вернется… все зависит…

— Нет, — говорит Казо. — Такие типы не возвращаются. Ты заметил, как он говорил, что не согласен только с вещами второстепенными? Говорил — второстепенными, а для него они главные. Это всегда так. Твердят, что критикуют второстепенное, а на самом деле второстепенное-то для них и важно, а в итоге…

Саша держит во рту сигарету, лицо его совсем заволокло голубоватым дымом. Он щурит глаза и тихонько кашляет.

— Конечно, — говорит он, — бывают особые случаи. Бывают семейные трагедии… А тут представляется такой случай, как мой отъезд, — как же им не воспользоваться? Слишком уж соблазнительно. Что ты хочешь?.. Невозможно перестроить общество, как они это делают, и не рубить лишнего, то есть я хочу сказать — не просто лишнего, а чтобы не было несправедливостей.

Он пожимает плечами.

— Ничего тут не поделаешь, — продолжает он. — Во время Французской революции не так-то уж умно было гильотинировать Лавуазье. Разве нет? И уж совсем неумно возводить это в теорию и заявлять, что Республике, мол, не нужны химики. Но видите ли, если сегодня какой-нибудь химик заявит, что он не республиканец только потому, что Лавуазье…

— Лавуазье, — перебивает Казо, — был гильотинирован не как химик, а как откупщик…

— До сих пор существуют миллионы людей, которые не простили нам казни Людовика Шестнадцатого, — замечает Симон. — Ученики частных школ, которые оплакивают бедняжку дофина и Марию-Антуанетту в тюрьме Тампль, тоже нам этого не простили.

— Ну и черт с ними, — заявляет Гранж.

— Конечно, — подтверждает Казо.

Симон молчит, но в душе он с ними согласен. «Именно так. Необходимо идти до конца. Не колеблясь. Нельзя быть человеком в домашних туфлях. Справа от гарсона, что держит одной рукой стопку блюдечек на фотографии, снятой в кафе на авеню Мэн в тысячу девятьсот пятом году, — того самого гарсона, который затем стал ассом и был убит в пятнадцатом или шестнадцатом году, — стоит некий Морне, который потом сделался близким другом моего отца. «Вообрази, — рассказывал мне отец, — что в июле четырнадцатого года, в день, когда на Больших бульварах состоялась огромная демонстрация против войны, я случайно встретил Морне.

В ту пору он жил неподалеку, около Центрального рынка. Я его спрашиваю: «Куда направляешься?» Он отвечает: «Да так, говорит, прогуливаюсь». Гляжу, а он в домашних туфлях. Очевидно, он шел за женой, которая работала на телефонной станции. Так нас и затянуло в демонстрацию. Только что стало известно, что Жорес убит. Люди кричали: «Долой войну!» Все, конечно, понимали, что она вот-вот разразится. Но нас не сразу мобилизовали. В то время почтовых служащих не трогали. Только потом нас начали призывать. Я опять встретил Морне, и он по-прежнему щеголял в домашних туфлях. И к тому же в кепке — он всегда в таком виде ходил по делам, вот его и принимали за рабочего. В те времена, если у человека не было шляпы на голове, на него все обращали внимание».

«Ох эти домашние туфли! Да, Жорес… Но он погиб тридцать первого июля, а что бы он стал делать второго августа? Лучше не думать об этом. Одно бесспорно: такие вещи не должны повторяться. У нас лишь один путь, путь «Потемкина», путь Октября семнадцатого года».

— Но все-таки, — говорит Камилла, — вы уверены, что никогда не будете тосковать по Парижу?

Симон даже не заметил, что Камилла промолчала все это время. Значит, пока они спорили о таких важных для него вопросах, она была ему не нужна? Он еще не спрашивал себя, как отразится на ее жизни то решение, которое он готовится принять. Он ничего от нее не требовал в сердце своем и ничего не обещал, словно она существовала для него лишь в настоящем, в неуловимый миг непрестанного превращения настоящего в прошлое, нереальная, как сам этот миг. А что касается будущего, то стоит ли вообще представлять его себе? Кто знает, что станется с нашей любовью после войны, после революции, при том условии, конечно, что нас не разлучит смерть? Кто скажет, какая любовь нам будет нужна через двадцать, через тридцать лет? И, однако, нельзя жить на гребне волны. Однодневками. Нам нужна жизнь в перспективе.

Он обнял Камиллу за талию — ему хотелось ощутить сквозь ткань пальто тепло ее тела. Она улыбнулась.

— Конечно, — говорит Саша, — возможно, я и буду жалеть о Париже. Я ведь живу не в облаках. И понимаю, что еду не в свадебное путешествие. Но жизнь-то моя там. Мой отец был русский революционер. — Он опускает глаза. — И вот сейчас, когда я смотрел фильм, кадры улиц Одессы… Мне казалось, что мой отец находится в этой толпе… Матери моей было в то время лет пятнадцать-шестнадцать, она жила тогда в России. И она прекрасно помнила все это… Погромы. Для всех нас это имеет политический смысл, но для меня не только политический… — Он вскидывает глаза и улыбается, чтобы скрыть волнение. — …Не только… Вот, например, освещение, лица, жесты… Как будто я смотрю старую семейную фотографию.

Вслух он не смеет признаться, какие чувства охватили его, когда на экране появились первые морские кадры, первые вспышки света, которые стали для него в ту же минуту сиянием русского света, — во всяком случае, такой представлялась ему Россия, когда он в детстве занимался русским языком и вечерами, лежа в постельке, слышал сквозь сон, как рядом, в тесной столовой — обычной столовой парижской рабочей квартиры, — шли за ужином разговоры. Его отец и мать приехали в Париж в десятом году. Они только что поженились. И оба умерли, так никогда и не увидев больше России, не приняв участия в революции, которую они так ждали, не желая признаться даже самим себе, что они уже обосновались, прижились во Франции и что Россия стала для них далекой страной, она напоминала о себе лишь каждодневными будничными привычками, вроде, например, пристрастия к рубленым котлетам, к салату, заправленному сметаной, а не оливковым маслом… Да еще песнями, языком, на котором они говорили дома, хотя французские слова мало-помалу вытесняли русские… Но в то время как родители Саши отдалялись от родины, сам он, став коммунистом, проделывал их путь в обратном направлении. Получая письма от своего московского дяди, черпая в них поддержку, Саша готовился и внешне и внутренне к путешествию, которое в его глазах должно было положить конец изгнанию, он смотрел на это путешествие как на некий долг. Он изучал русскую грамматику, старался, исходя из сложившихся у него в детстве представлений о России и русских, воссоздать облик новой России: вся в лесах новостроек, вся в гудении тракторов; но ему так и не удалось до конца избавиться от ее прежнего образа, который запечатлен на старых фотографиях, наклеенных на картон с золоченым обрезом и штампом на оборотной стороне, гласящим, что они сняты фотографом двора его императорского величества; глядя на эти снимки, Саша узнавал, что в России существовали молодые люди с бледными лицами, обросшими юношеской бородкой, в косоворотках с вышитым воротом, глядящие на мир сквозь хрупкое пенсне пронзительным взором провозвестников бури. Лица эти столь живые, столь реальные, что Саша еле сдержал слезы, когда на экране, в одесской толпе, десять, двадцать раз промелькнуло лицо его матери, тогда еще совсем молоденькой девушки, лицо его отца…

— Но, — говорит Казо, — ты себя чувствуешь русским или это только, так сказать, политическая близость? Понимаешь, что я хочу сказать?

— И то и другое. Здесь, во Франции, сами знаете, сколько бы я ни твердил, что я из Бельвиля, всегда найдется какой-нибудь тип, который обзовет меня чужаком. Ты пойми… как смотрят на меня скоты-полицейские или даже самый последний служащий в мэрии, когда я заполняю бумаги: родился в… и в…, а главное — фамилия…

— Бернстайн, — подсказывает Казо.

Симон снова видит улыбку, которая недавно засияла нам среди россыпи веснушек…

— Конечно, если ее произносить так, как ты, с твоим акцентом, тогда, конечно, все в порядке… Но ты пойми, что я хочу сказать…

— У тебя русская фамилия? — любопытствует Гранж. — Похожа больше на эльзасскую…

Улыбка разом гаснет.

— Нет, не русская. Имя у меня русское. А не фамилия.

— А какая же? — спрашивает Гранж.

— Еврейская, — отвечает Саша.

— Ты еврей?

— На мой взгляд, нет, но для других — еврей, так что, в сущности, это одно и то же.

— Да плевать тебе на других!

Казо смеется.

— Но это все меняет, — говорит Саша.

Улыбка застывает на губах Казо, он поправляет очки.

— Не пори чепуху. Это проблема, высосанная из пальца.

Фразу эту он произносит дружеским, но твердым тоном, веско, так говорит он на их студенческом совете, когда нужно вернуть дискуссию в нужное русло.

— Вовсе это не высосанная из пальца проблема, — возражает Саша. — В СССР антисемитизм карается по закону. Будь это высосанная из пальца проблема, не требовалось бы издавать специальные законы. Ведь не издают же закона в защиту, скажем, бородатых или лысых. А насчет евреев издают… — Он вскидывает глаза, словно хочет рассмотреть свое лицо в плохоньком зеркале, просвечивающем между бутылок аперитива. — И с этим еще далеко не покончено. Нечего себя успокаивать мыслью, что погромы, мол, это только в Германии, что у нас здесь такого не может произойти. Да бросьте! Это передается, как зараза. Как оспа!

— Но почему же тогда ты, — спрашивает Симон, — почему ты, например, не протестуешь, когда антисемиты называют тебя евреем? Ты еврей, если хочешь… Но ведь ты сам говоришь, что, на твой взгляд, ты не еврей, тогда в чем же дело?

Взор Саши по-прежнему устремлен куда-то за цинковую стойку, он по-прежнему ищет свое изображение в зеркале между разноцветными бутылками.

— Не могу я запретить антисемитам говорить, что я еврей, и делать отсюда угодные им выводы. Переменить фамилию? Не хочу… Это капитуляция… Да к тому же… — Он вдруг поворачивает к ним свое круглое, усеянное веснушками лицо. — К тому же, поглядите на мой нос! О чем тут говорить!

— Почему? — говорит Симон. — Почему?

И тут же умолкает, потрясенный внезапным открытием: лицо Саши, которое поразило его прежде всего веселым блеском глаз — даже от веснушек исходило веселье, — кажется теперь совсем другим. Симону стыдно признаться, что на ум ему пришло выражение: «еврейский нос».

— Ты неправильно ставишь вопрос, — говорит Казо.

— Да иди ты… — мрачно возражает Саша. — Это не я ставлю, а мой нос.

Он произнес слово «нос» в нарочито жаргонной манере, как говорят на парижских окраинах, словно желая подчеркнуть всю нелепость ксенофобии.

— Но у тебя вовсе не еврейская внешность! — заявляет Казо. — То есть я хотел сказать…

Бернштейн не дает ему времени загладить допущенный промах.

— Ага! Видишь! — восклицает он, и в голосе его на этот раз звучит неподдельное отчаяние. — Видишь, значит, существует особая «еврейская внешность». Значит, можно иметь «еврейскую внешность?»

— Можно иметь еврейскую внешность, как, скажем, можно иметь и бретонскую, — с трудом выдавливает из себя Казо.

— Конечно, но всем известно, что это влечет за собой неодинаковые последствия. Итак, я, значит, ставлю высосанные из пальца проблемы? К сожалению, лжепроблемы решать подчас труднее, чем настоящие. — Он негромко рассмеялся. — Вот он, талмудический ум… Талмудический ум в действии!..

— Неверно это, — говорит Казо, точнее, не говорит, а словно вещает с трибуны, или, выражаясь его языком, «изъясняется по-ли-ти-че-ски». — Неверно. Ты говоришь с нами так, как с противниками. Это неверно. Ты споришь из-за слов.

— Ничего подобного, я просто констатирую факт, — возражает Саша. — Словом «еврей» пользуются для смертоубийства. Это факт.

— Послушайте, — вмешивается Гранж, — надоели вы с вашими спорами. Какое это, к дьяволу, имеет значение? Еврей, не еврей, француз, иностранец — таким манером они и раскалывают рабочие массы. И так обстоит дело не только с евреями… Скажем, с североафриканцами — еще хуже. Им суют самую гнусную работу…

Прежде чем произнести «североафриканцы», Гранж на мгновение замялся. Он прекрасно знает, что нельзя говорить «черномазые», и все же слово это едва не сорвалось с его губ. Хорошо, что он вовремя спохватился: члену Союза коммунистической молодежи так говорить не полагается. Но что он думает на самом деле? Что думает, когда не делает над собой усилий, чтобы мыслить, как говорит Казо, по-ли-ти-че-ски правильно? Думает, что в нем еще есть какая-то зыбкая зона. Зона, где живут всевозможные «но»… «Но» это… «Но» то… Например, евреи такие же люди, как и все прочие, это само собой разумеется. Антисемитизм — тот же фашизм, и все же приходится признать, что среди евреев много хозяйчиков, спекулянтов. Среди евреев также много троцкистов. Североафриканцы тоже люди, как и все прочие, и не их вина, что они вынуждены переселяться во Францию в поисках работы. Там у них несусветная нищета. Их еще сильнее, чем нас, эксплуатируют… Ну а что, если в один прекрасный день твоя родная сестра придет и заявит, что желает выйти замуж за алжирца? Представляешь себе, какой поднимется шум! Не говоря уж о том, что фашисты из «Солидарите франсез» вербуют себе подручных среди североафриканцев. И ты не можешь запретить остроты насчет черномазой солидарности… Это тоже факт. Но все так сложно…

— Ладно, дело не в этом… — вдруг говорит он. — Завтра для нас не праздничный день. Мне подыматься чуть свет. Пойдем-ка спать.

— Нет, нет, — протестует Саша и снова улыбается, как будто он научился по желанию, путем длительной тренировки, мгновенно отбрасывать то, что омрачает его жизнь. — Нет, уж это вы бросьте, я как раз собрался вас угостить.

— Ну, разве что чуточку сомюра.

— У них там нет такого вина, — говорит Гранж. Но тут же спохватывается, будто упрекая себя за то, что поддался на удочку антисоветской пропаганды: — Но, конечно, будет…

— Кто отвлечет шпиков? — спрашивает Казо.

— Давайте я, — говорит Гранж, — мне все равно. Пойду за газетами. Погода дрянная. Эти типы едва ли явятся. Они совсем как улитки, только наоборот. От дождя прячутся.

— Поглядите-ка на него! — по-отечески снисходительно замечает Казо. — Ему тоже драку подавай. Авантюрист!

Симон не считает возможным вмешиваться в разговор. Это язык борьбы, и он обвиняет себя за то, что до сих пор стоит от нее в стороне.

— Авантюрист? Не заливай, — говорит Гранж. — Надо же на удары отвечать… Разве нет?

Но Гранж умалчивает о том, что он любит подраться. Вопреки тому, что сказал разочарованный незнакомец, почти каждое воскресное утро при продаже газет завязываются стычки. Гранжу не свойственно недооценивать противника. Он нередко говорит: «Этих парней обработали. Надо смотреть правде в глаза: среди них есть обманутые пролетарии. Как в Германии. Это нормально». Он вспоминает заголовок, появившийся два года назад в понедельничном номере «Юманите» перед приходом гитлеровцев к власти: «Рабочие-коммунисты оказывают штурмовикам яростное сопротивление. Есть убитые и раненые». Эти стычки происходили каждое воскресенье или почти каждое. Ему напомнилось название «Альтона». Он так и говорит: «Парни из Альтоны». В воображении его рисуется окраина вроде Сен-Дени, только еще более угрюмая, и выстрелы, нарушающие воскресным утром тишину пустынных улиц, где висят красные флаги. Во Франции до этого еще не дошло, но и это будет, наверняка будет. А пока надо их хорошенько проучить. Да и вообще… по-ли-ти-че-ски, возможно, это и не очень правильно, но он действительно любит подраться. Когда эти молодчики начинают расхаживать вокруг него, он уже готов к бою, кулаки прижаты к груди, где под застегнутым пиджаком напиханы газеты, и тогда те начинают о чем-то шептаться, потом медленно отходят — очевидно, признав его, так как он уже завоевал репутацию смельчака. Гранж тогда переживает минуту горького разочарования, словно его лишили воскресного развлечения.

Настанет день, и тогда уже придется драться по-другому. Настанет день, и все будет как в России. Это уж наверняка. «Да здравствует Парижская коммуна, ее пушки и ружья. День отмщения настает…» Эту песню поют демонстранты так, как, скажем, они поют «Время вишням цвесть», не особенно веря в смысл слов, но придет день, когда они поверят. Даже венским социалистам пришлось в тридцать четвертом году взяться за оружие.

Гранж поднимает стакан:

— Ну, выпьем, что ли… Выпьем за советского товарища!

Саша слегка краснеет, и так как глаза его встречаются с глазами хозяина кафе, он поднимает свой стакан и говорит:

— Пью за будущее!

Он, видимо, хотел обыграть название кафе, да и не он первый: хозяин не раз слышал, как ему шутливо желали «хорошего будущего», но в эту минуту, когда аромат подогретого вина ударяет Саше в голову, он вдруг понимает, что и впрямь имел в виду кафе «Будущее», и, как бы репетируя сцену скорого прощанья, бросает на хозяина кафе, на Бельвиль, на Париж, на всю уже отошедшую в прошлое часть своей жизни последний, действительно последний взгляд.

Хозяин начал сдвигать стулья и складывать их друг на друга, на мраморные столы и обитые медным листом столики, а жена его тем временем разбрасывает пригоршнями опилки на плиточный пол, извиняясь перед засидевшимися клиентами.

— Ничего не поделаешь, пора запирать, а то эти господа увидят свет и снова пожалуют.

Хозяева ворчат, о чем-то спрашивают друг друга на том особом языке, какой вырабатывается у супругов после двадцати пяти или тридцати лет совместной жизни: он непонятен для посторонних и звучит как некий условный жаргон, где все слова будто знакомые, а что они значат, — не поймешь: «Ты видел эту свинью?» — «Я прямо так и сказал Марселю — нет и нет». — «Все они одним миром мазаны». Слушая их овернский говор, Симон вдруг вспомнил угольщика, к которому его мальчишкой посылали за пакетом лучины для растопки кухонной плиты, что в их семье вообще считалось роскошью, — отец обычно сам колол старые ящики сечкой, которой рубили также сало и петрушку; потом от угольщика его мысль перенеслась к философии овернца, поселившегося в Париже. «Еще год-два, и кончится срок их добровольного изгнания, они решат, что добились своего, накопили достаточно и пора им жить на ренту в родном Орийаке. А на самом деле они не заметили главного: что зря растратили невосполнимый капитал — время, и позже они будут ломать себе голову, зачем надо было так «надрываться», зачем они «лезли из кожи вон». Они постараются убедить себя, что это все «ради детей», и никогда им не узнать, что они прожили всю свою жизнь лишь для того, чтобы умереть.

— Закрывается! — крикнул хозяин шутки ради таким голосом, как кричат сторожа на скверах, увидев в дверном проеме двух шпиков.

Симон глядит на хозяина, и сердце его тоскливо сжимается. Эта шутка означает, что пора расставаться с Камиллой. Хозяин, ворча, ходит взад и вперед по кафе и вдруг становится живым воплощением Времени, каким его изображают на аллегорических картинках. Он разбрасывает пригоршнями опилки, и они навсегда сотрут следы шагов, которыми отмерялись уже ушедшие мгновения нашей жизни. Длинной рукояткой он опускает шторы, будто опускает занавес, кладя конец этому вечеру, который не будет похож ни на один из будущих вечеров. Разговор иссякает. Ничто больше не удерживает здесь.

— Ну, мы уходим, — говорит Камилла.

Глаза ее полны слез.

— Прости меня, — говорит он, нарочно понижая голос, чтобы она не услышала.

„ТРИ ВОЛХВА“

Падает холодный мелкий дождь, и вокруг фонарей радужными блестками кружатся дождевые капли. Я различаю среди удаляющихся голосов голос Саши Бернштейна. В моей памяти он звучит так, как никогда еще не звучал ни один голос на свете. До того дня я о Саше почти ничего не знал, почти не говорил с ним. Но поскольку он уезжает в СССР, поскольку мы вместе видели «Потемкина», никогда я не забуду Сашу. Наступила тишина, почти ничем не нарушаемая, она становится почти осязаемой, когда мимо пробегают люди, спеша в метро, да рядом стучат каблучки Камиллы, милый сердцу стук, который я научился распознавать среди любого шума. Наконец мы остались с глазу на глаз с нашим одиночеством, с самими собой — это сделала ночь, дождь и чужие шаги. Опять — в который раз! — нам предстоит решить проблему нашей любви. И никто, ничто не приходит нам на помощь! Невообразимое множество романов посвящено этой теме, но ни один не может ответить прямо на наш вопрос: «Что же нам делать?» В этих книгах, по-моему, все ложь, все поверхностно. Неужели можно принимать всерьез поэмы о вечной любви, написанные людьми, любившими десятки раз? Не могу я относиться снисходительно к этой безответственной литературе, не дающей ключа ни к чему. А вдруг на наш вопрос вообще нет ответа?

— О чем ты думаешь?

— Да так, ни о чем. Тебе в кафе было не очень скучно? Ты все время молчала…

— Нет, вовсе не скучно, откуда ты взял?

— Не знаю… Ты все время молчишь… В сущности такие разговоры тебя, видно, не особенно интересуют?

— Какие разговоры?

— Ну, разговоры о политике.

— Какой же ты глупый. Конечно, интересуют. Я слушаю, но что я, по-твоему, могу сказать? Вы там в своей компании.

— Как так «в своей компании»? А ты разве нет? Неужели ты считаешь, что, когда мы говорим, скажем, с Казо, тебя это не касается?

— Знаешь, это трудно объяснить. Я не умею говорить вашим языком. Вы ведь рассуждаете так, что другие не могут вас понять. Не знаю, может быть, вы этого сами не замечаете… Вот та, другая девушка, тоже молчала… А ведь она…

— Мне порой казалось, что ты мыслями была где-то далеко.

— Да нет же, глупенький. Просто, если обращаются прямо ко мне, я чувствую себя увереннее, чем когда вы разговариваете между собой. Тебя я ни в чем не упрекаю. Все вы такие…

— Наши разговоры в самом деле производят на тебя такое впечатление?

— Откровенно говоря, да.

— Но почему же?

— Не знаю, но это так, ничего не могу поделать.

— Ты считаешь, что мы́ говорим слишком отвлеченно?

— Нет, дело не только в этом. Впрочем, что значит «отвлеченно»? Наоборот, все, что вы говорите, очень понятно, но со стороны кажется, будто вы говорите только для себя. Ведь вы говорите не как все…

— Позволь, что значит «говорить как все»? Что же, прикажешь нам говорить, как говорят в метро или поездах? Тогда и слушай, о чем болтают в метро. Страшно поучительно…

— А может быть, и в самом деле поучительно. Как знать… Может быть, и вам полезно было бы послушать… Вопрос ведь не в идеях. Фильм мне очень понравился. Я думала, что вы о фильме будете говорить, а вас сразу занесло в сторону…

— Но думали-то мы о фильме. В сущности, о фильме мы и говорили. Вот, к примеру, когда я думаю об этом парне, о том, что я почувствовал, когда узнал, что он уезжает в Советскую Россию, в моем представлении сразу встает «Потемкин». Ведь это, в конце концов, продолжение «Потемкина». Может быть, его отец или мать находились в одесской толпе в пятом году, а он сидит сейчас с нами в кафе, в Париже. Странное это ощущение, когда вдруг замечаешь, что История, История с большой буквы, существует не только в книгах, но и мы сами составляем ее частицу… Ты такая скрытная. Иной раз мне кажется, что я тебя так никогда и не разгадаю.

Он берет Камиллу под руку. Она продолжает молчать. Он привлекает ее к себе. Ему хотелось бы, чтобы она держалась менее отрешенно, но она идет рядом с ним так, как если бы шла одна. От мелких капель дождя стынет лицо.

— А ты меня любишь? — вдруг в упор спрашивает он.

Он знает, что спросил об этом не для того, чтобы получить ответ. Это просто вопрос-ловушка, вопрос-игра, он привык задавать ей такие вопросы, для того чтобы убедиться, что она существует, что она здесь. Чтобы увидеть, такая ли она неуловимая, какой он ее представляет себе, хочет себе представить. А что, если она возьмет и скажет «нет»? Не может быть, никто никогда не говорит «нет», раз уж такой вопрос задан.

— Какой же ты у меня глупый, миленький, — говорит она, — конечно, я тебя люблю. Ты сам знаешь, что люблю.

Он заговорил сдержанно, даже несколько отчужденно, словно обращался к самому себе:

— Я все усложняю, все порчу. Ты со мной несчастна. Это моя вина. Не отрицай, пожалуйста, я сам знаю.

— А что значит «счастлива»?

— Всем известно, что это значит. Я тебе надоел?

— Да нет же. Зачем ты так говоришь?

— Я вижу. Мне кажется, что нас интересуют разные вещи. Особенно когда мы не одни… Но в общем-то я сам ничего не знаю…

Они остановились перед входом в метро. Сквозь холодный дождь оттуда, снизу, до них доносится теплое, кисловатое дыхание туннелей, где с грохотом проносятся поезда; они начинают спускаться по блестящим от дождя ступенькам. Камилла открывает сумку и ищет билетную книжечку.

— Подожди, — говорит она.

Голос ее дрожит. Симон даже не удивился, заметив на ее глазах слезы. Нет, это не капли дождя. Никогда еще он не видел, как плачет Камилла. Никогда еще никто не плакал из-за него, и он не знает, что в таких случаях полагается делать. Все прочитанное в книгах не может заменить живого опыта. Эти слезы ничем не напоминают те, что проливают в классических трагедиях. Эти слезы, венчающие десятки любовных драм в метро, когда́ чета, еще не уверенная в будущем, уже разлучена двойной полоской рельс. Когда остается лишь долгий прощальный взгляд с одной платформы на другую, когда колеса поезда вот-вот оборвут последнюю нить, не дав влюбленным времени утешить друг друга, не дав времени хотя бы оправдаться на словах. «Прощай, любовь моя, я ведь не нарочно, и ты не нарочно».

Люди сбегали вниз по лестнице, толкали их. Симон понял, что пропустит последний поезд метро, а затем и последний поезд на Сен-Реми. Но почему она плачет? Не из-за того же, что он ей сказал? Он ведь ничего не сказал. Просто пошутил. Говорил, чтобы говорить. Какие-то слова. У него в голове полно слов.

— Симон, послушай…

Вместо билетной книжечки она вынула из сумки белый носовой платок и вытерла слезы, даже не заметив, что вместе со слезами размазала по щекам грязную дождевую воду. Потом она несколько раз негромко высморкалась. «Так вот как плачут. И неправда, что слезы катятся словно жемчужины. Такова реальность. Но я устал от реального. Все это слишком трудно. Во всяком случае, для меня». Он сделал вид, что ничего не заметил.

— Ну ладно, не ищи. Сейчас купим новую книжечку. Не волнуйся ты из-за пустяков.

Она вскинула на него огромные, застланные слезами глаза и подняла брови.

Если сейчас она сделает хоть один шаг, он не остановит ее, даст ей уйти, и у него хватит сил никогда больше ее не видеть, и глаза эти, наполненные слезами, станут для него далеким воспоминанием юности, которое потоком времени тоже унесет вперемешку с другими. Но он машинально повторил:

— Это же глупо, не ищи, сейчас купим два билета.

— Да я не из-за билетов, — покачав головой, сказала Камилла. — И я вовсе не плачу.

— Нет, плачешь.

— Нет, не плачу. Во всяком случае, больше плакать не буду. Можешь не волноваться.

— Что ты хочешь этим сказать? Почему «можешь не волноваться»?

Ему бы следовало обнять ее. Назвать «любовь моя». Но он не пошевельнулся. И даже лицо сделал такое, какое бывает у человека, не верящего слезам. Вдруг она разрыдалась по-настоящему. Вытерла рукой в перчатке тяжелую слезу, сползавшую по щеке, мокрой от холодного дождя.

— Давай пойдем скорее, — произнесла она разбитым голосом, — а то пропустим последнее метро. Мне-то ничего, а вот тебе…

Симон не ответил, он даже не осмеливался глядеть на нее, как будто она стала героиней уличного происшествия. И вздохнул с облегчением, когда билетная книжечка наконец нашлась. Они бросились вниз, на платформу. Последний вагон последнего поезда увез их. Пассажиры, сломленные усталостью целой недели, дремали, подперев тяжелую голову рукой. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах, на которые он смотрел невидящим взглядом. Он ничего не думал, и этой паузой воспользовалась реклама аперитива Дюбонне и непрошено вторглась в его сознание. Камилла повернулась лицом к окну. Возможно, в приступе горя она машинально считала желтые щиты: «Дюбо», «Дюбон», «Дюбонне». Перед ними мелькали серые, плохо освещенные своды, запасные пути, в вагон проникал через вентиляторы запах холодного погреба. Этот запах знаком Симону уже двадцать лет. Он ощутил его впервые ночью семнадцатого года, когда бомбили Париж и мать спустилась с ним в погреб. Сейчас он подумал, что это одно из самых ранних его воспоминаний и, значит, он помнит войну. Он смотрел на мелькавшие станции с унылым безразличием, ожидая той, которая вынудит его принять решение. На станции «Шатле» придется решать. Вот и более ярко освещенная пересадочная станция, веселые блики заиграли на стальных стрелках. Автоматические двери бесшумно раскрылись, и в теплом воздухе, окутавшем их на перроне, запахло мокрой капустой с Центрального рынка, куда уже начали подвозить овощи. Вот она, последняя черта. Если он отведет взгляд, чтобы не видеть веки Камиллы, покрасневшие от слез, вся его жизнь пойдет иначе. Он сознавал это, и собственная власть над событиями изумляла его. Даже в этой щемящей тоске была своя услада — единственным жестом, единственным словом он в силах разрушить то, что может стать смыслом его жизни. Он открывал для себя свободу. Почему именно Камилла? Почему не другая?

Он открывал для себя необходимость.

Наступит день, и он забудет, какой именно он сделал жест, хотя жест этот выражал лишь то смутное, что бродило в нем в ту минуту, а ведь найдутся люди, которые потребуют, чтобы этому случайному поступку он подчинил все разумные решения, какие он будет принимать впредь! И с него еще спросится за этот поступок, совершенный безотчетно, вернее, потому, что в нем в разных дозах и в весьма противоречивой смеси живут порывистость его отца и покорность его матери. Прочитанные в шестнадцать лет книжки решили за него, что ему суждена великая любовь! Должно быть, его просто привлекало это колдовское сочетание слов «великая любовь», хотя он еще не знал, что оно означает, — любовь, которая длится до гроба, или безумную любовь на час, любовь счастливую или любовь несчастную.

Он коснулся руки Камиллы, потом ее локтя. И вот они уже шагают рядом, так ничего и не сказав друг другу, не к тому выходу, который ведет на пересадку, а к выходу из метро. Они идут, и рядом с ними идут пары, и тоже не произносят ни слова, потому что спать они лягут в одну постель. Они уже стали Симоном и Камиллой Борд. Она опирается на его руку спокойно, как жена.

Последний поезд метро ушел. Они медленно бредут по улице. Симон сказал:

— Я тебя люблю.

Она сказала:

— Я тебя люблю.

Через два часа его разбудил скрип тормозов грузовика и он услышал голоса людей, которые пришли сюда поесть лукового супа и болтали, предвкушая пиршество.

— Спишь? Который час? — спросил он. Потом снова: — Я тебя люблю.

Она спала, уткнувшись в его плечо. Впервые гостиничный номер был для них не просто случайным прибежищем, а жильем. Они могли бы здесь просто переночевать, а не только провести ночь любви. Симон забылся сном, но сон его был неглубок. Его несло куда-то на гребне настоящей, очень темной ночи среди ночи посветлее, прозрачнее, и вдруг грудь ему сжал тоскливый страх, против которого он даже не боролся. Он знал, почему и откуда пришел этот страх. Это был прежний, давний страх перед Временем… Это оно само, Время, обручилось с ним тогда, когда он взял Камиллу за руку на платформе станции метро «Шатле» и они молчаливо, медленным шагом направились к выходу. Тогда решился вопрос не о каком-то мгновении жизни, а обо всем времени всей его жизни. Разве эта мысль не должна была наполнить его радостью? Эта мысль должна была наполнить его радостью, если верить тому, что говорят о великой любви. Но откуда же тогда эта мучительная тяжесть в груди? Это тяжесть Времени. Симону не хватало воздуха. Он взглянул на спящую Камиллу. «Не надо ее будить. Не надо ей ничего говорить. К чему? Теперь уж это мое дело». Он задыхался. «Неужели я боюсь? Чего я боюсь?» Когда они шли в гостиницу, оба обратили внимание на уродливых женщин, прогуливавшихся у Центрального рынка.

— Как по-твоему, — спросила его Камилла, — они зарабатывают себе на жизнь?

— Конечно, — ответил он, — это чудовищно, но это так.

На память ему пришла поговорка, гласящая, что, если женщине не удается отдаться, она всегда может продаться. Банальность этих слов гипнотизировала его. И в довершение всего гостиница, давшая им приют, называлась «Три волхва». Почему «Три волхва»? Он прислушался к мерному дыханию Камиллы. «Когда-нибудь ты еще будешь с сожалением вспоминать те минуты, когда подымался с ней по лестнице гостиницы «Три волхва». И она предстанет перед тобой, как сама юность. Невозвратимая пора юности. Тебе будет пятьдесят лет. Ты пройдешь мимо и спросишь: «А где гостиница «Три волхва»? Не здесь?» — «О, сударь, ее уже давным-давно снесли. Разбили на ее месте садик. Чтобы побольше было свежего воздуха. Для ребятишек…» Для ребятишек, которые родятся через двадцать лет. Как длинна жизнь! Тридцать лет назад твоему отцу исполнилось в Париже двадцать лет. Он любил кататься по Марне в лодке. Он пел «Сердце Нинон, милое сердечко!»

Из соседнего номера до Симона донеслись голоса. Он отодвинулся от Камиллы и прильнул ухом к стене. Мужской голос произнес:

— Надо же иметь такое имечко — Серафима! Не каждый день встречается…

Женский голос ответил:

— Это меня в приюте монахини так окрестили.

Мужской голос:

— Могли бы получше найти.

Женщина ответила, что очень уважает монахинь:

— Они для меня, знаешь, сколько добра сделали!

Мужчина ответил, что монахини своему делу преданы. Он тоже их уважает. Не то чтобы он в церковь ходил, но человек он верующий, люди без веры настоящие звери. Она называла его «волчоночек». Должно быть, это были не случайные знакомые. Симон почему-то решил, что мужчина торгует птицей на Центральном рынке. Сегодня для него праздничная ночь. Быть может, ради такой ночи он и торгует птицей. Симон услышал за перегородкой щелканье выключателя, потом стоны, которые показались ему какими-то странными и слишком уж затянувшимися. «Я ведь ничего не знаю о любви. Все это ужасно. И это называется «Три волхва»! «Три волхва»! И мы будем с сожалением вспоминать об этом. «Три волхва»… Он резко отодвинулся от стены. Через тоненькие занавески проник яркий белый луч. Он узнал характерный лязг поливочных машин, который был для него подлинным шумом Парижа, уже наполовину забытым после переезда в Сен-Реми. Потом с грохотом рухнула целая лавина ящиков и корзин. Тот запах, который он почуял на станции «Шатле», заполнил весь номер, став в этот предрассветный час острее, став запахом деревни, каким он, в сущности, и был. Те двое за стеной снова начали болтать. Кто эти люди, этот Париж, которого он так никогда и не узнает? Да и к чему? Он и без этого обойдется. Настанет день, когда он будет объяснять своим ученикам строчку Аполлинера: «Ее он вывез из борделя, когда прощался навсегда с Формозой». А ученики только того и ждут, чтобы засыпать его своими идиотскими вопросами: «А вы, господин учитель, были в борделе?» Я им скажу: «Нет ни одной застольной песни, написанной пьяницей».

Его левая рука лежала на животе Камиллы. Лежала нежная и тяжелая, как лапа уснувшей кошки… «Я продолжу урок: «Многих людей я знал, недостойных своей судьбы, несчастных, как мертвые листья, глаза у них тлели, словно уголья, сердце дрожало, как дверь на петлях».

Но с ним так не будет. Сердце его не будет дрожать. Он сам удивился тому покою, который пришел на смену страху и тоске. Если бы только эта ночь могла быть первой в чреде тысячи схожих с нею ночей…

В его мозгу складывался новый образ, образ многих тысяч ночей, проведенных вот так, возле Камиллы. Он тут же начал в уме подсчитывать: «Скажем, примерно сорок лет… Десять лет — это будет три тысячи шестьсот пятьдесят ночей, четырежды ноль, — четырежды двадцать пять, два в уме… четырежды шесть — двадцать четыре и два, это двадцать шесть, пишу шесть, два в уме, четырежды три — двенадцать и два — четырнадцать: четырнадцать тысяч шестьсот ночей, скажем, пятнадцать тысяч или чуть больше». И страх снова сжал его грудь. Он понял, что между этой ночью, которая кончалась сейчас, здесь, рядом с Камиллой, и их последней ночью — через сорок, через пятьдесят лет будет отныне лишь одно Время. Еще вчера вечером Время текло при Камилле слишком быстро и слишком замедляло ход вдали от нее, оно то рвалось вперед, как поток, то растекалось мутной лужей, но все-таки текло… Это было живое, сулившее что угодно время. А сейчас…

Он наклонился над Камиллой и поцеловал ее полуоткрытые губы. Ему так хотелось сказать ей что-нибудь милое. Он шепнул:

— Ну, хорошо спалось тебе, котеночек?

Она сказала, что ей снился сон, только она не помнит какой. А он проснулся уже давно, что он делал, лежа в темноте с открытыми глазами? Считал! Да, да, считал…

— Ты можешь представить себе пятнадцать тысяч ночей? Не боишься?

— Чего?

Она приподнялась на постели, натянув на плечи конец грубой гостиничной простыни, пригладила волосы. В потемках лицо ее казалось незнакомым.

— Не боишься, что… что это будет слишком долго?

— Зачем ты так говоришь? Я об этом не думаю. А если и думаю, то, наоборот, ничуть не боюсь. А ты боишься… боишься всех этих ночей со мной?

— Вовсе не тебя я боюсь, — нежно сказал он, — а боюсь себя. Каким я буду через десять тысяч ночей? Не знаю. Одно бесспорно, не таким, как сейчас. Так не бывает.

— Ты несчастлив?

— Да нет же, счастлив.

Он берет ее в объятия и прижимает к себе. Ему так хочется, чтобы она поняла, что в ней — и начало и конец всего. Что с нею он победит время и смерть.

Натянув одеяло на голову и лежа рядом с Камиллой, в этом искусственном полумраке, он начал говорить, произносил какие-то ничего не значащие для посторонних слова, черпая их из тайного словаря влюбленных, который выработался у них за полгода. Чистота этих слов восхищала обоих. Камилла, слушая их, всегда мечтала о безукоризненно прекрасных движениях, о кружевах, о бабочках, порхающих в солнечном луче. Теперь они лежали рядом не шевелясь, как две фигуры каменного надгробия в фамильном склепе, где покоятся верные супруги.

— Что это с тобой было? — спросила она.

— Да ничего. Какое-то чувство страха. Чисто физическое. Просто от нехватки воздуха. Может, во сне. Иногда я даже кричу во сне. А главное — всегда один и тот же сон. Что-то меня душит. Самое обычное сновидение. Всем или почти всем это снится.

— Я не замечала, чтобы ты кричал.

— И не могла заметить. Ведь это первая наша с тобой ночь. Еще заметишь, не беспокойся…

Она сказала, что любит его.

Он сказал:

— Люблю тебя.

Он попытался вложить в эти слова все, что знал и представлял о любви, все, что он навыдумывал с того дня, когда впервые услышал слово «любовь». Он повторял: «Люблю тебя, люблю», стараясь, чтобы слова эти вобрали в себя все воспоминания о Камилле, ее жесты, цвет ее платья, угол улицы, браслетку, которую он ей купил и которая была его первым подарком женщине и единственным подарком Камилле.

— Знаешь, — наконец произнес он, — я считаю, что очень, очень хорошо, что как раз вчера мы решили… то, что мы решили. Позже мы будем говорить: это было в вечер «Потемкина».

Она ответила не сразу, но потом сказала каким-то необычайно серьезным тоном, — во всяком случае, ей хотелось, чтобы ее слова прозвучали торжественно:

— Если бы ты меня не удержал, у меня хватило бы духу уйти от тебя навсегда. Да, да. Я должна тебе это сказать.

Он пробормотал что-то: попросил у нее прощения. Но теперь он был уже по ту сторону прежней жизни. Страх ушел. Симон видел, как он уходит — так уходит море, местами быстрее, местами медленнее, обнажая глубины невиданного цвета, а главное — совсем не такие, какие ты ожидал увидеть. Но через минуту все уже блещет, все отмыто, все — сплошное солнце.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— Ни о чем.

Это неправда, что он ни о чем не думает. Но они еще слишком чужие друг другу, слишком мало было у них ночей и дней, чтобы он отважился показаться в ее глазах смешным и рассказать ей, о чем он думает, ибо он все еще верит, что все великие чувства смешны.

Загрузка...