ХХ

У меня все меньше остается сил. Все реже я просыпаюсь и оказываюсь в реальности. Уже который день Чагодайка петляет, кружит и несет меня через перекаты и плесы. Хочу сойти на берег, но сделать этого не могу, потому что со всех сторон меня окружают скалы. Я устал от сидения в лодке. Ноги и спина затекли, я окоченел, хочется размяться, справить нужду и погреться у огня. Но огня нет, нет рюкзаков с едой, водкой и сменной одеждой, а есть только сырость, духота и марево густого тумана, что капельками оседает на штормовке и сквозь непромокаемую ткань проникает на кожу.

Напротив меня — прелат. На его лице не видно ни усталости, ни разочарования. Он мерно взмахивает веслом и шепчет слова молитвы. Я должен его победить, собрать волю и вырваться. Это очень трудно, потому что сон сильнее меня, я слишком долго позволял ему владеть своим сознанием, поверил в его нелепицу, и теперь он не хочет меня отпускать. Наверное, у всех, кто находится в этом сне, есть свои интересы — и у прелата, и у реки, и у лодки, и у тех, от кого, и у тех, к кому мы плывем. Но однажды я делаю над собой неимоверное усилие, и мне удается проснуться в квартире и уцепиться за это мгновение не сна.

Надо торопиться, нельзя проваливаться в сновидение, потому что один Бог ведает, когда еще раз очнусь и очнусь ли. А между тем у меня есть одно или, лучше сказать, осталось последнее и очень важное дело. Я иду заводить машину. На улице оказывается осень — прошлогодняя или этого года, не знаю. Смешно сказать, даже не знаю, какого она тысячелетия, ведь одно должно было кончиться, а другое начаться. Машина, простоявшая на дворе целый год, а может быть, и больше под снегом и дождем, понимает, что мне нужно ехать, и заводится с полоборота. Выезжаю из города, но на тускло освещенной окружной дороге мою машину выхватывает из потока и останавливает гаишник.

У меня нет талона техосмотра и нет денег. Пробую что—то объяснить, но он не слушает, отбирает права и техпаспорт, и я еду дальше, бесправный автомобильный бомж. Но это нимало не заботит меня, на следующем посту с машины свинчивают номера, и, расставаясь с этими символами принадлежности к реальному миру, я испытываю облегчение — они никогда больше уже не потребуются. Жизнь, которая меня ждет, будет совершенно новой, и все нынешнее, так заботящее большую часть людей, утратит в преобразившемся мире цену и смысл. Я еду счастливый и свободный, с меня нечего больше взять, и меня отпускают все проверяющие люди в форме. Я знаю эту дорогу — помню ее. Сон и явь должны слиться, игра должна быть преодолена — это и есть единственная цель моей жизни, призвание мое, за которым я гонялся столько лет.

Я съезжаю на проселок, останавливаю машину и засыпаю, однако сплю очень чутко, контролируя себя и не подпуская ни одно сновидение. Сны меня слушаются — они кружат рядом, я чувствую их присутствие, но ни один из них не смеет приблизиться. Они ждут, когда я крепче усну, чтобы завладеть моим сознанием. Но я просыпаюсь.

Мой костер горит на опушке, я протягиваю к пламени руку и чувствую обжигающий жар. Как жаль, что нет сил бороться с новым сном. Я слышу голос прелата и прячусь, затихаю, никак на него не отзываюсь, а он, сложив руки у рта, громко выкрикивает мое имя, и его клич похож на уханье лесной птицы. Он вот—вот должен меня настичь, но вдруг к костру подходит человек. Невысокого роста мужик присаживается у огня, закуривает, спрашивает, откуда и куда я еду, и рассказывает, что ищет заблудившуюся корову. В его охрипшем голосе нет враждебности. Посидев немного у костра, он уходит в ночь и, матерясь, зовет заблудшую буренку. Я ему благодарен и жалею, что у меня нет водки и я не могу налить ему стаканчик. Дожидаюсь рассвета и сажусь в машину. Но теперь она не заводится. Чего я только не делаю, даже прокаливаю в консервной банке свечи, но двигатель упрямо молчит. И я понимаю, что мне нужно пройти последние километры пешком.

Шоссе совершенно пустынно, нет ни одной машины, которая подбросила бы меня до города, нет никакого ограждения, нет ничего странного вокруг — даже тумана нет. Все ближе и ближе я подхожу к Чагодаю, позади остается отцовская дача с остовом разграбленной теплицы. Сквозь высокие деревья мелькают изгибы реки, появляются безжизненные локаторы забытой воинской части, и вскоре я вижу с горы весь городок.

Он еще спит. Раннее утро, лишь кое—где молчаливые и дрожащие от холода ходят собаки и козы. Иду к дому, но найти его не могу. Подхожу к месту, где он должен стоять — узнаю соседние дома, но моего почему—то нет, и у меня возникает ощущение, что его снесли или еще не построили…

— Просыпайтесь! — Александр легонько толкнул меня в бок.

Я растерянно поглядел по сторонам. Я уснул на сыром мху, за это время стало совсем светло и душно. Сверху падал рассеянный свет, как будто мы находились внутри огромного собора, который, как в сказке, выстроили по щучьему веленью за одну ночь вольные чагодайские каменщики. А внизу, в воронке, по ее склонам, похожим на громадный каньон, прорытый рекой, располагался город. В нем не было улиц — он напоминал кавказский аул или таинственное коммунистическое государство инков в Андах, которое играючи разрушили две сотни испанских конкистадоров. Дома были связаны канатной дорогой. В вагончиках ехали люди: бабки с кошелками, мальчишки, ребенок плакал.

Из глубины ущелья поднимался туман и, как дым костра, растекался над лесом, так что увиденное казалось скорее проекцией не Царствия Небесного, но его противоположности. Я поежился и нерешительно посмотрел на прелата: первый иностранец за тысячу лет существования Чагодая ступил на заповедную землю, но в его глазах не было ни любопытства, ни презрения, ни ненависти, ни любви, а только странная одержимость.

Прелат достал пистолет и пошел вперед.

— Зачем вам оружие?

Александр не ответил.

Никто не обращал на нас внимания, как если бы мы были не живыми людьми, а тенями. Прелат подвел меня к моему дому — он шел так уверенно, словно это не я должен был стать его провожатым, но он был моим путеводителем и ничего в Чагодае удивить его не могло. Здесь же, у порога, он наклонил голову и простился. Я не стал спрашивать, куда он идет, не стал приглашать домой — почувствовал, что он этого не хочет и будет устраиваться в городе сам.

В доме было прохладно и чисто. На стене били часы, показывая не то полдень, не то полночь, хотя время было утреннее. Я вытер холодный лоб и медленно прошелся по комнатам. Ничто не переменилось с моего отъезда. На столе стояла швейная машинка, сломанный телевизор был накрыт скатертью, букет сирени на нем. На стене висели блеклые фотографии и мои выцветшие грамоты. Несколько бумажных икон в углу. Мать сидела за столом и шила. Одна рука у нее по—прежнему не работала, но она все же приспособилась водить иголкой.

— Здравствуй, мама! — позвал я негромко.

Она подняла голову, поглядела на меня невидящими глазами, снова стала шить, и в эту минуту я испугался, что просто не существую.

Я прошел на кухню, включил газ и поставил чайник. Мне непременно хотелось что—нибудь выпить или съесть, дабы удостовериться в материальности своего существования.

— Чаю попьешь?

— Попью, батюшко, — вздохнула она, и мне сделалось покойно и легко.

Боже, как она удивительно все угадала — так может угадать одна только мать! Вовсе не обязательно было устраивать трогательные сцены узнавания и встречи, не нужно спрашивать, как она живет, проливать слезы, опускаться на колени или доставать подарки, каяться, оправдываться и просить прощения — можно было просто сидеть, пить чай и молчать, как будто никуда я не уезжал и мы пили чай так всегда, и это было лучшее, что мы могли друг для друга сделать.

Потом дверь распахнулась и вошли двое детей. Девочка лет двенадцати и мальчик на год моложе, хотя, возможно, старше был все—таки мальчик — просто девочки в этом возрасте кажутся взрослее. Они поглядели на меня исподлобья, испуганно, девочка отступила на шаг и спряталась за мальчика. Я не решался их ни о чем спрашивать и переводил взгляд с одного на другую.

В комнату вошла Инна.

— Ой, мама, я сегодня вам…

Увидев меня, замерла. Она не сильно изменилась с тех пор, как я видел ее в последний раз. Ее красота не увяла, напротив, моя возлюбленная казалась счастливой, покойной и уверенной в себе. Да и на русалочку она уже не походила — ладная, ухоженная женщина.

— Здравствуй! — сказал я хрипло.

Мальчик и девочка вопросительно посмотрели на нее, и тогда она отчетливо и тихо произнесла:

— Это ваш папа, дети.

Загрузка...