В ПУТИ

Самолет набирает высоту, и снова проплывают и уходят все дальше и дальше зеленые, желтые, розовые полоски полей, россыпи краснокрыших домиков, серые прямоугольники заводских цехов, складов, пакгаузов… Вот уже парящие над ними белые облака дыма неразличимы под другими, небесными облаками. И все меньше и меньше дома́, у́же и у́же дороги, и огромное облако, вынырнув из-под крыла, застилает последнее голубое окошечко.

Теперь вокруг нас расстилается белая пустыня. Самолет еще набирает высоту, но с пейзажем уже все ясно: он не изменится почти до Москвы. До обеда еще далеко. Знакомых среди пассажиров нет, общаться не с кем. «Три часа одиночества» — придумываю название для заключительной главы, которую, возможно, когда-нибудь напишу. И будет она начинаться с такой строчки: «Нет ничего хуже самолетной скуки. Уж лучше сон». Да, лучше сон, тогда хотя бы набираешь силы для предстоящих трудов. Но не так-то просто вызвать его в себе, когда голова еще гудит от впечатлений и разговоров.

Беру в руки рекламный проспект с видами Африки. Предприимчивая Люфтганза проникла и туда. Отлично исполненные фотографии показывают желтые с синей полосой самолеты, парящие над песками Сахары, над густо-зелеными тропическими чащами, над белым городом у яркой аквамариновой лагуны…

Кто-то осторожно трогает меня за плечо. Оборачиваюсь: надо мной в проходе стоит плечистый голубоглазый блондин с широкой, как веник, бородой и копной волос над белым чистым лбом. Он ничего не говорит, только улыбается, ждет, чтобы я его узнал. И, не дождавшись, вдруг хлопает себя по лбу, показывает на бороду. «Это она виновата!», — восклицает парень и прикрывает нижнюю половину лица ладонью. «А теперь?» — спрашивает он. «Неужели не помните? — В его голубых глазах чуть ли не мольба. — Я — Эрвин… Эрвин из Мюнстера… Мы с вами встречались… тогда, в Штукенброке!»

Помню. Я не узнал его не только потому, что тогда у него не было бороды, а прежде всего потому, что он упорно не называл своей фамилии. Ему не хотелось привлекать к себе внимания окружающих.

Наконец я ответил ему какой-то незначащей фразой и, в свою очередь, спросил парня, куда он летит. Вопрос, разумеется, был праздный. Но я хотел выиграть время и узнать, зачем понадобилась этому парню м о я страна, летит ли он к нам как друг и доброжелатель или же как досужий искатель «экзотики», равнодушный, а то и враждебный, всему н а ш е м у.

Мне показалось, что Эрвин уловил мои сомнения. Его голубые глаза погрустнели, он покачал головой и присел на корточки, чтобы нам было удобнее общаться. «Я уже второй раз лечу в Москву, на студенческий семинар, — сказал он и, достав зубами из пачки сигарету, закурил. — Простите, вам не предлагаю, помню, что вы не курите».

Меня невольно тронули эти слова. «Значит, вы помните и другое — как мы познакомились, о чем говорили?». — «Я в с е помню!» — серьезно сказал он, затянувшись дымом.

И, видимо, чтобы не впасть в патетику, добавил с легкой улыбкой: «Помню, что в тот день мы оба промокли до нитки и пошли сушиться в одно и то же заведение, хотя и в разные залы. — Он с досадой тряхнул своей пшеничной копной. — Сейчас мы, конечно, были бы за одним столом. Но ведь с того дня прошло целых пять лет!» — «Да, — как эхо, откликается моя память. — Пять лет…»


…Входим под крышу, отряхиваемся. Впрочем, Вернер постарался доставить нас сюда в сохранности: при выходе с трибуны всем вручили зонтики. Но это мало нас спасло.

Немцы, как всегда, деятельны, но теперь, когда официальная часть закончилась, мысли принимают уже иной оборот.

Слышатся шутливые реплики:

— Сейчас, пожалуй, не мешало бы принять немного жидкости.

— Ха! Ему еще мало!

Вернер куда-то уходит и вскоре снова возвращается, держа под руку невысокого мужчину в рубашке с расстегнутым воротником.

— Знакомьтесь: хозяин заведения. Он приглашает всех нас отужинать, — Вернер делает внушительную паузу, — за его счет!

Приглашение, разумеется, принимается с радостью.

Хозяин, улыбаясь, делает широкий жест: прошу!

Через несколько минут человек пятьдесят уже сидят в полутемном банкетном зале со столами, составленными в длинный — от стены до стены — ряд, и сдержанно вполголоса переговариваются, наблюдая как ловкие официанты бесшумно расставляют приборы. Регламент есть регламент. Здесь его придерживаются строго. Для иностранных делегатов отведено почетное место за первым столом, рядом с организаторами манифестации. Справа от меня сидит смуглолицый болгарин, с которым мы обмениваемся односложными фразами на ломаном русском или немецком языке. Напротив нас Вернер посадил французов, мужа и жену, участников Сопротивления. Муж, как нам сказали, после высадки союзников был переведен из гестаповской тюрьмы в лагерь в Штукенброке и здесь встретил освобождение.

Языки постепенно развязываются, устанавливаются контакты. Отважный солдатик, которого я принял за девушку, с присущей ему страстной убежденностью что-то доказывает сидящему рядом с ним пастору, тот тихо кивает: ему, по-моему, не столько важен смысл речей солдата, сколько его безоглядная преданность идее, приведшей сюда их обоих. Небрежно одетый парень, которого Вернер отрекомендовал как представителя студентов, пристроился к нашему генералу и почтительно рассматривает орденские планки у него на груди. Алексей Кириллович сидит прямой и неподвижный, как статуя, но в глазах играет усмешка. «Ничего, мол, не поделаешь, ведь и я уже нечто вроде музейного экспоната!» — говорит его взгляд.

К нам в зал то и дело кто-нибудь заглядывает. Большинство посетителей ресторана смотрят на нас с вежливым любопытством. Но есть и такие, что глазеют слишком уж беззастенчиво.

Встречаюсь взглядом с одним из них, высоким красивым парнем с белокурой копной над чистым юношеским лбом. Он рассматривает меня, а я — его. «Молодой Зигфрид», — усмехаюсь в душе, невольно любуясь этим «истинно арийским» типажом, и слегка толкаю локтем Гельмута. «Хорош, а?» Но Гельмут, обычно веселый и добродушный, взглянув на юного красавца, меняется в лице. «Ты знаешь, кто это?» Он называет одну из самых зловещих фамилий, с которой связана память о гитлеровских злодеяниях. «Но т о г о давно нет в живых!» — говорю я, продолжая уже с антипатией смотреть на парня. «Этот, его внучек, тоже подает надежды. — Во взгляде коммуниста горит ненависть. — Года три назад он с дружками совершил в Мюнстере налет на типографию, где мы печатали наши мирные воззвания; сломали наборные кассы, рассыпали шрифт. А портреты Гитлера, флажки со свастикой и прочая неофашистская стряпня, которой они пичкают своих сверстников, молокососов, бредящих «героическим прошлым» Германии? Ведь это тоже дело их рук! И сюда, я уверен, он появился с какой-нибудь гнусной целью».

Гельмут вскакивает и подбегает к Вернеру. Я слышу, как он говорит ему, что надо бы поставить кого-нибудь у дверей, чтобы оградить нас от непрошеных зевак. Но Вернер разводит руками. Оказывается, перед тем, как дать нам пристанище, хозяин заведения поставил условие, чтобы мы всячески общались с публикой из других залов: разговаривали, танцевали, давали автографы. Гельмут возвращается огорченный. «Коммерция, черт бы ее побрал!» — бормочет он, поглядывая на дверь.

Вдруг в разгар нашего застолья люстра под потолком гаснет. В соседней комнате что-то ухает, взвизгивает и рассыпается. Невольно вздрагиваю. Но тут же прихожу в себя. Да это же поп-музыка! Настырная какофония — словно бьют палкой по стеклу — сопровождается световыми вспышками. Время от времени вспышки переходят в потоки света — красные, желтые, синие, зеленые, розовые. Они то взмывают кверху, то причудливо извиваются в каком-то экзотическом танце, то медленно сползают на пол и замирают…

— Шеён? Красиво? — слышу я голос рядом с собой.

— О, да! — машинально отвечаю я и поворачиваюсь.

Вспышка озаряет потное, довольное лицо хозяина.

— Эта штука, — он с гордостью показывает на установку, — обошлась мне в двадцать тысяч марок. Но я не жалею. Публика довольна, видите?

Мы толпимся в дверях, наблюдая за танцующими. Люди топают, хлопают в ладоши, кружатся, приседают, ползут на карачках по полу… Какое-то всеобщее опьянение или же бегство от дум про жизнь, а может быть, просто бездумное счастье? Все танцуют — и молодые и старики. Ловкий кабатчик прав: он не прогадал. Я усмехаюсь: на нас он тоже не прогадал. Только мы ему стоили много дешевле.

Нет, я никого не осуждал. Пусть каждый живет по своим законам, лишь бы это были законы совести. И если бы у людей пропала способность веселиться, сойдясь в круг, то пропала бы, наверно, и радость жизни. Но во мне еще не остыли впечатления дня — возложение венков, манифестация, речи. Хотелось их сохранить, уберечь от суеты.

Взяв плащ, я вышел на улицу.

Несколько глотков свежего воздуха будто переродили меня. Дождь, пока мы сидели в ресторане, прекратился, напоив землю и деревья. Пахло хвоей, травами, скошенным сеном. В сумерках таинственно высился холм, домики у его подножия стали уже неразличимы, на темной округлой вершине виднелась лишь подсвеченная снизу башня.

Я шел не спеша по дороге, ведущей к полю, было тихо.

Музыка на мгновение смолкла, и я услышал скрип. Кто-то шел за мной — так мне показалось. Но, никого не увидев, подумал, что ошибся, и продолжал путь.

…Подхожу к кладбищу. В темноте еще больше ощущаешь его громадность. Крошечными светлячками мерцают посыпанные гравием дорожки, темным золотом и серебром отсвечивают положенные на могилы искусственные венки. Гуляет прохладный сквозной ветер. При каждом его дыхании ленты на венках начинают шелестеть. Этот шелест похож на шепот. А темные концы лент шевелятся и судорожно обнимают намогильные камни, словно руки заживо погребенных, которые еще пытаются выбраться… Но ветер утихает, и снова тишина.

Стою и думаю. О чем? Мыслей много, но все они летучие, как ветер, гуляющий над этим ночным полем. Вспоминаю тех, кто погребен здесь, прежде всего тех, кого знал лично: Костю Марченко, бывшего тракториста с Кубани, ухаживавшего за мной, когда я болел сыпняком, моего земляка Гошку Монетова, ловкого, оборотистого паренька по прозвищу Купчик. Как хотел он выжить, наш Купчик: шил тапочки из тряпья и сбывал их за хлеб или сигареты французам, показывал фокусы на самодельных картах, опять же, разумеется, за малую мзду — словом, изворачивался как мог. Свалила Гошку дизентерия. Его силенок хватило на пять-шесть дней. Он уже умирал, когда меня позвали к нему. «Скажи, землячок, неужели это… все?» — прошептал он, плача. Я попытался успокоить его. «Полжизни отдал бы за лекарство, — клялся несчастный парень. — Мне же всего девятнадцать лет, землячок, понимаешь?» Что я мог сделать для него? Спросил, кто из близких остался у него на родине. Он был детдомовец, сирота, а жениться еще не успел. Только за минуту до смерти назвал, и то уже неясно, чье-то имя: не то Люба, не то Люся…

Ну а я, а все мы, разве нам не была уготована такая же участь?

Погруженный в свои мысли, я не заметил, что кто-то подошел ко мне и стоит почти рядом. А когда заметил — не почувствовал страха. З д е с ь, где были погребены шестьдесят пять тысяч человек — шестьдесят пять тысяч жизней, для меня как бы утратилось ощущение опасности. И все же я вздрогнул. Но не от испуга, скорей от неожиданности. Рядом со мной стоял парень, тот самый, похожий на героя средневекового эпоса.

Сначала я угадал его по темному силуэту, а через минуту, когда из-за облаков выглянула луна, увидел и лицо. Оно показалось мне мрачным, нахмуренным. Но угрозы в нем не было.

— Ты зачем пришел сюда? — вырвалось у меня, когда я рассмотрел, что парень держит что-то за спиной. — Хочешь убить меня или осквернить могилы моих товарищей? Но знай: это тебе т а к не пройдет!

Я говорил внушительно и спокойно. И в то же время понимал, что вряд ли могу его напугать. Даже если бы я закричал, никто меня не услышал бы. Но парень — теперь можно было почти поручиться — не собирался чинить зла. По-видимому, его что-то мучило, какая-то тайная мысль.

— Я знаю, что вам говорил этот… коммунист, — наконец с усилием выдавил он. — Что ж, это все правда. Да, правда, — в его голосе прозвучала горькая усмешка. — Внук палача и убийцы, сын вожака местных «гитлерюгендов» и сам недавний предводитель шайки «молодых волков». — Он молча покачал головой. — Но есть и другая правда, о которой никто не знает. — Только им, — парень со злобой кивнул в сторону городка, — я не скажу. Вам могу сказать. И этим… что в могилах. Вот… мой залог!

С этими словами он вынул из-за спины небольшой серебряный венок из тех, что вешают на месте гибели героев, и положил его на могилу. Выпрямившись, закурил, потом снова нагнулся и расправил ленты на венке.

Я следил за его движениями, пытаясь понять, что скрывается за ними — юношеское пижонство, истерический каприз или, может быть, честное раскаяние. Последнее мне казалось ближе к истине, но, право, пока я в этом боялся признаться даже самому себе. Все добрые предположения рушились, едва вспоминалась его роковая фамилия.

— Так вот, — сказал он с какой-то отчаянной решимостью, — прошлого больше нет, я его отрубил… как хвост саламандры. Память о деде я проклял вместе со всем миром. От папеньки, хотя он уже давно не больше, чем старый ворчун и маразматик, я ушел — живу в студенческом общежитии; с прежними дружками порвал. Итак, мы с вами не враги. Но еще и не друзья, ведь так? — Он схватил меня за руку и крепко сжал. — Не отвечайте мне, не надо, пока я не смыл с нее позор… — Парень тряхнул рукой и засмеялся. — Не верите, что смогу стать чистым? Но вы же марксисты, диалектики, должны верить, что человек способен измениться.

Он снова умолк, закрыл глаза и пошатнулся. Не от вина — если он и выпил, то совсем немного.

— Вам… нехорошо? — спросил я, перейдя на «вы».

— Ничего… Сейчас пройдет.

Передохнув, парень сказал уже спокойно.

— Но фамилию свою не изменю. И поверьте: я постараюсь сделать так, чтобы она никого не пугала. Даю вам слово.

Он шагнул в темноту и исчез.

Я еще постоял немного, прислушиваясь к шороху гравия. Мне думалось уже не только о мертвых, но и о живых. «Кто поручится за их судьбу, — спрашивал я, стараясь унять волнение в душе, — и кто их спасет? Никто, кроме самих себя. А верить… верить надо, что победит разум, победит добро».

Вокруг была ночь, лишь вверху, сквозь облака, брезжил далекий неясный свет.


Что бы мы стоили, не будь у нас памяти! Для меня тот день и все, что произошло, стали одной из вех, с которой пошел отсчет нового отрезка или, если говорить громко, нового этапа в моей жизни.

По взгляду сидевшего рядом со мной на корточках молодого человека я видел, что и он п о м н и т.

— Скрылся как вор в ночи! — Парень принужденно засмеялся. — Но то был не я, то была моя тень!

— Однако, насколько помню, эта тень разговаривала очень уж похожим голосом и даже курила те же самые сигареты.

— Что ж, похожие фокусы умели проделывать и другие всем известные тени. Вспомните тень отца Гамлета. — Он потушил окурок, усмехнулся.

Мне показалось, что парень нарочно взял со мной шутливый тон, чтобы избежать разговора о серьезных вещах. Но я ошибся. Порывшись в кармане, он достал желтый пластмассовый кружок из тех, что носят на груди участники празднеств и собраний, и пояснил:

— А это уже я сам, вернее, мой знак, с которым через две недели я пройду мимо окон кабинета господина канцлера Коля. Я думаю, что сей факт вам о чем-нибудь говорит.

На значке я прочел надпись: «Бонн, 10 июня 1983 года».

— Такой манифестации мира в ФРГ еще не было, — не без гордости пояснил немец. — Во главе колонны пойдут на костылях и поедут в колясках инвалиды войны. За ними последуют бывшие концлагерники в своих полосатых робах. Поравнявшись с «большим Ойгеном» — так у нас прозвали небоскреб бундестага, — молодые матери поднимут своих детей на вытянутых руках. А студенты — между прочим, это придумали мы, мюнстерцы, — будут идти с голубятнями, укрепленными на шестах различной длины, и по сигналу выпустят голубей, поравнявшись с «Ойгеном». Пусть наши мирные птицы еще раз напомнят канцлеру и его министрам, что небо над Германией должно принадлежать только им — им, а не американским крылатым ракетам.

Теперь я смотрел на него с симпатией. Под словами этого парня мог бы, наверно, подписаться любой из моих друзей. Но снова взяло сомнение: не вспышка ли это, не кратковременный ли каприз сынка состоятельных родителей?

Вероятно, в моей памяти, как кровь через бумагу, проступало его уже далекое прошлое, эта проклятая фамилия, доставшаяся ему от предков.

— Вы все еще мне не верите? — спросил он, перехватив мой взгляд. — Что ж, я уже привык. Ваши друзья-коммунисты тоже поначалу смотрели на меня как на неонацистского лазутчика… — Он усмехнулся. — До тех пор, пока мои бывшие собратья не задумали поколотить отщепенца Эрвина, внука и сына «истинных германцев». Это произошло с полгода назад, после собрания, на котором была принята резолюция о манифестации в Бонне. «Молодые волки», конечно, узнали, что я голосовал вместе с коммунистами. Такого они вынести не смогли и решили свести со мной счеты тут же, при выходе из клуба, лишь заманив за угол. — Парень немного помолчал, вспоминая, и снова закурил. — Их главный, Лукас, по кличке Взводный, сначала взял роль судьи на себя. Наши отцы когда-то вместе маршировали в гитлерюгенде, а потом хотели, чтобы мы повторили их прошлое: и в самом деле, у нас со Взводным поначалу была дружба, в нашем гимназическом отряде он был моим заместителем или, как говорится, правой рукой. Потом мы разошлись. Лукас, который так и не кончил гимназии, ушел в мясники, а я продолжал учиться… И вот теперь он захотел расправиться со мной.

«Ну, что, Магистр, — сказал он с вызовом, намекая, что скоро, после защиты диплома, мне должны присвоить первую ученую степень, а также как бы напоминая о моей бывшей роли вожака в гимназической «стае», — говорят, ты променял крест на звезду?» Я ответил, что он не папа римский и не ректор университета, а потому я не обязан предъявлять ему свои регалии. Тогда, видимо, не зная, что еще сказать, Взводный ринулся в драку. Здоровый парень, с тяжелыми кулаками, он рассчитывал на скорую победу, но забыл или не знал, что я в прошлом неплохой боксер. Словом, получил солидную сдачу: по три марки с пфеннига. Тогда, видя, что одному со мной не справиться, позвал на помощь других «волков». Некоторых из них я уже не знал, они были новенькие. Кое-кто, не надеясь на себя, сжимал в руках кастет или нож…

«Все, мне конец!» — мелькнуло в мозгу. Пропустив несколько ударов по голове, я потерял сознание. Последнее, что удалось расслышать, был чей-то крик, похожий на боевой клич…

Эрвин повернулся, чтобы взять с тележки стюардессы стакан оранжада, и я впервые увидел у него на лбу шрам. «Так вот это откуда!» — подумалось мне. Парень поднялся, чтобы размять затекшие ноги. А мне, признаться, уже не терпелось дослушать его рассказ до конца. Я даже сделал ему знак, показывая, что с интересом жду продолжения.

Эрвин не спеша допил лимонад, не спеша поставил стакан обратно на столик, привычно размялся, переступая с ноги на ногу, снова принял ту же позу и продолжил свой рассказ.

— Я очнулся. Не в аду, как рассчитывал, и не в раю, а на диванчике ночного сторожа в нашем клубе. И увидел совершенно незнакомые или почти незнакомые лица. Потом я узнал, что это были музыканты-любители, рабочий оркестр или так называемая «шальмайен-капелла» — я угадал их по синим форменным курткам и синим беретам с кокардой в виде лиры. И понял: это они меня спасли. — Парень с улыбкой покачал головой, вздохнул. — Потом-то я, конечно, выведал у этих славных трубачей, чем закончилась та история, но тогда они не хотели меня волновать; оказав первую помощь, погрузили в чей-то драндулет и отвезли в больницу. Там они навещали меня, приносили скромные дары, сидели сначала у койки, затем, когда я стал ходить, — в коридоре, и небольшими дозами, как лекарство, начали выдавать подробности. Оказалось, что мне в тот вечер повезло: их оркестр задержался, чтобы проиграть какой-то номер, который не ладился. Они уже складывали свои трубы, собирались домой, вдруг кто-то, вышедший первым, успел крикнуть: «Сюда, ребята!» и бросился во двор, чтобы разогнать дерущихся. В том, кто есть кто, рабочие-музыканты разобрались почти мгновенно. Пацанов, тех, у кого в карманах не было оружия, тут же отпустили, дав по затрещине. Вооруженных во главе с мясником обезоружили и отправили под охраной в полицию. «Вот мерзавцы, вот негодяи!» — возмущались эти простые рабочие парни. Особенно пылал благородным гневом капельмейстер — маленький коренастый дядька по имени Эрих. «Если бы мой сын позволил подобное, я и моя жена пороли бы его посменно до утра. А ручка у моей Гертруд, — добавил он с гордостью, — дай бог, увесистая, как положено каменщице. — И подмигивал: — Скажу по секрету: сам этой женской ручки иногда побаиваюсь!»

Мы подружились. У некоторых из них — у того же Эриха, например, — было славное боевое прошлое. При Гитлере «шальмайен-капеллы» запрещались, музыкантов, играющих на этих древних народных инструментах, бросали в концлагеря. И все же иногда среди ночи раздавался звук «крамольной» трубы, как бы напоминая о простой и вечной как мир истине, что песню, как и народ, убить нельзя.

— Вот так, — закончил парень, — теперь часто ходим вместе. Идем на виду у всех, по самым людным улицам. А мясника с его сворой «блюстители порядка», конечно, вскоре, отпустили, взяв мизерный штраф.

Закончив рассказ, он снова закурил. Боясь, что у него опять затекут ноги, я встал и предложил ему пройти в соседний салон, где заметил два свободных места.

«Странный человек, — подумал я. — И еще более странная у него судьба». У меня вызывали уважение серьезность и сосредоточенность, которые тогда, пять лет назад, при нашей первой встрече, я мог бы принять за экзальтацию или, хуже того, за рисовку. Сейчас он казался поистине зрелым, мыслящим человеком. Что сыграло в этом роль — возраст, или обогащенный знаниями ум, или наблюдения над жизнью и людьми? Чем можно объяснить эту загадочную эволюцию?

Я не удержался и спросил у него.

Он улыбнулся. На его чистый лоб набежала легкая морщинка и разгладилась. По его глазам я видел, что этот вопрос для него не нов и, судя по всему, решен раз и навсегда.

— Все, о чем вы сказали, конечно, влияло и влияет. Уже не мальчик — скоро двадцать три года. И, не хвалясь, признаюсь: уже не дикарь и не неуч. Пещерный период в моей жизни кончился, период рабовладения, наверно, тоже. Думаю, что нахожусь пока где-то между средневековьем и Возрождением. Первое не люблю, но его рудименты нам в какой-то степени навязывает время. Еще мы видим взрывы «культа силы» то здесь, на этом материке, то за океаном. Еще идут религиозные войны, еще кто-то мечтает о крестовых походах, о завоевании новых земель… Это, выражаясь по Марксу, — объективная реальность, данная мне, да и всем нам, в ощущение. Видите, я хоть и не коммунист, но Маркса штудирую исправно. Ренессанс же, в лучших своих чертах, разумеется, это средоточие прекрасного, торжество гигантов мысли и чувства… Нет, до него я еще не дорос — не хватает пламени души и сердца, нет окрыляющего чувства свободы. — Он взмахнул рукой. — Да что я, лучшие люди нашего времени уступают гениям Ренессанса — по классичности замыслов, по гармонии чувства и разума…

Я с возрастающим удивлением слушал его. В облике этого молодого немца, который на первый взгляд походил на спортсмена или артиста варьете, все больше и больше проглядывала серьезность, она же звучала и в его речах — не мальчика, но мужа. Немцы любят мудрствовать, но, бывает, и мудрят, выражаясь пространно и туманно. Здесь же было все понятно и — чувствовалось — все п е р е ж и т о, каждая мысль. Это невольно вызывало уважение, как любой человеческий поиск.

— И все же о главном я не сказал, — задумчиво произнес Эрвин, глядя куда-то за окно, в безбрежный океан облаков. — Главное — это, конечно, совесть. У кого нет совести или кто ее в себе задушит — тот не человек, а двуногий зверь, и наоборот, кто услышит совесть и будет жить с ней в ладу — тот придет к тому, к чему пришел я. Да, да, — он уже загорелся этой мыслью, как самой заветной из всего, что было им наработано в душе. — Более того: признак человека — не его внешний облик, не дар речи, а наличие совести. — Он усмехнулся. — А первый признак совести — раскаяние. Это я понял на самом себе.

— Вы гадали когда-нибудь на судьбу? — вдруг спросил меня Эрвин, чтобы переменить «пластинку».

— Нет, разве только когда-то в юности, и то в шутку.

— А я гадал. Составлял гороскоп… по телефону.

— Разве так можно?

— У нас можно. Хотите узнать свой гороскоп, наберите 0, затем 1-16-08 — и все в порядке. Ваша судьба, как пишут в рекламе, в ваших руках.

— Хорошо, в следующий раз полюбопытствую. А что сей современный астролог предсказал вам?

— Вечную борьбу за истину.

— Это шутка?

— Нет, совершенно серьезно.

— Тогда, разрешите, я задам вам тот же вопрос, какой, по преданию, почти две тысячи лет назад Понтий Пилат задал Иисусу Христу: что, по-вашему, есть истина?

— То же, что и для вас, и для всех л ю д е й: мир, любовь и согласие.

— Вы думаете, что каждый из живущих т а м, — я кивнул за окно, — это осознает?

— Там, — он, засмеявшись, показал на облака, — вряд ли. А ниже — должны осознать.

Мы все еще говорили с улыбкой.

— А если не осознают?

Лицо моего соседа потемнело.

— Тогда… — чуть слышно сказал он. — Тогда мы снова начнем с пещер… Или, еще вернее, с космической пыли.

Мы умолкаем. Мерно гудят турбины.

Под нами земля.

Загрузка...