БЕЗУМИЕ И МУДРОСТЬ. Об Иоганне Каспаре Лафатере

Эпизод его встречи с носом Фридриха Великого наглядно демонстрирует сразу всё: блестящий ум и веру Лафатера, характерные для него экстатический способ познания и несказанное шарлатанство. Лафатер рассматривает офорт с изображением прусского короля. Его Величество сидит на коне, в парадной военной форме. С точки зрения сегодняшнего зрителя этот портрет выглядит гротескно. Косица, напоминающая голый крысиный хвост, падает на маленький горб, поза свидетельствует о неуверенности всадника. Возникает опасение, что король вот-вот опрокинется навзничь. Ходовецкий[149], великий мастер малых форм, по произведению которого и была сделана интересующая нас гравюра на меди, в данном случае приближается к Гойе, чей взгляд разоблачал испанскую знать. И Лафатер невольно вспоминает, как однажды сам видел короля Фридриха во плоти — «тогда я еще не знал, что такое физиогномика» — и какое сильное впечатление произвела на него эта встреча. Гравюра сплавляется с воспоминанием, теперешний физиогномический анализ лица подтверждает оправданность давнишнего трепета, и сам акт физиогномического истолкования становится доказательством истинности этой науки: «Все завистники — и все анти-физиогномисты, — едва взглянув на этого человека, наверняка если и не скажут вслух, то почувствуют: „Великий человек!“»

Правда, где-то на задворках сознания у увлеченного созерцателя, кажется, шевельнулась мысль, что такое чувство завистников и анти-физиогномистов, возможно, будет основываться скорее на предварительном знании о военной карьере Фридриха, нежели на простом рассмотрении изображения ревматика, сидящего на коне. Поэтому Лафатер пытается заострить аргументацию — и пускается в одну из самых безумных авантюр за все время своей деятельности как исследователя человеческих душ. Он объявляет, что готов к эксперименту, то есть к применению главного для всякой эмпирической науки метода доказательства. Только на сей раз этот процесс остается воображаемым, остается фантазмой ученого — и результат, соответственно, тоже оказывается фантастическим. Эксперимент касается королевского носа и организован как «тест вслепую»:

Пусть физиогномисту завяжут глаза — пусть ему позволят, полагаясь лишь на чувствительность своих пальцев, мягко проводить рукой от выпуклости лба до кончика носа испытуемого — и пусть к нему подведут, одного за другим, 9999 человек — ФРИДРИХ будет десятитысячным… и тогда физиогномист, упав на колени, воскликнет — «Этому предопределено стать королем — или — сотрясателем мира!»

Итак, Лафатер убежден, что среди десяти тысяч носов он, даже с завязанными глазами, сумеет отыскать нос короля. Этот фиктивный эксперимент воспринимается нами как возникшая вопреки намерениям автора комедийная сцена мольеровского ранга. Нас поражает образовавшийся порочный круг. Тот факт, что Лафатер отваживается на эксперимент, используется как доказательство объективной символической ценности монаршьего носа, а доказанная таким образом символическая ценность, со своей стороны, будто бы доказывает надежность учения о физиогномике.

И теперь Лафатер настолько возбужден этой наглядной демонстрацией своего дарования, что уже не в силах сдержать себя. Он просто не может не распространить свою деятельность еще и на королевские сапоги: «Сапог без шпоры физиогномичен постольку, поскольку его можно рассматривать как эмблему, наполненную правдой и смыслом». А под конец Лафатер — в самом деле — привлекает в качестве объекта рассмотрения даже коня Фридриха: «У этой лошади королевская физиогномика, хотя шея несколько толстовата».

Такие явления нам известны по патологии влюбленности. Влюбленному тоже даже самая банальная деталь представляется уникальной. Прядь волос или перчатка возлюбленной подтверждают в его глазах ее исключительность. Лафатер, конечно, не влюблен в прусского короля, но само искусство чтения по лицам, как целое, носит эротический характер. Сокровенная энергия, проявляющаяся в акте физиогномического познания, это всегда любовь или противоположное чувство: страстная неприязнь. Как почитание короля заставляет Лафатера восторгаться даже его сапогом, так в противоположном случае, когда верх берет чувство отвращения, любая черточка на лице испытуемого может истолковываться как подтверждение порочности этого человека. Например, увиденный Лафатером портрет французского философа Ламетри, которого добропорядочные немецкие просветители за выражение «человек-машина» объявили наихудшим из атеистов[150], тут же истолковывается им как доказательство того, что безбожного мыслителя можно распознать и оптически: как чудовище. С авторитарностью вдохновенного физиогномиста Лафатер говорит, что уже по лицу этого философа будто бы допустимо судить об извращенности его мышления. И здесь мы опять сталкиваемся с обезоруживающим порочным кругом умозаключений: мол, у кого дурные мысли, у того это должно быть написано на лице. Здесь вы видите человека, у которого, как известно, дурные мысли. И действительно: какое отвратное у него лицо!

Я бы сказал: дух насмешки, воля к дерзким остротам, грубая, пускающая слюни чувственность… Это лицо стоит, словно сатана среди детей Господа, перед своим Творцом. Сколько же скотства запечатлено в чертах этого прирожденного лжеца и убийцы! Нижняя часть лица даже последнюю каплю религиозного чувства обменяла на сладострастие.

Ламетри — в один момент — распознан и осужден. Наряду с патетическим апофеозом короля теперь перед нами предстает картина глумления над святотатцем. В первом случае уже один нос свидетельствовал о величии человека, теперь же подбородок не просто разоблачает прирожденного развратника, но — здесь Лафатер применяет особенно изощренный прием — будто бы свидетельствует о процессе постепенной утраты религиозности и нарастания развращенности.

Легко, слишком легко смеяться над такой практикой чтения по лицам. Очевидно, слишком очевидно, что Лафатер, ничтоже сумняшеся, проецирует свои уже сформировавшиеся симпатии и антипатии на портреты не только современников, но и исторических лиц, таких как Микеланджело или Леонардо, Иисус или Гомер. Трудно нам становится только тогда, когда мы пытаемся понять характер воздействия этого человека на тогдашнее общество. Лафатер стал европейской знаменитостью. Никогда больше, в последующие века, из Цюриха не исходили лучи такой славы. Познавательные экстазы Лафатера, неуклюжего пастора цюрихской Церкви Святого Петра, порождали вибрацию во всех салонах и будуарах континента. Это была лихорадка, сравнимая разве что с бредовыми мечтаниями, начало которым положил франкфуртский друг Лафатера, опубликовав (примерно тогда же) своего «Вертера».

Вертер тоже — приверженец экстатической любви. Он тоже чувствует и распознает одновременно. Он неотразимо привлекателен благодаря пылкой однозначности своей страсти, и наверняка именно это качество делало неотразимо-привлекательным Лафатера. Волшебство, когда-то исходившее от цюрихского пастора как личности, уже невозможно пробудить к жизни. Но далекий отзвук этого волшебства все еще присутствует во многих текстах: главным образом там, где внезапное совпадение непосредственного чувства и умственного осознания какой-то истины заставляет Лафатера забыть о речевом порядке, где повествование содрогается, распадаясь на фрагменты и восклицания, и речь оказывается испещренной восклицательными и вопросительными знаками, многоточиями, тире — то есть сигналами речевой несостоятельности, включенными в сам акт говорения.

В таких фрагментах Лафатер достигает вершин, доступных только великим авторам. Древние магические практики соединяются здесь с новейшим пиетистским анализом человеческой души. Пуританин из Цюриха становится танцующим шаманом. Действуя как экзорцист, использующий каскады заклинаний, Лафатер не изгоняет из читателя дьявола, но, наоборот, вгоняет ему в плоть любовь к кому-то, кого сам любит, а если ненавидит кого-то — вгоняет читателю в кожу и кости злобу к этому (ненавистному лично для него) человеку.

Полезно подумать и о том, какое место занимает Лафатер в истории науки. С одной стороны, он нарушает все требования, которое выдвигала теория науки в его время. Знаменитое полемическое сочинение Лихтенберга[151], направленное против Лафатера, есть не что иное как голос естественнонаучного разума, который требует от современных исследователей двух вещей: умения проводить различия и эксперимента. Проводить различие следовало бы между жестко заданной формой лица и изменчивыми выражениями чувств. Проводить различие следовало бы между врожденными и приобретенными признаками. Проводить различие следовало бы между тем, что поддается измерению (к чему приложима четкая шкала) и неизмеримым, которое может быть выражено только посредством поэтической, метафоричной речи. Проводить различие следовало бы между сферой материального, к которой относятся кости, хрящи и кожа, поддающиеся эмпирическому постижению, и нематериальной сферой нравственных качеств, категории которой базируются на расплывчатых социальных договоренностях. Проводить различие следовало бы между экспериментом и интуитивной догадкой, между доказанным тезисом и предположением, между несомненным результатом и личной убежденностью в чем-то.

Лафатер же с самого начала упраздняет принцип проведения различий. Требование различения, «критики» (если воспользоваться ключевым словом той эпохи) для него ничего не значит, уступает место противоположному принципу, практикуемому со страстью: осознанию нераздельной целостности в момент экстатического переживания. «Физиогномика — это поэтическое ощущение, что причина должна быть распознаваемой в ее следствии», говорит он однажды; и дополняет процитированное высказывание форменной декларацией, объявляющей такое мгновенное осознание сути вещей единственным надежным способом обретения правды:

Ясный взгляд, быстрый взгляд, взгляд как бы с птичьего полета (то, что французы называют coup d’œil) — это самый великий, самый простой и самый содержательный дар, который небо может послать жителю Земли. Кто обладает этим даром, тот имеет всё, а кто не обладает — лишен всего, что делает человека добрым и великим.

Вряд ли можно резче выразить отказ от принципа разграничения и от эксперимента. И, тем не менее, дерзкое выступление Лафатера против науки, базирующейся на измерениях и расчетах, было в такой же мере своевременным, в какой противоречило тогдашнему состоянию научной методики. Он не постеснялся представить физиогномику как «науку наук» и даже возвестить, что в ней найдут конец все другие науки, — конечно, это было безумие, но безумие, не лишенное своеобразной логики: «Она станет наукой наук, и потом уже не будет другой науки — а только чувственное восприятие, быстрое человеческое ощущение!»

За лафатеровским безумием скрывается одно, характерное для той эпохи чувство: уверенность, что человечество стоит на пороге новой научной эры. Действительно, в годы жизни Лафатера совершалось огромное количество прорывов в сфере естественнонаучных дисциплин. Современная химия устраняла последние остатки алхимического мышления. Воздух и вода были признаны сложносоставными веществами, что положило конец учению о четырех первостихиях. После открытия водорода в воздух взлетели первые «аэростатические машины» — аэростаты. Не только физики и химики надеялись на новые, необозримые в своих последствиях открытия, сопряженные с электричеством, но и психологи, и специалисты в области общей антропологии верили, что электричество окажется давно искомым связующим звеном между телом и духом. Ученые понимали, что они уже ступили на путь, ведущий к физике физических процессов. Месмер[152] объявил о существовании «силы притяжения и отталкивания человеческих душ» (параллельной физической магнетической силе) и обещал, что скоро можно будет лечить все болезни, управляя магнетическими потоками. Представления, которые еще и сегодня встречаются в сотнях пара-медицинских теорий — например, что болезнь возникает из-за застопоривания невидимых потоков и что исцеления можно добиться, если одаренный целитель вновь приведет эти потоки в движение, — пропагандировались в европейском месмеризме как надежные знания, и Лафатер (что в этом удивительного?) тоже с воодушевлением способствовал распространению таких идей. Он сам начал заниматься магнетизмом и сразу сумел вылечить собственную жену. Насколько тесно, по его мнению, развитие магнетизма переплеталось с движениями в других научных областях, показывает одна фраза из его сочинения в защиту теории межличностного магнетизма: «Сотни неудачных минерально-магнетических, электрических, аэростатических опытов не перечеркнут даже одного-единственного вполне завершенного, вполне позитивного факта, который с несомненностью доказывает силу магнита, силу электричества и особые свойства разреженного воздуха. Та же логика применима и к магнетизму».

Лафатер разделяет триумфальное ощущение своей эпохи: что человечество стоит на пороге неслыханных открытий. Это ощущение правдиво. Пройдет несколько десятилетий, и в сфере естественных наук будут сделаны открытия, которые перевернут прежние представления. Кое-какие предсказания окажутся обманчивыми, но по большому счету они сбудутся. Освоение электричества действительно изменит мир, хотя «физика человеческих душ», на которую возлагалось столько надежд, так и останется маячащей вдалеке туманной дымкой. Лафатер тоже обманывается в каких-то частностях, в том, что его физиогномика обретет мировую значимость, однако в целом его ожидания оправдаются. Он сравнивает себя с Колумбом: «Колумб — это мой человек. Может, поэтому у нас с ним похожее строение лиц?» Защищая свою науку, Лафатер то и дело ссылается на грядущее: «Наступит время, когда любой ребенок будет надо мной смеяться, потому что мне приходилось доказывать такие очевидные вещи». И без стеснения перефразирует слова «Первого послания Коринфянам» о земном и потустороннем познании (применительно к своей работе, то есть придавая им светский смысл): «Пока что это лепет младенца — то, что я пишу! <…> Теперь мы видим великолепие человека как бы сквозь тусклое стекло — а вскоре увидим лицом к лицу, — теперь знаю я отчасти, а тогда познаю полностью»[153].

Отстал ли Лафатер, создатель культа целостного познания в момент экстаза, от науки своего времени или, напротив, опередил эту науку, предвосхитив мысль о всеединстве, которую позже будут разрабатывать романтики и три знаменитых выпускника Тюбингенского теологического института[154], — кто решится ответить на такой вопрос? Лафатер засвидетельствовал глубокий кризис Просвещения: был его симптомом, а сам считал себя целительным средством. Да и мог ли он ощущать себя иначе, если весь мир возносил ему благодарственную хвалу! Достаточно взглянуть на портрет Лафатера — титульную гравюру в великолепном французском издании его сочинений 1806 года, — чтобы понять, каким он представлялся современникам: благородная голова, на которую будто падает отблеск горнего света, а нос лишь совсем чуть-чуть напоминает клюв журавля, с которым однажды сравнил Лафатера старый Гёте.

Загрузка...