ХIV

В коммунальной квартире на Чистых прудах, где жила Алена, а некогда обитали князья захудалого рязанского рода, чьи следы потерялись в послереволюционном безвременье, мы соседствовали с татарами—дворниками. У них было трое детей, и, когда в просторных комнатах умирали одна за другой древние московские бабульки, въезжавшие сюда по горячим следам еще во времена военного коммунизма, нэпа и первых пятилеток, татары ходили в жэк и добивались права занять освобождавшуюся жилплощадь. После номенклатурных апартаментов я мучился оттого, что приходится делить с чужими и неприятными людьми кухню, ванную и туалет, терпеть претензии, замечания и оскорбления, слышать резкую речь, особенно усиливавшуюся в те дни, когда к татарам приезжали многочисленные земляки.

Соседи были, впрочем, людьми чистоплотными, непьющими и некурящими и квартиру содержали в порядке. Но наши интеллигентские разговоры, нежелание вместе с ними пить на кухне чай, обсуждать политические новости, стоимость нарядов и частную жизнь безголосых певиц воспринимали как чванливость. Это было несправедливо, но поделать мы ничего не могли. А когда однажды они завели разговор о том, чтобы поставить металлическую дверь и назвали часть пая, которую мы должны были заплатить, и нам пришлось отказаться, то они установили ее за свой счет и после этого перестали нас замечать.

Вечерами мы уходили с Аленой из дома и часами кружили по неровным переулкам большого холма, смотрели на освещенные высокие окна сталинских и более древних домов, курили во дворах, заходили в церкви и баптистскую молельню, а затем, расширяя круги, в ее любимый костел святого Людовика под окнами оскопленной госбезопасности. На Таганке пили недорогое пиво, спускались к реке, глядели на мерцавшую черную воду. Случалось, уходили за мост, бродили по пустынному купеческому острову, и лишь холод и сырость заставляли нас возвращаться домой. Порой устраивали себе праздник и покупали один на двоих только—только появившийся в Москве шоколадный батончик с орехами или же бананы, которые моя жена обожала. Деньги быстро уходили, и до следующей получки приходилось питаться сухарями и перловой кашей.

Я стыдился того, что нигде не работаю и живу на крошечную зарплату жены, однако Алена ни разу не попрекнула. Она утешала меня, жалела и ласкала, делая это не так искренне, как Инна, а профессионально, словно сиделка или врач—психиатр. Я не знал и никогда не спрашивал, сколько у нее было мужчин, где научилась она мягкому обращению, женской опытности, умению получать и давать удовольствие, да и не слишком меня это интересовало.

С ней было уютно и хорошо. Я не мучился угрызениями совести и ревностью, меня не пугало закрытое тучами и городскими огнями слепое московское небо, когда я раздевал и ласкал свою жену. А потом мы говорили, говорили — на улице, когда гуляли, в кровати, когда лежали обнявшись, — и не могли наговориться. Я мечтал открыть свое дело — книжное издательство, частную школу или начать издавать газету, но только не политизированную, а очень полезную, домашнюю, с солидным хозяйственным отделом, советами, как солить огурцы, мариновать помидоры и варить вишневое варенье, с литературной страницей, астрологическим прогнозом и метеосводкой, кроссвордами и православным календарем — настоящую народную газету. Еще я размышлял о том, как хорошо бы было построить или купить небольшую дачу в ближнем Подмосковье и переехать туда жить.

Алена охотно поддерживала эти разговоры и рассказывала о своих мечтах — бросить обрыдших корейцев и китайцев и создать нечто вроде артистического салона; в молодости она играла в студенческом театре и теперь хотела найти студию, где можно было б ставить экспериментальные спектакли, а я мог бы возглавить литературный кружок и помогать пробиваться в литературу кому—то из молодых. Или написать мемуары о своей жизни и тех людях, которых неплохо знал, все еще мелькавших на экранах телевизоров или оттуда сошедших, но незабытых.

Мы могли бы сделаться творческой семьей, несущей бремя опрятной бедности в эпоху угрюмых перемен. У нас стали бы собираться выброшенные из жизни поэты, художники и писатели на чтения, просмотры, показы и вернисажи, еще она мечтала о собаке и не любила татар за то, что они на собаку не соглашались. И хотя ни я, ни Алена не верили всерьез в осуществление этих планов, обсуждали мы их очень тщательно и чуть ли не составляли списки, кого будем приглашать.

Иногда на нас непонятно откуда сваливались деньги. Тогда мы радостно шли в пиццерию, покупали дешевые билеты в театры или на выставки, потом, возвращаясь пешком домой, подолгу обсуждали увиденное. Я поражался тому, как умна моя жена, как тонки и точны ее суждения, и мне становилось обидно, что она не сумела себя реализовать.

Время было счастливое и тихое. Падал на улице снег, шли дожди, листья засыпали Ивановскую горку, и снова зеленели деревья и шумели грозы. Времена года, утро и вечер смешивались в нашем сознании. Когда же мы совсем бедствовали, нам ничего не оставалось, кроме ночной любви, но Боже, как чудесна и сладка была любовь двух обездоленных, близких и убогих существ.

Далеко за полночь мы выходили на кухню, зажигали свечи и ужинали, не смущаясь того, что трапеза мала и скудна. Наш союз, заключенный почти как фиктивный брак, вряд ли можно было бы назвать семьей. Это было нечто иное, наполненное ощущением праздничности и безбытности и в то же время хрупкости и предчувствием скорого конца. Но, покуда мы были вместе, я благословлял эту связь.

Меж тем наши энергичные и плодовитые соседи довольно скоро перестали мести мусор на Чистопрудном бульваре, зато принялись ездить в Польшу и Турцию. Длинный коммунальный коридор, по которому катались на велосипеде татарчата, оказался забит чемоданами и матерчатыми пузатыми сумками. В квартире прибавилось народу, грязи и телефонных звонков. Чтобы мы не слишком возмущались, кое—что из этого добра новоявленные коммивояжеры дарили нам, но тем больнее их неожиданное богатство ударяло, еще больнее, чем богатство моих бывших товарищей из народной партии. Те хотя бы были умны, образованны, интеллигентны, но татары…

Особенно поразило это Алену. Она все реже слушала мои рассуждения о любви, обрывала и досадливо молчала, когда я принимался в десятый раз толковать про подмосковную дачку на берегу канала и баньку. Ее не волновали ни новая постановка студии Фоменко, ни выставка в Пушкинском музее. Она больше не твердила, что Бог покарает всех богатых, и я понимал, что ее мучают обида, ревность, зависть, тоска, а еще больше ощущение несправедливости — как же так? Почему у них получилось, а у нас нет? Почему они покупают машину, ездят отдыхать по заграницам, делают ремонт, ходят в дорогих шубах и строят дачу в Конакове? А ведь Алена была уже не молода, и ей тоже всего этого хотелось.

Напрасно, соблазненный в юности завистью, куда более глубокой и изощренной, я пытался внушить Алене, что это чувство мелочно, глупо, неконструктивно. Неужели умная, тонкая женщина может всерьез переживать из—за того, что какие—то лимитчики живут лучше нее? Напрасно пытался оживить угасающую любовь. Порча завелась в душе моей жены, и вывести эту хворь было невозможно. Кончилось все тем, что татары накопили достаточно денег, чтобы завладеть всей княжеской вотчиной, и купили нам однокомнатную квартирку за кольцевой дорогой с видом на гигантское кладбище и крематорий, крошечной кухней, тараканами и постоянно ломающейся сантехникой.

Стоило, наверное, поторговаться и выцыганить что—нибудь поинтереснее, чем этот, как оказалось впоследствии, когда к нам пришли знакомиться из милиции, содомский осколок, приют скрипачей—гомосексуалистов; было жалко расставаться с Ивановской горкой, но мы настолько устали от бьющих в глаза примет татарского благополучия, что согласились на первое попавшееся. Они размножались и забивали нас числом, словно второй раз нагрянув на христианскую землю и взяв ее перессорившихся жителей в полон, а мы не могли ничего другого, кроме как завидовать и мечтать, и сдавались, без боя уступая исконные дома, деньги, женщин и само наше будущее, потому что моя жена была помешана на предохранении от беременности.

У Алены портился характер, она делалась более беспомощной и неприспособленной к жизни, теряя все прелестное, что в ней было, и превращалась в обычную женщину за тридцать, которую в привередливом городе никогда не возьмут ни на хорошую работу, ни в дорогие любовницы и не предложат благополучного замужества. Она это чувствовала и металась, искала себе подобных людей, которые все чаще и чаще набивались в нашей квадратной комнате, а затем — в кладбищенской квартире: большей частью неустроенные существа с беспорядочной жизнью — одинокие матери, воспитывавшие хамивших и презиравших их за безденежье сыновей—подростков, отцы—алиментщики, которым бывшие жены не разрешали видеться с детьми, отставные школьные учительницы, писатели—неудачники, спившиеся актеры, разорившиеся предприниматели и отправленные в отставку политработники. Они курили отечественные сигареты, пили сделанные из фантиков ликеры и отвратную водку, говорили о справедливости и ругали с такой злобой новую власть, кавказцев, евреев, корейцев и вьетнамцев, что все это казалось пародией на кухонные посиделки десятилетней давности, только теперь никто этих людей не подслушивал, не внедрял стукачей и не устраивал мелких и крупных пакостей.

Вероятно, эти разговоры утешали мою жену и умиротворяли ее душу куда лучше, чем унылые и сухие проповеди о порочности зависти и духовной пользе материальной нищеты. Среди гостей попадались радикалы, призывавшие выйти на площадь и устроить антибуржуазную манифестацию, громить иномарки и фирмы с чужеземными вывесками. А я угрюмо размышлял под эти разговоры: последнее, что остается мне сделать, — вступить в партию коммунистов—ленинцев и тем логически завершить политическую карьеру.

Все подталкивало меня к этой мести, вокруг кружились крепко сбитые парни, товарищи, которым было интересно затащить в свои ряды бывшего диссидента. Они убеждали меня, что стали другими и случившееся не прошло напрасно. Мне предлагали всерьез начать все заново, но с другой стороны баррикад, поставив в качестве условия предварительное покаяние и разоблачение внутреннего заговора. Даже кое—что за это пообещали, и вряд ли переход на их сторону был отвратительнее стояния на этой стороне. Я мог бы много чего порассказать, они догадывались и вели торг, видя мою неуступчивость и брезгливость, повышали цену и соглашались на более мягкие формы посыпания пеплом моей головы.

А я думал об одном — что теряю Алену и она может поменять меня на любого из ничтожеств, шатающихся по Москве, просто так, из интереса, для разнообразия и остроты ощущений, за которыми гонялась всю филологическую молодость, и у меня не хватит духу устроить ей сцену. Я не знал, что делать, и был готов заложить душу, но однажды студеным январским днем, бродя по тушинскому оптовому рынку в поисках дешевых продуктов и хоть какой—нибудь теплой шапки, привлеченный полузабытым воспоминанием, остановился возле палатки, где торговали вьетнамцы. Там стояли две маленькие девочки с пухлыми смуглыми щечками, чем—то похожие на дюймовочку, которой велели лечь рядом со мной, а потом, глотая слезы, одеваться под наглыми взглядами нынешних хозяев.

Девушки стали предлагать немудреный товар, и мне было приятно глядеть на их лица, вспоминать университет, демонического Горбунка, который предрек крах математической науки в России, порвал с теософией, пьянством, блудом и масонством и исчез. Но вот куда делся маленький Хунг, я не знал и, хотя глупо было у них спрашивать, все же поинтересовался своим другом.

Стоило только произнести его имя, на хорошеньких личиках появилась чуть испуганная улыбка. Одна из девушек исчезла. Подошел вьетнамец средних лет. Меня отвели в вагончик, где стоял замечательный пряный запах азиатской еды и слышалась милая сердцу свиристящая речь. Старший в этой компании поклонился и сказал, что господина Хунга Вана Донга в России сейчас нет, но его друг всегда будет принят в любом вьетнамском доме.

Может быть, этот господин Хунг Ван Донг, наводящий на них такой трепет, был вовсе не тем вьетнамчиком, который спекулировал в бывшем СССР джинсами, театральными билетами, батничками и двухтомником Цветаевой, но я не стал вдаваться в подробности и возражать, когда радушные азиаты усадили меня за стол, накормили, напоили рисовой водкой, и, глядя на мой потрепанный вид, деликатно расспросили про обстоятельства жизни, а потом, перемигнувшись, подарили целую сумку продуктов и одежды, в завершение этой торжественной и сумбурной встречи предложив подрабатывать у них шофером и отвозить вещи из их общежития на рынок, для чего они были готовы купить мне машину и права.

Загрузка...