ГЛАВА 9

Признаюсь, Павел Ревмирович Кокарекин в первое время моих розысканий, связанных с будущим повествованием о Сергее Невраеве, как бы даже и не существовал для меня в виде, так сказать, личности или заметным образом выраженного характера. Балагур, забияка, опять же технику или чем он там призван заниматься, на журналистику променял. И потому услышанное от Воронова в добросовестнейших подробностях изложение нескольких монологов Павла Ревмировича пробудило во мне определенный интерес к неоднозначному этому молодому человеку. Ну а так как встретиться мне с ним поначалу никак не удавалось — то в отъезде, то почему-то не может, при всем желании ни минуты свободной, — кое-что урвал из вторых, из третьих рук. И по горячему следу — в записные книжки. Да простятся мне невнятность изложения, отрывистость, клочковатость, а то и непомерная старательность при описании третьестепенных подробностей — одна из причин как раз в горячем стремлении быть елико возможно ближе к этим записям и, следовательно, к тому, как оно закручивалось в действительности.

Ну а что касается Павла Ревмировича, признаюсь: настолько разожгло желание познакомиться с ним, что, встретившись случайно, накинулся как тать в ночи. Немного, однако, удалось мне из него выжать. Был он подчеркнуто сдержан, лаконичен, чем, если угодно, пробудил еще большую симпатию и твердое намерение узнать его ближе. Думается, что подобный тип мышления, или, иначе, склад ума, может быть отмечен как далеко не установившийся. Встречается, но насколько часто? Мне вот повезло, узнал и радуюсь. В наше время телевидения, плотного общения в любого рода деятельности, когда из-за бесконечных столкновений поневоле сглаживаются, сошлифовываются индивидуальные особенности, характер становится все большей роскошью, которую далеко не всякий в состоянии себе позволить. Может быть, не сумел я как следует оттенить, сделать выпуклыми наиболее привлекательные его черты — в какой-то степени боязнь пересластить, тем более удариться в риторику останавливали меня.

Заканчивая теперь неловкое это присловие и вполне понимая, что иной читатель может и оставить страницы, посвященные Павлу Ревмировичу, тем не менее еще и еще сознаюсь в своей приверженности к таким вот не слишком выдающимся, не бог весть насколько удачливым, зато жарко, истово влюбленным — пожалуй, никак по-другому не сумею назвать — в душевную красоту. Громкие слова, скажут мне? О нет, отнюдь.

Итак, привожу исповедальный рассказ Павла Ревмировича о его детских годах. Они, как известно, во многом определяют, каким станет человек; когда еще, как не в детские годы, закладываются основы поведения, более того — система взглядов. Что получил до двенадцати лет, то и будет развиваться. А кроме того, совсем неспроста пустился Павел Ревмирович в свои откровения. С его-то нравом, задиристым и скрытным, самолюбивым и бестолково-веселым, и так обнажаться? Что-то он определенно предчувствовал, каких-то действий опасался и на свой лад пытался предотвратить. Оттого и обращение неожиданное и пылкое к «святым воспоминаниям детства», которые, по грустному убеждению поэта, не в силах ничего остановить. Но по порядку.

— Думаю, если бы у нас устраивали турниры, кто кого переговорит, — заявил мне Воронов в одну из встреч, когда особенно донимал его своими вопросами, — Павел Ревмирович Кокарекин был бы первым кандидатом в книгу Гинесса.

Подобное высказал он и в палатке днем, когда уже порядком осточертели и буря, не желавшая утихать, и разговоры, споры, подначивания и всевозможное озорство и балагурство Пашино. Да только Паша ноль внимания на разумный призыв Воронова угомониться и дать людям поспать. Тема, конечно, неисчерпаемая, для многих любимейшая. А все же и тут нечасто бываем полностью откровенны, да и для чего бы? Не лучше ли этакий флер, приятная полудымка? Потому, может быть, таким диссонансом к привычному прозвучали первые абзацы Пашиных воспоминаний, и все же духу не хватало усомниться и спросить: неужели так-таки с отцом никогда не встречается, даже не знает, жив ли, и как можно говорить о матери «взяла и утонула»?

Ну да, если и случилась у Паши показная легкость, так непросто далась, потому что следом совсем иным повеяло:

— …Помню ее едва-едва. А пожалуй, и не помню. Скорее то — фотография ее, любительская: она с коляской детской, в которой, должно быть, я; лицо круглое, веселое, шубка на ней черненькая, верно, под котик, шапочка вязаная с помпоном… Год, нет, два года, как институт окончила нефтяной. А вот что помню отчетливо, из самых первых ощущений, так это — всех ненавидел, — перебил он свое отступление о матери, похоже, куда более болезненное, чем черные дебри последующих детских лет, погружаясь в которые тем не менее сознавал, что выбрался из них, одолел. — Дрался. Постоянно хотел есть и поколотить кого-никого. Выместить… Может быть, чувство неполноценности, которое одолевало? И тем утвердить себя? Заколачивал, если слабее меня. А я сильным был для своего возраста, что, вообще говоря, присуще… то есть, если по совести… — Павел Ревмирович замялся, даже отпрянул было перед тем тягостным, что уже в другом обличье нахлынуло из прошлого и о чем даже тетка в черные ее минуты и то лишь раз-другой вспомнила, и все-таки ринулся в слепящую ту темноту. — По совести, так рос я с основательной задержкой развития. Не буду юлить, дебилом был…

И понесся, словно подброшенный этим словцом, еще и акцентируя разные, прямо скажем, недостойные свои выходки.

— Знаете, как мальчишки дерутся: глаза от страха зажмурят и наскакивают, словно молодые петушки, кулачонками тычут во все стороны. Я — нет: помню удовольствие, даже радость, когда врежу по носу и кровь… Лютая и жалкая злоба горела во мне к ним, благополучным, в чистеньких свитерочках, брючках с заглаженными складочками.

Откуда это — задаю я себе вопрос? Может быть, гены? Помните, у Шварца: «Я не виноват, виноваты гены, тетушка была убийцей». Дед со стороны отца был жестокий человек, сильный, прямой, но и время было жестокое, не признававшее других цветов, кроме красного и белого. Дед крушил буржуев, топил врангелевскую нечисть в Черном море. Заседал в Губчека, с контрой боролся. Перевоспитанием заниматься было некогда. Моя мать, я знаю, восхищалась его бескомпромиссностью, его большими делами, впрочем, только понаслышке, увидеться с ним ей не довелось.

О, вот еще, о матери… Совсем смутно… помню дачу… нет, дачу не помню, — душистый табак по краю клумбы, удивительно сильный его аромат. Словно никогда уже больше не впивал этот сладостно-дурманящий дух… Еще озеро, близ которого находилась дача, и как мама заходила в воду, а я плакал, — этот ужас помню, когда она уплывала от меня. Там потом все и произошло, там, на даче, когда отец бросил нас. А ведь она, по рассказам, ох какая была шумная, энергичная, искусство — лишь метод агитации (ее отец был как раз художником, пусть небольшим, и все же), техника, наука — вот что должно служить опорой новому обществу. Долой «буржуазные пережитки» — будем служить переустройству мира. В нефтяной институт поступила, влюбилась в сокурсника, моего будущего отца…

Да, так вот… Меня побьют — подсторожу и камнем, и бежать. — Павел Ревмирович говорил, и — не странно ли, — в интонациях, в лице успокоенность появились. — Все проходные дворы, закоулки, чердаки — как свои пять пальцев. Лучше. Я и названий-то пальцев не знал в те темные мои годы и что пять их на руке. Не хотел знать. Зачем были мне новые трудные слова, с кем объясняться? Не желал я никакого общения.

Но что мне нравилось определенно, так это то, что внушаю страх, что разбегаются. Я подходил и ломал игрушки. Железным прутом, помню, выбил спицы у детского велосипеда. Я жил словно в красном тумане, наполненном бранью и тычками тетки, болью в выкрученных распухших ушах, в руках, спине, исполосованной ремешком, а еще злобой и голодом. Постоянно хотел есть. Голод, страх побоев и алчное стремление причинить боль другим. Ненавидел кошек, собак…

Он посмотрел долгим пристальным взглядом на Сергея. Сергей отвел глаза, уставился в угол палатки, не понимая, чего ради это ожесточенное саморазоблачение? Не понимая и дивясь, и исподволь проникаясь сочувствием.

Павел Ревмирович, словно телепат, угадал невысказанные его вопросы и поспешил пояснить:

— Никогда ни о чем таком ни единой живой душе не рассказывал, таил. Сам знаю, не больно-то украшает. Сегодня… Ну да умный поймет. А кто не поймет… тому не требуется. — И вдруг загремел: — Да что не рассказывал — старался забыть, затерять, вымести из памяти вон; потом только сообразил: нельзя. Помнить надо самые малые извивы, как было. Помнить, потому что… Что бы я сейчас… Трудно и вообразить, кем бы был, да и был ли, если не женщина одна, учительница… Светлана Максимовна.

Жора Бардошин заворочался, устраиваясь удобнее, приготавливаясь слушать, судя по Пашиному замешательству, нечто куда более завлекательное. Воронов кашлянул и как-то весь напрягся, насторожился даже, уставился на Пашу своими телескопическими очками. Такое чувство: или рявкнет изничтожающее, или… или… Павел Ревмирович заспешил:

— Сейчас Воронов скажет: «сладкие слюни», а я, как случалось частенько в той, иной моей жизни, вмажу ему, — как бы даже издевающимся голосом, из которого враз исчезли и волнение и теплота. Привстал, подложил выше под спину свой рюкзак, откинул волосы со лба и с ухмылкой, чуть сбавив темп: — Исключено, многоуважаемый Александр Борисович. И не потому только, что вполне успешно выдрессирован, а, ну… как бы понятнее растолковать, чтобы в твои докторские, фу, чуть не сказал доктринерские, мозги проникло… В общем всей душой в иное верю, что помощнее будет, на мой взгляд, самых здоровенных кулаков. Только вот назвать не умею по сю пору. Хоть и много слов разных с той моей немотной поры выучил, да какие-то они всё рядом, не в яблочко. Ладно, замнем для ясности. Зарекся я, если на то пошло, некоторые вещи своими именами называть. Впрочем, для вас, многоуважаемый, как было терра инкогнита, так, похоже, и остается. А потому пусть с тяжелым сердцем, но вперед и дальше, дальше!.. По морям, по волнам, — продолжил он было свое ерничанье, остановился и вернулся к рассказу: — А дальше вот о чем хотелось мне поведать честной компании. Жил я тогда, в детские мои годы, как вы, должно быть, уяснили уже, у дальней родственницы с отцовской стороны, которую мне полагалось величать «тетей». Она меня люто не любила. Как я у нее очутился, чего ради она меня взяла, во всяком случае, на первых порах, покрыто мраком неизвестности. То есть все имеет, объяснение, как мог бы заявить досточтимейший Александр Борисович и был бы совершенно прав. Все, кроме чувства, поправил бы в скобочках я. Но в данном конкретном случае ни о каких чувствах и речи быть не может. Разве что о негативных. Тетка мечтала выйти замуж, это было ее идефикс. Моя покойная мать в свое время отнеслась к формальностям с презрением, ее брак не был зарегистрирован. Тетке был нужен муж пусть самый завалященький, но законный! Ни на какие легкомысленные связи она не шла. У нее имелся некоторый изъянчик, отметина, шрам через лоб и щеку: стекло, выпавшее в ветреную погоду с …надцатого этажа, изуродовало лицо, и никакие иссечения, прижигания не помогали. Это бы ладно, считала она. Но прибавилась куда большая помеха — я. Я — неслух и паразит, хулиган, воришка, паскудный щенок… Набор впечатляющий. Ох, и лупила же она меня! И хотя силой я сравняться с ней в то время еще не мог и в драках оказывался побежденным, тем не менее всячески старался напакостить ей. Известно, насколько горазды в подобном стремлении злые мальчики. Если говорить о высших достижениях, думаю, что именно в означенной области я действительно был своего рода рекордсменом. Война непрерывная, неустанная, хотя и будничная. Крал что ни попадя, блаженствовал, если удавалось добраться до варенья. Хотя она чуть не все продукты держала под замком. Шкафы, кухонный в том числе, полки настенные, холодильник, даже диван были снабжены замками, а ключи находились постоянно при ней. Кто знает, может, еще и потому так завлекательно и победно было стибрить что ни что.

Тетка моя не отказывалась от меня потому, что мой не слишком известный мне папочка выплачивал ежемесячно довольно приличный куш на мое содержание. В браке с моей матерью не состоял и по закону вроде бы не обязан был заботиться обо мне, но из каких-то своих соображений деньги давал. Работал он в ту пору на Севере, что-то связанное с нефтью, посты занимал крупные, пара сотен в месяц в нынешнем исчислении счета для него не составляла. А для тетки денежки эти оказывались как нельзя кстати. Она служила кассиршей в булочной, благодаря ли своему сварливому нраву или еще почему никаких добавочных доходов не имела. Хлеб и тот приносила в весьма умеренных количествах. Но не хлебом единым жив человек.

Я же, несмотря на свое косноязычие — да, забыл упомянуть, я еще и сильно заикался, во рту и без того, как теперь понимаю, каша, словарный запасец раз, два и обчелся, — тем не менее я отлично умел купить, разумеется, без очереди хороший кус колбасы и выпросить хлеба. Хлеб, по правде говоря, большей частью воровал. Не в теткиной булочной само собой. Ловили, случалось и такое, и отпускали бедного сиротку. Сиротством своим я пользовался в любых затруднительных случаях. Впрочем, я тогда уже знал, что я не просто сирота, я — незаконнорожденный. Много лет спустя, читая Толстого, я узнал и другое наименование — бастард, оно удивительным образом возвысило меня в собственных глазах: хоть чем-то я оказывался похожим на полюбившегося мне Пьера Безухова.

Что еще? Да, научился отыскивать монетки возле касс метро, продуктовых магазинов, в троллейбусе. Один, никаких дружков у меня не было. Не хотел я ни с кем водиться. Тут и косноязычие причиной и заикание, да и не было потребности ни в ком и ни в чем, кроме колбасы, конфет, лимонада.

Однажды сумел выломать телефонный автомат. Обрезал провода, все чин по чину, и попал в руки какого-то старикана, который, надо полагать, вышел на вечернюю прогулку. Я принялся мычать, брыкаться, потом, что же делать, бросил свой телефон-автомат, головой в живот и вырвался. Неподалеку длинный, запутанный проходной двор, в котором я ориентировался с закрытыми глазами. Почувствовал себя в безопасности, стало ужасно обидно: телефон-автомат, тяжелый-претяжелый от множества монет, остался у старикана. Эй, Жора! Или уснул? — Паша слегка толкнул своего соседа коленом. — Дальше напрямую по твоей программе. Ты слушаешь? Очхор, слушай.

Итак, очень мне жалко денежек стало. Я назад. Увидел, что мой враг тащится по другой стороне улицы, из-под пальто явно выпирает телефон. Совсем не в ту сторону, где милиция, тащится. Я крался, прячась за выступы стен, за водосточные трубы… Так запомнилось все… Закрою глаза и будто вижу снова. Мучаюсь и не могу выкинуть из памяти. А говорят, детские впечатления!.. Прохожие попадались, дворники вышли убирать снег… Так я проводил его до подъезда, видел, как он вошел в лифт, в нашем доме лифтов не было, я их боялся. Но я хорошо запомнил старика. Как-то вечером я подсторожил его и напал сзади. Я — семилетний звереныш… прутом железным ударил его по ногам — и деру.

Как, Жора, одобряешь? — Паша подождал, отдуваясь. — Молчишь? Ладно, поехали дальше. — И без паузы: — Весной это было, а осенью, ровно двадцать лет назад, тетка повела меня устраивать в школу. Сколько мне пришлось в жизни моей проходить разнообразных комиссий, как часто я волновался, хотел и пытался что-то подтасовать, чтобы иметь лучшие шансы… Тогда тоже была комиссия.

Я понимал лишь, что меня хотят соединить с другими, заставить делать, что мне не по вкусу, кроме того, я какой-то не такой, и я постарался изо всех своих злых силенок вести себя так, как мне требовалось. Разумеется, меня не приняли. От ворот поворот.

Мы уходили, тетка дергала меня за руку, я все оборачивался, смотрел на женщину в затейливом, с золотыми драконами платье, видел ее гадливую гримасу и пытался вырваться, готов был изодрать ее нарядное платье. По гримасе узнал ее совсем недавно… Но об этом потом, потом.

Мне дали направление во вспомогательную школу, — знаете, существуют такие, для дурачков. Я, вероятно, и не подозревал о подобной возможности, потому что, когда спустя несколько дней тетка принялась долго и нудно что-то мне втолковывать, я дико разбуянился. И там все крушил, ломал игрушки, бил всех подряд и не желал реагировать на окрики и команды. Я их не хотел понимать, ничьи команды. Что-то было во мне закрыто. То любопытство, с которым ребятишки пристают ко взрослым по любому поводу, не проснулось во мне. Плюс, я уже сказал, заикание тоническое, плечом дергал, помогая себе. Так и существовал среди безымянных предметов, существ, явлений, заведомо враждебных, таящих неясную, непрестанно ожидаемую опасность. «Звереныш!» — кричали мне. Я узнавал, чувствовал обидный смысл этого слова, но я не знал, что оно доподлинно обозначает. Ничего не хотел знать. Голод, почти постоянный, иногда жажда, которую я мог утолить из лужи, страх и рядом ненависть. Попади мне тогда в руки атомная бомба и угадай я ее назначение — непременно бы взорвал. Не из детского озорства, но именно уничтожить все, всех. Слышите? Как в сверхпопулярном фильме говорилось: «Информация к размышлению».

— Слышать-то мы слышали, а куда делась та дамочка, как ее? — улыбаясь вставил Бардошин. — С таким пафосом подвел и — нате! — снова-здорово о каких-то детских бяках.

— Да будет стыдно тому, кто об ней плохо подумает! — обрезал Паша. И к Сергею: — Моя беда, — уставился в глаза ему пытливо, пристально, словно стараясь проникнуть в самую душу, углядеть и понять нечто, ради чего весь сыр-бор затеял. — Моя вечная беда: помню всякую боль, каждое унижение, и ненависть свою, и злобу. Понимаю, так и должно, и все-таки… Думаю о детских годах — являются предметы и картины без названий, без слов, — только крики, ругательства, искаженные злобой лица, вытаращенные глаза и жаркое стремление причинить боль, заставить страдать и видеть эту боль и страдание. И это давит. Требует чего-то от меня. Уравновесить ли, перетерпеть… Не знаю. Но совершенно иного, чем вытворял. Что это, новая гордыня или в самом деле естественная жажда каким-то противоположным по знаку поступком перекрыть тогдашнее?

Сильнейший порыв ветра ударил откуда-то сверху, придавил палатку. Не раз уже возникало опасение: вдруг порвет, а не то и вовсе сдует с уступа этот их жалкий, из тонкой прорезинки домик. И вот с еще большей остротой нахлынуло то же опасение, тот же страх. Хочется выбраться скорее наружу… Пересиливаешь это жалкое хотение, заставляешь себя лежать как лежал, только обостренно чувствуешь, как ткань палатки натягивается, трепещет…

— Такая несчастная память, — спешил Паша, словно боясь, что не успеет досказать или не хватит смелости, и признания его оборвутся, и все ни к чему. — Не на хорошее память — на плохое. На всякую дрянь, боль… Будто любая, даже незначительная ранка не зарастает внутри. Сверху пленочка тоненькая, под нею — и гной и боль. Вот, скажем, цифры — не помню; имена, фамилии, названия всякие, телефоны в голове не держатся, хоть убей, — для журналиста крупный изъян. Еще языки иностранные. Стыдно сказать: в школе зубрил, в институте, а статью в «Уоркере» без словаря не могу одолеть. Что же касается переживаний, так называемых отрицательных… Знаешь, какого труда, форменных усилий стоило моей учительнице, чтобы не потонул в них окончательно, не захлебнулся, выплыл. Не сделался законченным отрицателем, ищущим, кого бы обвинить в собственных невзгодах. Месть!.. О, под вывеской, конечно же, борьбы за справедливость и торжество правды! Но об этом после, после.

— Так называемое зло, — передразнил из спального мешка Жора Бардошин, — как правило, помнится куда крепче, чем так называемое добро. — Хотя Жора лежит между Вороновым и Пашей, не с краю, да только иной раз и из-под него палатку словно бы выдергивает, или кажется? Ну да где наша не пропадала. Только вот рассуждения Пашкины… Не мог Жорик отказать себе в удовольствии слегка подкрутить ему хвост. — Добро! Удел слабых, беззащитных, ни на что путное не годных людишек — это ваше «добро». Еще самоотречение, скажешь. Дело, дело важно! Результаты! А из чего вылеплены — плевать.

— Вот уж пальцем в небо! — возмутился Павел Ревмирович и сейчас же остепенил себя. — Не хочу покуда об этом. Потом. После. По-осле… Мой рассказ к тому и ведет.

И с новым задором, который спасительно уводил от сомнений в необходимости такой его откровенности:

— Для чего моя исповедь? В который раз себя спрашиваю. Для чего я все это говорю? Впрочем, может быть, и знаю. Сердцем знаю. Скажу так: может, кому и пригодится, может, кого и остановит в жестокую минуту. Жорик наш вдруг ребятенком нечаянно обзаведется, так чтобы не сбежал, как мой любвеобильный папочка. Что, Жорик, не хочешь ребятенка? Не может этакого быть против твоего хотения? В наш цивилизованный век, а? — И рассмеялся мелким нерешительным смехом, оставлявшим странное впечатление незавершенности и вопроса. — Теперь, собственно, главное… Тогда и расставится по местам, — сказал будто самому себе, но громко, в голос. — Во вспомогательной школе со мной возились, воевали, заставляли, терпели и наконец решили от меня избавиться. Их понять можно, живые люди. Раз никакие апробированные начальством методы результатов не дают, что же остается? Приписать олигофрению, полечить в психушке, а дальше — дальше сидел бы я дома или где там на государственном обеспечении, им-то, во всяком случае, хлопот не доставляя. Тетке моей в общем-то наплевать, она уже давно смотрела на меня как на законченного дебила. Я этого умишком своим неразвитым не понимал. Ничего не делать, есть, спать, драться да воровать — чем плохо!.. — вот тогдашняя моя трагедия.

— Лихо ты рассказываешь, как не про себя, — не удержался Жора Бардошин. На этот раз ни подтрунивания, ни злорадного удовольствия, скорее удивление: дает Пашка! Без оглядки решается на такое саморазоблачение.

— А что, и верно, как не про себя, — удивленно сказал Паша. — Про другого будто человечка, которого хорошо знаю. В чьей шкуре побыл. Точно, точно, как про другого, — подтвердил. — Сам не очень верю, но был, был им, в том и штука. Был!..

— Дорожка прямехонькая намечалась в колонию для малолетних правонарушителей, — высказался долго молчавший Воронов: — А оттуда…

Паша пропустил мимо ушей, а может, согласился молча с этой мрачной вороновской констатацией. И о своем:

— Устроили мне комиссию: ошибаться, так всем хором, чтобы не́кого после винить. Ни тухлые яйца не спишешь без комиссии, ни одеяла горелые, правильно я, Жоринька, говорю? Ни человечка, пусть самого незначительного, в идиоты не произведешь. На комиссии этой меня и подобрала учительница моя будущая Светлана Максимовна.


На этом новом имени мы вынуждены прервать монолог Павла Ревмировича. Таковы обстоятельства, в которых жили и действовали наши герои, что судьба сближала их, а случалось, и сталкивала то на одном, тона другом витке жизни. С печалью, с недоумением, с вдруг резанувшей тоской повторил Воронов про себя это имя, слышанное совсем в иной обстановке от женщины, которую — теперь-то знает твердо — любил; теперь, когда ее не стало, понял окончательно. Светлана Максимовна, выходит, и Пашина учительница тоже? Как, однако, переплетено, слито, связано одно с другим. Сколько слышал застенчивых и восторженных слов об этой Светлане Максимовне, и вот снова и где! До конца дней своих (можно теперь заключить и так) сохранила не просто чувство благодарности или дружбы — ею мерила, к ней, не к нему спешила в трудный свой час.

Так вот откуда ее знакомство с Кокарекиным, особая конфузливая приязнь к нему. «Общие знакомые», — говорила. Ни слова сверх. Интересно, скажет ли Паша о ней? А впрочем…

Впрочем, молчи. Не след ни о чем расспрашивать, полагал Воронов. Захочет — скажет. Не захочет…

Выдержка прежде всего. Имел, кажется, горькую возможность убедиться в справедливости этого положения. Выдержка! На худой конец, терпение. Что бы ни случилось, не давать воли эмоциям, первому побуждению. В любой экстремальной ситуации. Никогда.

День тот, час, вернее минута, о которой принуждает себя думать будто о несчастной, выходящей из разумных норм и объяснений случайности, предстали в новом свете как безусловное подтверждение, даже доказательство, если угодно… недостаточной его выдержанности… И ее тоже. Выдержка во что бы та ни стало! Сколько раз твердил себе, воспитывал и тренировал. Тогда в последнюю их встречу вместо того, чтобы объясниться, твердо и определенно высказать свои претензии и пожелания и перебросить мосты, если говорить не предвзято, конечно же, через второстепенные особенности ее домашнего воспитания…

Да, в последнюю их встречу Воронов дал волю своему нетерпению и гневу. Да, преисполнен был самых утешительных намерений и — да — не выдержал. Сорвался. И теперь не то чтобы винил себя со всею категоричностью (впрочем, да, винил себя), но прежде всего впервые глубоко осознал логику происшедшего.

…Договорились по телефону, что она принесет взятые на окончательную выверку расчеты — едва ли не основная ценность совместной работы, на них, в частности, построена ее кандидатская, — заодно и другие материалы, которые у нее скопились. Получила бюллетень по уходу — родители будто бы расхворались, оба, — и исчезла почти на месяц.

Чувствовал себя не совсем в своей тарелке после неприятного инцидента в ее доме, чем в немалой степени объяснялся и тон его телефонной просьбы. В самом деле, не могли не знать нежно любимые ею папочка и мамочка, что он человек современного мышления, член партии. И извольте радоваться, едва завел разговор о своем намерении подать соответствующие заявления в загс, как счастливый папочка выносит какую-то икону и скороговоркой, будто само собой разумеющееся, требует, чтобы дочка и он, Александр Борисович Воронов, опустились на колени. Когда же он, Александр Борисович, вполне резонно попытался изложить свое отношение к вопросу, мать всхлипывать принялась, охать, причитать; папочка поначалу как-то даже растерялся, положил икону на стол посреди тарелок, чашек и вазочек с вареньем, сделал попытку обнять свою драгоценную, как то приличествует защитнику и главе семьи, но тут же и передумал, схватил иконку и, что-то бормоча и жалко улыбаясь, ретировался в комнатку за кухней, которую занимал с дражайшей своей половиной. Она вслед за ним, разве что не столь проворно, и затихли там, словно мыши.

Воронов — и этого он теперь объяснить не мог, кроме как отсутствием надлежащей выдержки, — надел пальто, шляпу и удалился.

День миновал, второй, третий, в аспирантуру сообщили о бюллетене по уходу. А там неделя за неделей, важнейшие материалы у нее дома, и ни слуху ни духу. Хорошо, копии имелись, не то вовсе беда. Но дальше… Дальше, анализировал потом Воронов и диву давался, — сплошная импульсивность и нервы. Нервы, почти как у бедолаги Сергея.

Воронов крепился, не звонил, хотя следовало бы высказать свои соболезнования по доводу затянувшейся болезни родителей, предложить помощь, мало ли, лекарства дефицитные либо в больницу помочь устроить. Наконец решил, что достаточно поманежили друг друга, пора встретиться, обсудить некоторые вопросы, связанные с ее диссертацией тоже. Если гора не идет к Магомету, Магомет пойдет к горе. Набрал номер, она сняла трубку — и как же затрепетал, затанцевал, запел ее голос, едва поверила, что он!..

Итак, встреча, которая вполне могла и должна была послужить к их полному примирению. Но многое вышло из-под его контроля. Нетерпение и нежелание приноравливаться к женской психике, а также самолюбивое стремление к реваншу, утвердившееся в нем, как только услышал ее радость («Она виновата, и вести себя с нею следует соответствующим образом», — сформулировал он во время телефонного разговора и не преминул тогда же продемонстрировать), и… И все пошло вразнос.

Тяжело вспоминать, что она наговорила. Начать хотя бы с того, что, как правило, являлась минут за пять, за десять до назначенного времени, он тоже пораньше, и оба, смеясь, показывали на часы; в тот раз как специально задержалась, и основательно. Обычно тихая, ровная, покорная, взиравшая на него, так сказать, снизу вверх, как на некий материализованный идеал, — тут с места в карьер — черствый, бездушный! Будь проклят час, когда надумала идти к нему в аспирантуру. Не знает, как освободиться, выжать, выбросить из памяти, из мыслей, из сердца связанное с ним…

Быстро-быстро, словно бы сто раз уже про себя повторяла, выучила наизусть и решилась блеснуть перед своим профессором. А что придумывала походя, так заикаясь к дергаясь. Ему бы и отнестись к ее выплеску, как, ну скажем, к несвойственному в обычное время неприятному этому подергиванию, ан нет, забрало за живое, иного ждал. Да еще типично женская штучка, как тогда подумал, в немалой степени раздражившая его: рукопись большой статьи, расчеты, да и все материалы, какие передал ей, — оказывается, нет их у нее! Как так нет, возмутился было Воронов и решил покуда не дебатировать. Не взяла специально, так он себе объяснил (в руках ее ничего, кроме крохотной сумочки, не было).

Встреча эта произошла у выхода из метро «Смоленская» («Наше место», — говорила она), и сразу столь неожиданное и энергичное ее нападение. (Еще бросилось в глаза, шокировало его и породило поток озадачивших предположений: она словно бы в некотором подпитии. Никогда прежде не замечал, а тут вот такая странность.) Народ кругом, какие-то студенты, поджидавшие своих подружек. У него было запланировано отправиться в ресторан «Арбат», на углу проспекта Калинина и Садовой. Справлялся предварительно о столиках, просил, чтобы оставили. И механически, подчиняясь разработанной программе, увлек ее от метро в сторону Садовой и медленным шагом направился с нею вверх к проспекту Калинина, понимая, что предлагать при сложившихся обстоятельствах идти в ресторан равносильно сдаче на милость победителя. Не в состоянии покуда ни на что переключиться, испытывая вполне понятное недоумение и разлад.

Основательно ее накрутили, негодовал Воронов, вышагивая слева и даже не пытаясь примениться к ее колеблющейся походке, демонстративно не беря под руку, вот тебе и «отцы, не раздражайте детей ваших, но воспитывайте их», как сказано в послании апостола Павла. (Следует отметить, что в последние недели Воронов взялся за изучение читанной прежде по верхам, как справочное пособие, Библии, ибо один из принципов, которых он придерживался, гласил: хочешь одержать верх над противником, узнай его вооружение.) Сильные мотивировки приходили на ум по поводу закабаления отцами и матерями своих ослабленных неусыпной опекой детей. Пагубные результаты налицо. Ведь была рада — не мог он ошибиться, когда говорили по телефону; минуло всего день (позавчера он звонил), и совершенно невменяемый тон. Мещанскую сцену с банальнейшими обвинениями и упреками закатила!

Они медленно шли вверх по улице Чайковского вдоль строгого дома с весьма смело и неожиданно меняющимся мощным карнизом высоко вверху — прихоть большого мастера. Ему бы про карниз либо о прошлом любопытнейшего этого района, о Сенной площади, о крутых и кривых переулочках, застроенных извозчичьими домишками, о церкви с шатровой колокольней на высоком берегу Москвы-реки, возле которой до войны полукругом выстроили многоэтажный жилой дом архитекторы для себя, пытаясь заодно создать некий ансамбль с церковью, да только по чьей-то недоброй воле уже в наше время взяли и сломали церковь, и теперь полукружье дома ничем не обосновано и нелепо… Да мало ли о чем еще мог поведать Воронов с его-то памятью — глядишь, помаленьку да полегоньку и развеялись бы тяжелые мысли, отпустило недоверие, посеянное отчасти — пусть так — несколько излишней его принципиальностью, но уж взращенное и напоенное злым ядом, несомненно, не без родительских стараний. Ведь любил же ее… Пусть по-своему, не на общий лад. Месяц минувший — места не мог себе найти, а под внешней невозмутимостью, кто скажет, что в нем творилось.

…Накаляясь, становясь резче, конкретнее, жестче, желая раз и навсегда отбить охоту к подобного рода эксцессам, нес о безразличии ее, невнимательности (расчеты и статья, черновые записи — уж тут, надо отдать должное, он поиграл, потешил свое самолюбие). О ханжестве… О фальши!.. Родители для нее дороже, чем он! Никакого так называемого чувства у нее не было и нет. Бросать упрек, что пьяна, поостерегся, однако насмешливо поблагодарил: как же, сдержала слово и, дабы не заставлять ждать до ночи, вырвалась ненадолго оттуда, где, судя по всему, недурственно проводила время. И еще… обидное, согласен, унизительное… Связанное с не дававшей покоя сценой в ее доме. Что именно — убей, не помнит. Как отсекло, как аннигилировали те клетки, в которых должна храниться информация.

Вдруг — он даже не сразу понял, увлеченный своими обличениями, — она резко повернулась и быстрыми мелкими шагами заспешила прочь через улицу. Даже не взглянув, не подав ему никакого знака, ничего не сказав, не крикнув, не возразив… Тут, у конца тоннеля, обычно гаишные инспектора караулят недисциплинированных водителей, а тогда не было и инспектора, и не летели автомобили, и она побежала… Воронов замер. Страшно сжалось сердце. Визг тормозов, вылетающая боком из тоннеля машина с зеленым огоньком, следом еще машины, они по нескольку срываются от светофора, и они на мгновение заслонили… Но уже в следующее мгновение Воронов увидел… Словно бы взметнулась в длинном и плавном прыжке. В сторону. От машин. Воронов так было и подумал. Только невыносимо было видеть, как безвольно переворачивается вниз головой и ее расклешенная юбка задирается, обнажая бедра.

Это были последние секунды ее жизни. Подброшенная ударом разогнавшейся «Волги», она пролетела с десяток метров и упала под колеса не сумевших остановиться, изуродовавших ее до неузнаваемости автомобилей.

Загрузка...