КОГДА ДЮРРЕНМАТТ рассказывает истории

В умении Дюрренматта обращаться со словом никто никогда не сомневался. Это умение кажется для него таким же естественным, как и отшельническое существование в доме на крутом склоне высоко над городом, с видом на белые цепи гор, а по ночам — на созвездия. О звездах Дюрренматт знал много, о горах — мало. Названия зигзагообразных линий, ежедневно маячивших перед глазами, его вряд ли интересовали. Звезды были ему ближе. Он звал их по именам, как знакомых, искал и находил с помощью телескопа. Чтобы увидеть Южный Крест, он совершил кругосветное путешествие. А вот в том, что он мог отличить Финстераархорн от Лаутераархорна[269], я очень сомневаюсь. Горные вершины его не интересовали, скорее уж пещеры, а больше всего — галактики с их взрывающимися и съеживающимися солнцами.

Этой грандиозной перспективе (такая напрашивается мысль) соответствует суверенная мощь языка Дюрренматта. Как невозмутимо он соединяет предложения, будучи уверенным в слове, не сомневаясь по поводу пафоса или юмора, но оперируя тем и другим, заставляя их играть друг против друга! Найдется ли другой современный автор, который был бы так же незыблем, как этот человек, живущий на крутом склоне над городом, над метрополиями и континентами, человек, под чьим взглядом планета Земля превращается в маленький шар, в кружащееся Нечто с неровностями наподобие Финстераархорна, Аконкагуа, Аннапурны?[270]

Умение обращаться со словом и крах словесного искусства

И, однако, все это лишь грандиозная иллюзия. Язык, главное выразительное средство писателя, с которым многие авторы обращаются так же легко, как опытный скрипач со своим инструментом, для Дюрренматта с самого начала представлял большие трудности. Дюрренматта, еще в студенческие годы, одолевали видения, фантастические картины, сцены, от которых он не мог избавиться и которые настоятельно требовали воплощения. Они витали перед ним, как дикие порождения его созидающей души, но он не находил способа, чтобы ухватить их, облечь в какую-то форму и сообщить другим. Он рисовал, работал как живописец, писал, но кричаще-яркие плоды его творчества не соответствовали буйным оригиналам. Он был художником, лишенным возможности работать, который с трепетом отзывался на импульсы лихорадочной фантазии и постоянно что-то формировал, но это что-то потом казалось ему оголенным, притупленным. В первом томе «Материалов», своей автобиографии, столь непохожей на все прочие автобиографии, Дюрренматт описывает эту беду своих ранних лет:

Что дело так и не дошло до появления рукописи этого романа — я написал лишь несколько страниц, — объясняется не отсутствием усердия, а тем, что мне не хватало языковых средств. Учиться у классиков я не мог, Томас Манн мне бы не пригодился, его буржуазный мир меня отталкивал; то же и с Германом Гессе — он мне казался чересчур мелкобуржуазным, если иметь в виду всеобщий развал по ту сторону границы; его бунт против буржуазного мира был, на мой взгляд, слишком безобидным. Протестовать следовало бы против мира как такового, атаковать — Бога как такового. Моя фантазия была чересчур радикальной, я не находил в языке ничего, что соответствовало бы ей, чтобы я мог придать форму более или менее пространному повествованию. Я стоял в пустоте: писатель без способности писать; и точно так же я ощущал себя живописцем без способности писать красками.

Это фундаментальный опыт. Он не исчез из жизни Дюрренматта полностью. Даже после того как театральная сцена внезапно принесла Дюрренматту освобождение и сделала возможной первую постановку его пьесы — не только сцена как таковая, но, прежде всего, знакомство с грандиозно-беззаботным языком Поля Клоделя и его грандиозно-беззаботной драматургией в «Атласном башмачке»[271], — продолжал существовать этот мучительный конфликт: внезапно возникает виде́ние, пылающий знак, который хочет стать произведением искусства, и тут художественные средства отказывают. Они не могут выразить мощь виде́ния. Пророк обладает особым зрением, но язык его как бы онемел. Чаще, чем у любого другого автора, у Дюрренматта, когда он говорит о себе, идет речь о крахе. То, что он выстрадал до прорыва на театральную сцену, вскоре после этого прорыва повторилось снова, с такой же губительной силой, — когда Дюрренматт попытался осуществить большой проект, связанный с Вавилонской башней. Пылающий знак, которому он хотел придать форму, сжигал все пробные попытки воплощения, пока Дюрренматт, наконец, со вздохом облегчения не швырнул все наброски в настоящий огонь:

Я чувствовал облегчение, пока сжигал готовый фрагмент вместе со всеми набросками в дровяной печке: сотни бумажных листов вспыхивали, корчились в огне; я шуровал кочергой, разделяя страницы рукописи, потом бумага превратилась в пепел, огонь погас; и жена, вернувшись домой, спокойно сказала: «Напиши теперь что-нибудь другое». Я был спасен.

Это можно прочесть во втором томе «Материалов». Конечно, у многих авторов время от времени случается так, что они не могут продвинуться дальше с каким-то проектом, оставляют рукопись полежать или уничтожают ее. Но у Дюрренматта крах всегда сопряжен с самой сердцевиной его искусства. Он не «стоит перед миром» и не изображает его, как это делали старые реалисты. Не превращает он и свою частную жизнь в парадигматические истории о любви и кризисе, как поступали многие его современники и, прежде всего, его антипод Макс Фриш. И у него нет концепции усовершенствования мира, которую он мог бы предложить человечеству в виде запоминающихся притч — наподобие тех, что создавал второй его антипод, Бертольд Брехт. Дюрренматт видит ужасы нашего мира, многообразие человеческой низости, видит среди всего этого любовь, которой всегда что-то угрожает, но которая остается единственным, что противостоит многоликому злу. Однако он не может все это просто изобразить, не может также сделать темой свое случайное «я» и не может навязывать людям терапевтические рецепты. Мир, считает он, болен неизлечимо. Из-за того, что Дюрренматт мрачно настаивал на этом, он — в революционные и одержимые идеей терапии десятилетия после 1968 года — лишился симпатий многих читателей и зрителей.

То, что он видит — ужасы мира и среди них любовь, — соединяется перед его глазами в картины и сцены. Он же предоставляет себя в распоряжение таких картин. Он всякий раз рискует потерпеть крах и со своеобразным мужеством проявляет готовность принять на себя эту беду, эту боль. Именно поэтому у него иногда случаются большие удачи. Внезапно художественные средства, которыми он располагает, оказываются адекватными виде́нию. Внезапно возникает рассказ, возникает пьеса, несущие в себе такой знак. Будучи отлитым в литературную форму, знак становится важным переживанием для читателей и зрителей по всему миру.

Но они должны это выдержать — как и сам автор должен был это выдержать, прежде чем ему удалась такая форма. Читатель и зритель тоже не смогут быстро сделать «обратный перевод» дюрренматтовского рассказа или пьесы, превратив их в простое изображение повседневности, или в свидетельства о чьей-то интересной частной жизни, или в рецепты для больного мира. Большие удачи в творчестве Дюрренматта (произведения, где все согласовано и языковая мощь развертывается невозмутимо, столь же несомненно, как какое-нибудь природное событие) никогда не поддаются исчерпывающему полному истолкованию «вплоть до ядра». Это следствие их происхождения. Ведь и сам автор стал господином своих видений не как интерпретирующая или думающая личность, а только как творец подходящей для них формы. Правда, читая их, можно следить лишь за поверхностным смыслом, подавив раздражение, связанное с не поддающейся решению загадкой, — но это всегда происходит за счет отказа от понимания существенного аспекта такого искусства.

Между тем, нельзя сказать, что эти драматические или повествовательные тексты в принципе остаются герметично закрытыми и кокетничают своей непонятностью (как очень многие произведения, созданные в XX веке). Тексты Дюрренматта хотят, чтобы мы о них думали, хотят, чтобы мы пытались их истолковать, когда мы их воспринимаем. Поэтому они нас заманивают: прежде всего, своей пластичностью и напряженностью, красками, юмором, шоковыми эффектами и эффектами удовольствия от чтения (ибо что это за литература, если она не может просто-напросто нравиться?) — чтобы потом, постепенно, захватить нас совсем по-другому. Постепенно обнаруживаются тайны, неопределенности, которые должны быть прояснены. И если мы готовы взять на себя такую задачу, она потребует от нас всех наших умственных сил. Такие произведения превращают нас в то, чем, в силу своих природных задатков, является каждый человек, даже если не знает этого: в прирожденных философов.

Демонтаж и Откровение

Дюрренматт с недоверием относился ко всем закрытым системам. Он их высмеивал и разламывал, как умел только он один. Системы философии, из которых в конечном итоге будто бы выпрыгнет правда; системы правопорядка, из которых в конечном итоге будто бы выпрыгнет справедливость; политические системы, из которых в конечном итоге будто бы выпрыгнет свобода; религиозные системы, из которых в конечном итоге будто бы выпрыгнет Господь Бог: он словно обрушивал на них сабельные удары. В его представлении они были конструктами для ослепления людей: грубо сколоченными кулисами, загораживающими настоящую правду, настоящую справедливость и настоящую свободу, а также — что казалось ему наихудшим — настоящего Бога. Его видения — он называл их «притчами» или «материалами» — должны были прежде всего разрушить эти кулисы и таким образом открыть путь к скрывающейся за ними чудовищной действительности. Только тогда станет возможным приближение (только при таком условии — вполне философское, вполне юридическое, вполне политическое, вполне теологическое) к жестокой или великолепной реальности за кулисами.

Так, в самой знаменитой новелле Дюрренматта, «Авария», разламывается система официального правосудия. Потому что она не в состоянии распознавать и судить опаснейших преступников, убийц в цивилизованных одеяниях, которые спокойно живут среди нас. Те профессиональные преступники, которых ловит правоохранительная система, — только прикрытие для массы других, которым она позволяет расхаживать на воле. Таков критически-демонтирующий аспект новеллы. Ему противостоит вторжение подлинной справедливости. Трапс переживает это вторжение в полном одиночестве. То, что для старых судей и адвокатов является лишь потехой и поводом к грандиозной попойке, для Трапса становится потрясающим прозрением, которое заставляет его — поскольку официальное правосудие в данном случае несостоятельно — совершить суд над самим собой. «Словно гигантское непостижимое светило», говорится в новелле, восходит правда о вине и Справедливости, но также и правда о его собственном уникальном человеческом бытии, над «ограниченным горизонтом» текстильного коммивояжера Трапса: это чувство «как ураган подхватило, приподняло и закружило его»[272]. Обретя себя, Трапс осознает, что виновен, и признается себе в этой вине. Добровольная гибель — первое проявление его свободы. Что он становится человеком, принимая смерть, делает его трагическим персонажем (в старом, строгом смысле).

Так в этом тексте критически-демонтирующий аспект противостоит аспекту Откровения. Разрушение ложного позволяет засиять правдивому. Сияние длится совсем недолго, и вскоре его снова заслоняют кулисы. Но в умении показать такое двойное движение и заключается сущность писателя Дюрренматта. От такого двойного движения сотрясаются все его значимые работы.

Да, но где же само виде́ние, о котором у нас так долго шла речь, этот пылающий знак, который хочет быть воплощенным? Нам нужно немного отступить назад и забыть все разговоры о правде и справедливости, если мы хотим распознать первичную картину. Она могла бы быть работой Гойи или Домье. Чудовищное пиршество в разгаре: старики в черном, кривобокие, бесформенные, каждый с каким-нибудь вывертом, с размашистыми жестами, — судьи, по всей видимости, — собрались за столом, уставленным огромными блюдами и батареями бутылок бордо; и среди них — маленький человек, самый обычный, без характерного силуэта, как у других, без величавых жестов, как у других, который тоже смеется, потому что другие смеются, но на лице у него воодушевление смешивается с непониманием. Такая картина, вправе мы предположить, когда-то возникла перед глазами Дюрренматта: она поднялась из глубин его собственной души и все же казалась чем-то ниспосланным свыше, избавиться от нее он не мог. Картина хотела, чтобы он придал ей форму, развил ее и довел до конца. А когда он распознал в ней потенциал демонтажа и Откровения, нашелся и соответствующий язык, дался ему в руки, появился и особый ритм, который гнал эту прозу вперед, поэтическими толчками, — и все вместе стало несомненным, как какое-нибудь природное событие.

«Страшное за кулисами»

Демонтаж и Откровение… Первое у Дюрренматта всегда однозначнее, чем второе. Да его и назвать легче. Однако без второго первое было бы всего лишь колпортажем. Рассказ «Туннель» остался бы просто эффектным прозаическим сочинением в стиле Эдгара По, со стремительно развивающимся захватывающим сюжетом, если бы уже в первой фразе не формулировалось различие между демонтажем и Откровением: «Двадцатичетырехлетний молодой человек, жирный — чтобы страшное за кулисами, которое он видел (это был его дар, быть может, единственный), не подступало к нему слишком близко…»[273] Самое непритязательное слово здесь оказывается важнейшим: «видел». Молодой человек, единственный из многих пассажиров поезда, «видит» то, что находится за «кулисами» — за маскировочной конструкцией, которую все другие люди воспринимают как реальность. Это экзистенциалистская концепция, которая многократно возникала, в разных вариантах, в первые послевоенные годы. У Камю можно встретить похожие выражения. Однако для Дюрренматта характерен именно мотив ви́дения чего-то другого, ви́дения «страшного». В то время как для Камю важно выдержать Ничто, скрывающееся за кулисами, на молодого человека, персонажа «Туннеля», через зияющие разрывы надвигается что-то другое. Оно не имеет имени. Ясно лишь, что речь идет о чем-то страшном и что молодой человек это видит. Необходимость такой способности — «видеть» другое, — которую текст, заключенный в скобки, однозначно определяет как особый «дар», подтверждает, что «страшное» имеет характер Откровения.

Сюжет лишь повторяет, как бы в укрупненном размере, то, что уже кратко сформулировано в первой фразе. Поезд, воплощенная повседневность, на бешеной скорости проносится сквозь кулисы. Земля разверзается, вагоны обрушиваются в глубину, вертикально, а молодой человек оказывается распростертым, лицом вниз, на стекле кабины машиниста. И тут, в момент прорыва, когда демонтаж и Откровение сливаются в одно, его охватывает «потусторонняя веселость». Счастье ли это от обретения свободы, или счастье познания? Мы не знаем. Дюрренматт оставил нам два варианта окончания рассказа. В том и другом варианте начальник поезда спрашивает: «Что нам делать?» В первой публикации, 1952 года, ответ молодого человека такой: «Ничего. Бог принудил нас падать, и, значит, мы несемся по направлению к Нему». В более поздней версии, которая вновь и вновь публикуется с 1978 года, ответ гласит: «Ничего». Могло бы возникнуть искушение: сказать, что автор демонстративно поставил на место Бога Ничто, на место веры — нигилизм. Но это было бы упрощением. Первая концовка — парадокс, а не теологическая догма; вторая же («Ничего») в грамматическом смысле является не отрицательным местоимением в значении подлежащего, а отрицательным местоимением в роли дополнения: «ничего (не делать)». Оба варианта концовки многозначны, и только от нас, в конечном счете, зависит, как они будут истолкованы.

Один раз поняв это, мы будем гораздо быстрее замечать у Дюрренматта сигналы, указывающие на динамику демонтажа и Откровения. В новелле «Пилат», тоже, уже первую фразу можно понять как такое указание. Этот текст, напоминающий по структуре фильм, начинается с того, что распахиваются железные двери. Они открываются напротив сидящего в судейском кресле Пилата, в противоположном конце гигантского зала. Это воспринимается как начало исторической киноленты, наподобие «Бен Гура» или «Спартака»[274], либо как эпизод из какого-нибудь старомодного исторического романа вроде «Камо грядеши»[275] — яркого, эффектного. И дюрренматтовская новелла действительно на всем своем протяжении остается насыщенной красками, совершенной по форме, точно просчитанной в оптическом плане — настоящий праздник для внутреннего зрения. Вспомним хотя бы, как срежиссирован свет в сцене бичевания. И все-таки читатель не должен слишком увлекаться чувственными соблазнами, которые предлагает ему живописец, выступающий здесь в роли рассказчика. В этом тексте случается больше и случается другое, чем в обычных повествованиях, перерабатывающих библейские сюжеты. Что Иисуса распинают и почему Его распинают, в новелле Дюрренматта отодвинуто на задний план. Важно здесь одно: то, что происходит с Пилатом. Он единственный переживает Откровение. В момент, когда распахиваются железные двери и Пилат видит лицо арестованного, случается то, что, собственно, и составляет всю историю: вторжение совершенно Иного. Взгляд встречается с другим взглядом, открытым и незамутненным, в первый и единственный раз, и Пилат понимает, что видел Бога. Больше никто этого не знает — ни солдаты, ни чернь; из учеников же Иисуса здесь, ясное дело, никого нет. Он, Пилат, — единственный, на кого это навалилось. Подобно тому, как в «Аварии» внезапное осознание Справедливости пронизывает только бедного Трапса или как в «Туннеле» «страшное» открывается только двадцатичетырехлетнему молодому человеку, здесь тоже один лишь Пилат видит в арестованном Безымянное, которое он называет «Богом». Он должен как-то с этим обходиться. Как это у него получается — о том и идет речь в новелле. А как мы, читатели, будем обходиться с концовкой новеллы, с лицом Пилата, в котором призрачно отражается мертвый лик Бога, так что в памяти, можно сказать, остаются только эти два лица, — зависит исключительно от нас самих. Никто нам не поможет. Автор — уж точно нет. Нам придется работать над его историями, как сам он должен был работать над своими видениями.

Может, и собака в раннем одноименном рассказе есть то и другое одновременно — чудовище во плоти и то «чудовищное», что у Дюрренматта так часто вламывается к нам через поверхностную видимость порядка?

Истории, родившиеся вторично

Жизнь этого автора отмечена двумя возобновляющимися процессами: крахом попыток запечатлеть то или иное виде́ние и грандиозными удачами. В поздние годы Дюрренматт начал задумываться о такой двойственности, а поскольку у него всякое думание тотчас становилось продуктивным, он написал историю своей жизни — как историю видений, с которыми не справился. «Материалы» — так назвал он эту книгу, вполне безобидно. Но кто читает внимательно, быстро поймет, о чем идет речь; точнее, поймет уже на второй странице первого тома «Материалов». Ведь там сказано: «Не мои мысли приводят к появлению моих образных картин, а мои образные картины приводят к появлению моих мыслей». А поскольку Дюрренматт написал историю своих потерпевших крах начинаний (большинство авторов автобиографий имеют противоположную цель: дескать, посмотрите, каким великим человеком я был!), ему пришлось рассказать и о тех видениях, с которыми он тщетно боролся. В результате родилась совершенно новая литературная форма. Дюрренматт описывает то, что должно было бы стать пьесой, но из этого получается теперь нечто большее, чем просто документальное свидетельство, — получается особого рода рассказ. Неожиданно мы сталкиваемся с самостоятельным произведением. Пересказанный материал превратился в новеллу. Самый блистательный пример такого превращения — «Братоубийство в доме Кибургов»: прозаический фрагмент, напоминающий соло ударника. Всего пять страниц, но наполненных циклопическим юмором и такой критикой веры в прогресс, после которой всякое Просвещение кажется беспомощной грезой интеллектуалов. Подобные вещи могут вызывать раздражение.

Так же возникла и «Смерть Сократа»: прозаическая комедия высокого ранга, и вместе с тем свидетельский документ, с печальной подоплекой. Этот материал должен был стать последней пьесой Дюрренматта. Но поскольку Дюрренматт видел, что театры его предали, а немецкая критика обращается с ним как с клоуном, он прекратил работу над пьесой. В театрах теперь главенствовали те, кого он когда-то разозлил, сочтя их романтичный марксизм чересчур романтичным. И хотя с тех пор они тоже успели выбросить декоративные серпы и молоты на свалку, они не простили ему, что в свое время он не стал их попутчиком. И платили за давнюю обиду игнорированием его работ, а также невежеством.

Визионерское ядро «Смерти Сократа» — Аристофан, великий комедиограф, который, надев маску Сократа, умирает вместо него. «Он стал посмешищем для критиков, его комедии отвергаются как слишком скандальные», — говорит Аристофан о себе. (Более чем прозрачный намек!) Он спасает приговоренного к смерти Сократа, чтобы тот мог поступить на службу к тирану Сиракуз и принести какую-то пользу в политическом смысле. Но Сократу, тем не менее, приходится умереть — так же, как умер Аристофан, чья жертва из-за этого обессмысливается. Причина смерти беспрецедентна в своей абсурдности: во время пиршества Сократ перепил тирана, который в конце концов свалился под стол, — а за это полагается смерть. (Что исторический Сократ действительно умел перепить кого угодно — об этом можно прочитать в «Пире» Платона.) В великолепном финале рассказа Ксантиппа, многократно оклеветанная жена Сократа, расставляет все точки над «и». Она произносит речь, в которой политический скепсис Дюрренматта, его презрение ко всем кровожадным идеологиям и «спасителям мира», соединяется с волнующим наброском принципов правильной жизни. Эту речь нам не довелось услышать со сцены; теперь мы можем ее хотя бы прочитать.

Провоцирование читателей

Самые высокие требования к читателям предъявляют рассказы «Смерть пифии» и «Поручение». Если новелла «Абу-Ханифа и Анан бен Давид» (включенная в большое эссе об Израиле притча о ненависти и примирении между исламом и иудаизмом) читается еще сравнительно легко, потому что там все вертится вокруг ясной ситуации с двумя противниками, которые не могут узнать в глазах врага собственного Бога — «Ягве был Абу Ханифой, а Аллах Ананом бен Давидом»[276], — то «Смерть пифии» и «Поручение» провокационным образом препятствуют любым попыткам однозначного прочтения. В этих произведениях царит удивительная диалектика. Они — продукты острого ума, логичные вплоть до последней детали, не выдуманные «просто так», а продуманные и просчитанные автором. Тем не менее, они затягивают читателя во всё быстрее кружащийся водоворот событий, внезапных перемен, непредвиденных катастроф и спасений. Такое надо прежде всего просто выдержать. Если читатель позволит вовлечь себя в провокацию, каждый из этих рассказов откроется перед ним как цепочка отдельных визионерских сцен, которые все подчинены одной общей мысли.

Здесь тоже мы сталкиваемся с демонтажем и Откровением. В «Смерти пифии» (истории, включенной в сборник «Соучастник. Комплекс»[277]) вопросы веры, религии, Провидения и зависящей от воли богов судьбы ставятся — как бы это сказать? — в стиле высокой комедии. Здесь разрабатывается один из центральных сюжетов европейской литературы — трагическая судьба Эдипа. Его жизнь, согласно преданию, пошла наперекосяк из-за предсказаний оракулов, которые были неправильно поняты и потому навлекли на него то самое зло, от которого должны были предостеречь. В этих оракулах воплотилось губительное воздействие богов на человеческие судьбы. У Дюрренматта все оракулы оказываются сплошным обманом: институциями, которые жрецы выдумали для собственного обогащения. Две главные фигуры этой системы, пифия и провидец Тиресий, ведут такую игру каждый на свой манер. Пифия, когда должна пророчествовать, просто болтает, что ей подсказывает фантазия, и презирает благочестивых паломников, которые верят такой чепухе. Тиресий же, в отличие от пифии, превращает религию в политический инструмент и пытается достичь своих целей с помощью просчитанных предсказаний. По ходу вихреобразного сюжета, захватывающего множество мифических мотивов, разоблачается лживость оракулов; но под конец оба мнимо-благочестивых обманщика, Тиресий и пифия, вынуждены признать, что, тем не менее, все их пророчества оказались правдой — и порожденные случайной фантазией, и придуманные с намерением ввести какого-то человека в обман. Религиозная система подвергается демонтажу, но за ней таинственным, непостижимым образом обнаруживается другая правда. Эта другая правда, похоже, в свою очередь использовала в качестве инструментов двух прорицателей, хотя они и были лжецами и обманщиками.

Если «Смерть пифии» разыгрывается в ту раннюю эпоху, когда мифический опыт впервые вступил в противостояние с разумом, то действие рассказа «Поручение» разворачивается сегодня, в эпоху начинающегося заката цивилизации. Вторая часть заглавия — (Поручение, или О наблюдении наблюдателя за наблюдателями) — обозначает не только главный элемент суматошного сюжета, но и экзистенциальную проблему, о которой, собственно, и идет речь в рассказе. В пятой главке (на немногих страницах, которые, однако, относятся к самому значительному из всего, что когда-либо написал Дюрренматт) историческому процессу ставится неслыханный диагноз. Тысячелетиями человечество работало над тем, чтобы избавиться от всевидящих богов, которые обитали над ним, и ослепить гигантский глаз Бога, от которого ничто из происходящего на Земле не могло укрыться. Наконец небо опустело, но теперь оказалось, что нет ничего более ужасного, ничего более невыносимого, чем знать, что тебя никто не видит. Тот, кого вообще не замечают, как бы повисает в мертвящей пустоте. Едва освободившись от прежней паники, обусловленной тем, что оно непрерывно подвергалось наблюдению, человечество впадает в новую панику: болезнь «Меня-больше-не-видят». И поэтому оно начинает создавать систему наблюдения, какой еще никогда не существовало. Будто бы для защиты от врагов, а на самом деле — чтобы за тобой опять начали наблюдать хотя бы твои враги, за которыми ведешь наблюдение ты. Что угодно, лишь бы не бессмысленное прозябание в пустоте! Стремительно развивающийся сюжет (в котором используются все эффекты криминальной и приключенческой литературы, который прыгает от расхожего клише к виде́нию и от виде́ния — опять к расхожему клише) представляет собой стаккато демонтажа и Откровения. Выдержать это можно, только если уклониться от навязываемого тебе темпа и очень медленно, очень тщательно следить за тем, как сформулированная в пятой главке мысль развивается дальше за кулисами осколочного действия и как она доводится до конца.

Один из самых последних рассказов Дюрренматта, «Разговор с собой» (в подзаголовке датированный 11 декабря 1985 года), построен как монолог Бога: это одновременно и поражает воображение, и кажется закономерным. Все началось с того, что издатель Даниэль Кеель попросил Дюрренматта письменно изложить свое религиозное кредо. В результате и появился этот текст, опубликованный в сборнике «Пробные опыты» (Versuche). Если бы Бог существовал, Он был бы абсолютной правдой, Откровением как таковым. Он был бы наивысшей Чудовищностью и вместе с тем — если бы показался людям — страшным чудовищем. Попытка помыслить Бога может — в человеческом сообществе — привести только к ложным картинам, к кулисам и системам. В «Разговоре с собой» поэтому предпринята попытка изобразить Бога, который сам мыслит о себе. Рассказ заканчивается парадоксом невозможного высказывания: «Я есмь ничто». Игра ли это или процесс познания? Но разве творчество Фридриха Дюрренматта, какой из периодов его жизни ни возьми, было чем-то иным, нежели одновременностью того и другого?

Загрузка...