ПУТЕШЕСТВИЕ В БОХОЛЬТ

Возвращаясь из Дюссельдорфа, Вернер заглянул ко мне в «Билефельдерхоф» и предложил поехать с ним завтра в Бохольт, посмотреть новый, только что открытый русский мемориал на местном, городском, кладбище.

— Надо составить описание для магистрата и для посетителей тоже. А там есть несколько «темных» мест, — сказал он, как бы оправдываясь.

— Что ж, надо так надо, — ответил я без энтузиазма.

Вернер чуть заметно улыбнулся, пожал мне руку и ушел.

Предложение было для меня неожиданным и не входило в мои планы. Завтра — единственный не загруженный делами день — мне хотелось провести в городе, побродить по памятным местам, побывать на выставке гобеленов… словом, заниматься чем-нибудь другим, только не кладбищем. К тому же вечером меня ожидало своего рода прощальное застолье в местном профцентре — Вернер сам сказал об этом. А я уже знал по опыту, как трудно для меня переключаться «с корабля на бал».

Но отказать другу-коммунисту я не мог. Я видел, как много делают он и другие члены кружка для того, чтобы здесь, в их стране, помнили о жертвах фашизма, знал, как нужны сегодня, особенно сегодня, наглядные свидетельства ужасов войны, и по мере сил старался помогать нашим немецким друзьям. И в этот мой приезд я уже встречался с различными людьми, интересующимися историей лагеря в Штукенброке; иногда прямо на кладбище, у построенного нами памятника, давал подробные интервью журналистам, студентам, учителям русского языка, членам какой-то «Лиги духовного братства», правлению местной общины и даже самому бургомистру. «Так надо», — как любит говорить Вернер. Однако, хочу сознаться, мало приятного, когда начинаешь ощущать себя чем-то вроде музейного экспоната, этакой засохшей мумией с табличкой на груди: «Один из последних могикан» и т. д. С каждым годом это чувство все острее, и «табличка» все больше соответствует действительности, потому что твое поколение уходит, и с ним уходит живая память о минувшей войне. Посмотришь вокруг себя — сплошь молодые лица. Глаза доверчивые и строгие, здесь нельзя сфальшивить, нужно говорить правду и только правду, Нет, эти люди не знают, что такое война с ее «производными» — пытками в застенках, расстрелами, голодной смертью. Но они хотят понять, как можно было все это вынести. Недавно на встрече один из «духовных братьев», худой, длинноволосый юноша с большими грустными глазами, сказал, что он — для испытания своей воли — неделю морил себя голодом. Прекратил эту добровольную пытку, когда от слабости потерял на время сознание. «С вами такое бывало?» — спросил он не без вызова. Я рассказал ему, как в Славуте, перед отправкой в Штукенброк, меня и моих товарищей несколько дней, возможно тоже с неделю, держали в лагерном карцере, не давали есть, угрожали расстрелом, обливали ночью ледяной водой из брандспойта и гоготали. Палачи хотели сломить наш дух. Но это им не удалось. Мы подбадривали друг друга, рассказывая всякие смешные истории, сочиняли стихи-проклятья… И я прочитал парню запомнившиеся мне строчки: «За все каннибальское ваше веселье вам будет венком из пеньки ожерелье, салютом — короткий удар пистолета!..» Славута… Штукенброк… О них мне было, что рассказать. Но Бохольт? Название показалось знакомым, и только.

«Бохольт для меня «терра инкогнита» — так я и сказал Вернеру, который пропустил эти слова мимо ушей. Мой западногерманский друг упомянул о каких-то «темных местах» — уж не думает ли, что я способен расшифровать их? Он назвал бывший лагерь в Бохольте «филиалом» Штукенброка. Возможно. У нашего лагеря было много филиалов. Но об этом я ничего не знаю, разве лишь слыхал и то мельком, даже не припомню, в связи с каким случаем. «Бо́-хольт» — в самом названии города таится что-то грозное, тяжелое, как отдаленный взрыв…

Раскрыв карту, я с трудом отыскал маленький кружок, прилепившийся к голландской границе. Добираться придется не менее двух часов, а то и все три. «Не было печали…»

Я уже хотел пожалеть себя, но вспомнил друга Вернера — вечного «путешественника» Гельмута, встретившего меня в аэропорту. В тот день он проделал на своем БМВ четыре рейса — от дома до Франкфурта и обратно, больше тысячи километров в общей сложности. Двенадцать часов он не выпускал из рук руля, и хотя бы одна жалоба. Наш Гельмут лишь улыбался. А пенсионер Фриц, безропотно возивший меня все эти дни!

А тот же Вернер? Обыватель сказал бы, да и говорит, наверное: зачем ему лишние заботы, ведь за них не платят? Но Вернер так не рассуждает.

Думая об этих людях, я спрашивал себя в который раз: что́ ими движет, только ли больная совесть, как утверждает пастор Дистельмайер? Хорошо, я знаю: сам он видел войну, участвовал в ней в качестве солдата одной из частей так называемого «оборонительного вала» в Нормандии. Там же попал в плен, не сделав, наверно, даже выстрела. «Но другие сделали! — отвечает он. — И эти другие — немцы, мои соотечественники». Пастор подчеркивает, что человек должен уметь отвечать не только за себя, но и за свой народ, за свою историю. Не знаю, может быть, он прав. И хотя мне чуждо чувство раскаяния за не содеянные мною грехи, я уважаю пастора и радуюсь каждой новой встрече с ним.

Другие предпочитают не распространяться о своих нравственных позициях, но думаю, что ими прежде всего движет не столько чувство «национальной вины», сколько чувство «национальной беды». Говоря об ужасах прошлого, они устремлены мыслью в будущее, в то, что м о ж е т произойти, если злые силы снова, в третий раз в этом столетии, возьмут верх. И потому Вернер и другие антифашисты без устали ищут факты, показывающие ужасный, отвратительный, леденящий душу лик войны.

Я продолжал думать о судьбе моих немецких друзей, и сон уходил от меня все дальше и дальше. «Простые люди, а как много им удалось сделать!» Авторитет их растет, но и трудности — тоже.

Вдруг пришла в голову мысль, что борьба за правое дело требует от человека не только и, может быть, даже не столько познания всяких теорий, сколько веры в конечную цель и, разумеется, много мужества. Почему-то, говоря об идейных борцах, мы склонны рассматривать их путь вне конкретных особенностей их характера. Так ли это?

Кружок «Цветы для Штукенброка» объединил разных людей — коммунистов и беспартийных, интеллигентов и рабочих, священнослужителей и ученых, исповедующих материализм… Разными путями они шли к одному и тому же, и каждый из путей по-своему был нелегок. Но все они убеждены в победе добра над злом.

Как настоящие борцы, они мужественны и не жалеют себя. От них не услышишь надрывных исповедей о пережитых ими невзгодах и опасностях. Но удел их нелегкий! Чего только не довелось им испытать за эти годы — злобные нападки «неонаци», издевательства чиновников, козни всяких лавочников и владельцев заправочных колонок. Им угрожали, над ними глумились, их увольняли с работы, лишали права на кредит… Однако они говорят об этом с улыбкой. «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!» — увидел я как-то плакатик над столом одного из них…

Сто́ики? Да! Подвижники? Да! Но не аскеты. Пройдя суровую школу борьбы, они лишь закалились, но не очерствели, им ведомы обычные человеческие чувства — любви, дружбы, сострадания. От некоторых, не выдержав лишений, ушли жены и забрали с собой детей. Они пережили и это, может быть, самое тяжкое из испытаний. Пережили, не сказав ни слова в осуждение женщин, которых они любили, с которыми прожили годы. Я как-то не удержался, спросил одного из них: «А если ваша жена к вам вернется — вы ее примете?» Тот, кого я спросил, ответил с печальной улыбкой: «Не знаю. Но мне ее жаль, она мечтала о лучшей жизни».

Иногда, признаюсь, я завидовал им — их скупой, немногословной дружбе и скромному, упрямому достоинству, с которым они делали свое дело. За долгие годы совместной работы у них выработался свой стиль — и в общении с широкой, политически многослойной аудиторией, и в решении организационных вопросов, и в отношениях между собой. Было ли у них распределение обязанностей? Вероятно, было — спрашивать об этом мне не совсем удобно, а сами они молчали. Но что бросалось в глаза — взаимозаменяемость. Я заметил, что это древнее правило боевой когорты здесь действовало безотказно.

Так, недавно, перед вылетом из Москвы, мне передали телефонограмму Вернера, что он встретит меня в аэропорту. Но встретили меня другие. На мой взволнованный вопрос, почему не приехал Вернер, Гельмут отшутился: «Тебе недостаточно, что я здесь? Или ты не рад?» Уже потом, когда мы остались вдвоем, он успокоил меня: все, мол, в порядке, только в первоначальный план пришлось внести кое-какие коррективы. Вернера по партийным делам неожиданно вызвали в Дюссельдорф, в Правление ГКП. И тот просил Гельмута подменить его. Что же касается поисков нужных мне людей, то Вернер, не надеясь на своего деятельного, но нетерпеливого друга, поручил заниматься этим вопросом пастору Дистельмайеру. Гельмут, зная себя, не был обижен. «У него нюх, как у хорошей гончей, — говорил он, подмигивая. — К тому же пастор знает всех в округе». По его словам, пастор был «душой» их кружка, Вернер — «мозгом», а сам он — «ногами»… Гельмут, конечно, иронизировал — я ведь знал: когда надо, каждый из них бывает и тем, и другим, и третьим.


И вот мы едем в Бохольт.

Кругом поля — с высокими всходами, с рано загустевшими травами, на деревьях уже набухли плоды.

Вернер со знанием дела, как крестьянский сын, выросший в деревне, рассказывает, что избыток солнца способствует раннему созреванию, но он же и укорачивает жизнь растений. На днях, проездом из Дюссельдорфа, Вернер заезжал к брату, живущему у Рейна, тот говорил об этом применительно к своему винограднику: лето, мол, только началось, а лоза уже сохнет. «Судя по всему, осенью вина много не накачаешь», — сокрушался он. Сам Вернер, давно покинувший родной хутор, дружелюбно подшучивал над крестьянами, над их вечными страхами: «Молятся на барометр, как на распятие».

Мы говорили о родственниках Вернера, о том, как нелегко им, с их небольшим достатком, соперничать с толстосумами, скупающими у бедняков по дешевке землю. Жизнь, говорил Вернер, с каждым годом дорожает. Простым людям тянуться за богачами трудно, поэтому многие крестьяне продают свои участки и уходят в город. Но и в городе не лучше — цены на квартиры бешеные, безработица, плохой воздух…

Я не видел никогда ни отца Вернера, ни его братьев, но их судьба меня трогает. Чудно! Думал ли я когда-нибудь, что «какие-то» немцы, бывшие для меня олицетворением жестокости, ну пусть не они, а их дети и внуки, станут нашими друзьями и изменят наше представление о Германии и ее народе? Думал ли? А ведь это прежде всего сделали такие, как Вернер, отважные поборники добра и мира.

…На главной и, кажется, единственной проезжей улице Бохольта, упирающейся в пограничный шлагбаум, у одного из домиков нас поджидает плечистый парень — рыжий, кудлатый, веснушчатый, с добродушным крестьянским лицом. Смущаясь, он трясет мне руку, сжимая ее в своих широких заскорузлых ладонях. «Пауль Винце, — представляет его Вернер. — Местный активист кружка «Цветы для Штукенброка».

На вопрос Вернера, знают ли в доме о нашем приезде, краснолицый Пауль — он уже успел загореть — что-то отвечает с виноватым видом. Наш новый знакомый говорит, что обед еще не готов, надо немного подождать.

«Тогда — за дело!» Вернер показывает парню, чтобы он ехал вместе с нами, и тот поспешно забирается в машину.

Каких-нибудь пять минут езды, и машина снова останавливается. Теперь Пауль вылезает первым. Вернер, задержавшись на минуту, достает из багажника венок. Я уже догадываюсь, куда мы приехали, — сквозь прутья ограды виднеются аккуратные прямоугольные холмики с мраморными или металлическими крестами.

Мы проходим по дорожке между могилами бывших граждан городка. Судя по датам на надгробиях, кладбищу более ста лет. С любопытством рассматриваю намогильные знаки. Большинство их скромные — прямоугольная плита из искусственного мрамора или из дешевого поделочного камня и металлический крест с вазончиком для цветов. Но есть и богатые — многопудовые стелы из черного полированного гранита или украшенные скульптурами склепы, в темной глубине которых теплится огонек лампадки.

Читаю надписи на склепах: землевладелец такой-то, коммерсант такой-то… Неравенство царит и здесь, между покойниками, только богатство и важность бывших «сильных мира сего» здесь олицетворяют массы строительного материала и густота позолоты. Однако и эти, как мы видим, не могли рассчитывать на вечное уважение потомства к их заслугам. Некоторые богатые могилы выглядят давно заброшенными — мрамор склепов облупился, на стеклах толстый слой пыли…

Вернер с рыжим Паулем ушли далеко вперед и стоят у конца тропы, поджидают меня. Спешу присоединиться к ним. Интересуюсь, почему венок до сих пор у Вернера: разве он не нашел того, чью память собирался почтить? «Того — нет, — отвечает немец, — есть — т е, и тоже ваши соотечественники. Их много, больше полутора тысяч. — И вопросительно смотрит на Пауля. — Наверно, столько же, сколько здесь всего горожан, умерших за сто с лишним лет, да?» Пауль согласно трясет головой.

Только тут я замечаю, что впереди, за густыми зарослями акации, виднеется еще одно кладбище, как бы продолжающее первое. Но между ними нет ничего общего, кроме разве дорожек, выложенных каменными плитами.

Всем своим видом оно вызывало какое-то пугающее, неизъяснимо скорбное чувство. Так же, как и в Штукенброке, здесь тянулись ряды могил, прикрытые одинаковыми серыми плитами. Но в Штукенброке, где работы по благоустройству велись уже больше десяти лет и человеческий труд и старание сделали все для того, чтобы последнее прибежище несчастных, замордованных на чужбине жертв войны выглядело пристойно и даже, если так можно выразиться, эстетично, то здесь, где кладбище, судя по всему, до недавних пор было забытым и заброшенным, этих могил лишь едва коснулась заботливая рука.

Впрочем, кто-то поработал и здесь. В центре кладбища возвышается памятник. Он много меньше, чем в Штукенброке, — в полтора, от силы в два человеческих роста и не так хорошо выполнен. Замысел его прост — трехгранный обелиск из серого камня, увенчанный большой, тоже каменной, пятиконечной звездой. На доске написано: «Здесь покоится прах 1736 русских жертв войны». Чуть пониже дата: «1945 год».

«Все ясно, о каких еще тайнах могла идти речь», — решаю я и оглядываюсь на немцев. Те готовятся к возложению венка — распрямляют примятые в багажнике цветы, прикрепляют ленты. Стыд иглой колет в сердце: ведь это же я прежде всех должен был позаботиться о венке! Но Вернер, оказывается, и это предусмотрел. На одной из лент — немецкая надпись, на другой — русская.

Пауль старательно обметает веткой постамент обелиска, и мы с Вернером укладываем венок, разглаживаем ленты. Затем стоим с минуту молча — все трое.

После того как скромная церемония закончена, снова оглядываю кладбище. Оно кажется каким-то очень уж серым, может быть, из-за однотонности господствующего здесь камня, не смягченного другими, утепляющими, красками.

Словно догадавшись, о чем я думаю, Пауль показывает мне на выглядывающие кое-где из песка крошечные елочки. «Это только первая посадка, — поясняет он, осторожно прикасаясь большой загорелой рукой к неокрепшим деревцам. — Всей семьей сажали, и еще будем». Вернер одобрительно похлопывает парня по плечу. «Если он взялся — сделает». Паулю приятна эта похвала: у сдержанного Вернера ее заслужить не просто. И польщенный активист перечисляет другие свои труды — выстелили плитами дорожки, привели в порядок площадку вокруг памятника, подновили надпись. «Видите, какая стала отчетливая. — Он даже отходит на несколько шагов. — Все можно прочитать. А ведь сначала мы едва разобрали».

Что ж, значит, мы ошиблись, считая, что н а ш памятник — единственный и неповторимый в своем роде! Ведь Бохольт был освобожден на несколько дней раньше Штукенброка!

Пауль, который, вероятно, тогда еще и не родился, тем не менее подтверждает солидно, растопыривая пальцы: на восемь дней.

Конечно же, и в этом лагере были свои умельцы — художники, архитекторы, гранильщики камня. Они построили этот памятник, сделали надписи — только они! Вернер кивает головой, однако в глазах у него сомнение.

— Я тоже так думал, когда узнал об этом от Пауля, — тихо говорит он. — Но потом у меня возникли вопросы, которые я пока еще не могу разрешить.

Невольно улыбаюсь: какие же могут быть здесь «тайны». Право, за их разгадкой мне не стоило бы ехать сюда. Дотошность немца мне кажется смешной.

— Почему здесь нет надписи на русском языке?

Пожимаю плечами.

— Разве это имеет значение? Строители памятника считали, что, поскольку он будет стоять на немецкой земле, то надо снабдить его прежде всего немецким текстом. Ведь если бы этой надписи не было, откуда бы вы узнали, кто здесь похоронен?

Вернер продолжает покачивать головой, как бы отсчитывая все «за» и «против».

— Может быть. Скажу больше: на памятнике была еще одна доска, но она исчезла, судя по всему, лет двадцать или больше тому назад…

— Понятно! — перебиваю я. — Там-то и была, наверно, русская надпись, однако какие-нибудь неонаци в годы «холодной войны» решили устранить ее как свидетельство гитлеровских зверств.

Вернер прощает мне мою горячность, глядя на меня со снисходительной усмешкой.

— Только они при этом почему-то забыли убрать звезду?

Кажется, я снова поторопился. Обхожу памятник вокруг, рассматривая уже каждый подозрительный след на его приземистом, немного несуразном каменном туловище. Нет, он строился не в один прием. На боковом срезе замечаю несколько напластований, словно временных колец у дерева. А на лицевой стороне обелиска видна еще одна звезда, вернее ее рельеф. Вряд ли строители украсили памятник сразу двумя звездами. Не было ли так, как думает Пауль: вначале на памятнике имелось две доски — на русском и немецком языках, и одна звезда, та, что поменьше. Затем, при Аденауэре, неонаци, а может, кто-то еще, решили убрать признаки того, что на кладбище лежат советские люди, и одну доску, на русском языке, сняли, а надпись на другой старательно затерли и звезду тоже, поэтому сейчас их пришлось восстанавливать почти заново?

Но Вернер снова отрицательно качает головой.

— Уж затирать, так затирать. Мы же разглядели, что здесь было. Но даже если твое объяснение принять за истину, то кто и когда поставил на памятнике вторую звезду?

Пауль, покраснев, пожимает плечами. Я тоже теряюсь в догадках. Так или иначе, кто-то приходил на это кладбище еще до Пауля и его активистов и, вероятно, не раз. Что приводило сюда этих таинственных посетителей — память о жертвах фашизма или, наоборот, стремление стереть ее следы; любовь к тем, кто лежит здесь, в этой земле, или ненависть к ним? Воображение подсказывало самые различные предположения. И не было ли это скромное, заброшенное в одном из самых далеких уголков Вестфалии, кладбище ареной, где сталкивались политические, а может быть, и какие-нибудь другие страсти?

Однако теперь я не решаюсь высказывать Вернеру мои скороспелые гипотезы. У него, безусловно, зреет какая-то догадка, но, как человек логического мышления, он хочет проверить ее со всех сторон.

Поманив меня пальцем, Вернер не спеша идет между рядов, показывая ту или иную плиту, прикрывающую могилы. Некоторые надписи просит прочитать вслух. Я читаю. И снова возникают загадки, сонм загадок! Есть надписи, сделанные по-немецки. Но большинство надписей — русские. Все они совсем свежие, выполнены тщательно, однако я разбираю их с трудом, как некую криптограмму. Буквы вроде бы наши, хотя кое-где с ятью и ижицей, но звучание имен и фамилий — незнакомое уху. Словно в этих могилах погребено какое-то странное племя, выдуманное фантастами. «Колоскион Лукас» или «Туреус Ванг»… Какая-то абракадабра, нет у нас таких имен и фамилий!

Хочу заявить об этом, наконец, с полной убежденностью, но вдруг вспоминаю историю Федора Полетаева, русского героя, сражавшегося в итальянском Сопротивлении и похороненного на партизанском кладбище под именем Федора Поэтана. Нет, та надпись на могильном камне не была ни ошибкой, ни тем более святотатственной ложью, ее сделали друзья погибшего партизана по привычному для них з в у ч а н и ю. Может быть, и здесь: «Колоскион Лукас» был в действительности Лукой Колосковым, а «Туреус Ванг» — Иваном Туровым?..

Кто разгадает эти тайны?

Вернер все записывает в свою книжечку, потом что-то тихо говорит Паулю, дает, наверное, какие-то указания. Теперь немцы поняли, что здесь я им помочь не могу, и решили оставить меня в покое. Но теперь сам пытаю себя, свою память. Где, когда я услышал впервые это название «Бохольт»? Ну где же, где?

«Познай себя», — говорили мудрецы. Еще утром я считал эту поездку для себя чуть ли не бесцельной, а сейчас весь, каждой клеткой, прикован к загадочной истории этого лагеря. Откуда здесь столько жертв — больше полутора тысяч, даже указано точно — тысяча семьсот тридцать шесть человек, причем погибших, как утверждает Пауль, в одно и то же время, даже, может быть, в один день?

Сам Пауль, конечно, не видел, как их хоронили, этих несчастных, — его тогда еще не было на свете. Но недавно, когда он с помощниками выравнивал ряды, ему довелось заглянуть в одну из могил, находившуюся поодаль от всех, в последнем ряду. Эксгумация проходила в присутствии доктора. Тот удивился: у многих погребенных здесь не хватало то руки, то ноги, от некоторых вообще осталась половина туловища… Потом до него дошло. «Они не умерли, а погибли, — заключил врач, — погибли насильственной смертью».

Страшный смысл этих слов постигаю не сразу. Мне уже не по себе, или есть какая-то черта, которую трудно переступить… Душа боится, не хочет знать всех подробностей того, как умерли эти люди. И только беспокойная мысль продолжает доискиваться до истины.

«Что же с ними произошло, к а к они погибли?»Мне приходилось присутствовать при вскрытии могил расстрелянных эсэсовскими карателями на Украине и в Белоруссии — там находили, и то не всегда, лишь след от пули: крошечную дырочку в черепе. Еще меньше следов, оставалось от сожженных в печах крематория: небольшая кучка серого пепла… «Нет, — теперь я уже сам опровергаю себя, — здесь другая причина. Уж не взорвали ли их?» Но в ту же секунду отметаю и это предположение. Стали бы эсэсовцы тратить для таких целей дорогостоящую взрывчатку.

И снова возвращаюсь к этой версии. Вспоминаю Мюнстер, вытащенные из развалин трупы. «Их разбомбили!» Мысль ударяет как молния, высвечивая еще одну картину: лето сорок пятого… Война кончилась, на станции Гютерсло стоит поезд, украшенный цветами и кумачовыми транспарантами. На Родину отправляется первая группа моих соотечественников, освободившихся из фашистской неволи.

Я — спецкор нашей «Родина зовет!», приехал за материалом для очерка. Отойдя в сторону, интервьюирую одного из отъезжающих, молодого мужчину с темным лицом в мелких точечках. Странное лицо, в него словно дробью выстрелили в упор. Наверно, этим оно и привлекло меня…

Мужчина рассказывает о себе. Он гражданский, из Крыма, обрусевший грек, по профессии винодел. В армию не попал по здоровью, немцы же отправили его сюда, на тяжелые работы. Где только не трудился — и в хозяйстве у бауэра, и на торфяных болотах… Хватил всякого. Летом сорок четвертого загнали на завод у голландской границы, выпускающий газогенераторы. Завод был большой, работали там немцы, русские, поляки, югославы, французы. Немецкая охрана свирепствовала, чуя близкий конец рейха. Однако люди держались. Жили надеждой на освобождение, на встречу с Родиной.

И добавляет, как бы оправдываясь:

— Были, конечно, и такие, кто не просто ждал… Только конец их ожидал страшный…

Мужчина останавливается. На меня смотрят его темные, в красных ободьях, глаза, словно спрашивают: продолжать или нет? Я киваю.

— Перед Новым годом прибыло к нам пополнение — группа пленных офицеров из штрафного лагеря. Привезли их под сильной охраной и поселили в бараках из железобетонных плит, с узкими окошечками, в которые и лица-то как следует не увидишь, двери же были из железа. Нам приказали с этими людьми не общаться, предупредили: если заметят кого из наших вместе с ними — всем расстрел. Только ведь одним страхом не возьмешь. Нашлись смельчаки — то один другому на ходу слово шепнет, то записку передаст. А перед приходом союзников, дней примерно за десять, стали что-то готовить. Среди нас прошел тайный слушок, что не дадут эти офицеры нашим мучителям безнаказанно уйти… Вроде бы уже и оружие у них заготовлено, они его где-то в цехе прячут… Гордились мы ими в душе. И может, присоединились бы…

Рассказчик смотрит, пытаясь угадать: верю я ему или нет.

— Наверно, так и случилось бы, — продолжает он. — Но в один из мартовских дней началась страшная бомбежка местности. «Летающие крепости» союзников сметали с лица земли все живое. Он спал после смены, когда послышался приближающийся свист бомб. Его разбудили взрывы чудовищной силы. Все побежали в бомбоубежище, оборудованное под заводоуправлением. Он же потерял свои колодки и отстал. Боясь наказания, не стал догонять строй, а спрятался тут же, в заводском дворе, нырнул в какой-то люк.

Над головой у него грохотало, будто рушились горы, крышка люка раскалилась от огня. Ему приходилось забираться все глубже и глубже под землю. Наконец он добрался до воды и просидел так, пока не кончился этот ад.

Когда на третьи сутки он выбрался из своего убежища, то не узнал местности. Вокруг громоздились груды кирпичей, скрюченных железных балок, изуродованных машин… Бараки лежали на земле, будто сбитые щелчком картонные домики. Среди этого хаоса бродило несколько человек в серых халатах, с носилками. Это были спасатели из Общества Красного Креста, не то немцы, не то голландцы. Не увидев больше никого, он обратился к одному из них с вопросом: где его товарищи? Ответа не последовало или он не расслышал, так как в ушах еще звенело. На вопрос, куда ему идти, мужчина в халате махнул рукой: иди куда хочешь… И тут он увидел, что люди в халатах собирают чьи-то останки — изуродованные трупы, оторванные ноги, головы… Огляделся. Поблизости на земле лежало несколько треснувших железобетонных плит, в одной из них узкое зарешеченное окошечко… Страшная догадка осенила его: он находился на месте, где стоял барак пленных офицеров, их мучители не открыли им двери, когда началась бомбежка.

— Они погибли все до одного, — помолчав, заключает он. — А наши разбежались кто-куда…

Он переночевал в перевернутом и обугленном вагоне узкоколейки, завернувшись в какие-то тряпки, а наутро увидел в долине за рекой огромных, чудовищных стрекоз или птиц, из брюха которых выбегали солдаты в незнакомой зеленой форме, с автоматами наперевес. Это были американцы, они высадились на пепел и, почти не встречая сопротивления, двинулись на восток…

Не здесь ли, в этой истории, разгадка?

Говорю об этом Вернеру. Он молча кивает, записывая в свой блокнот.


Едешь назад — словно читаешь книгу с конца. Опять плывут по сторонам низкие, мягких очертаний холмы. Только тюльпанов все меньше и меньше. И домов с белым обкладом — тоже.

Бохольт исчез из виду как-то сразу, не успели оглянуться. Последнее, что запомнилось: вышедшая нас проводить семья Винце — две старушки — мать и тетка Пауля; его жена с двумя дочками-подростками и сыном, мальчуганом лет восьми, таким же рыжим и веснушчатым, как и отец, и, кажется, тоже Паулем, мать назвала его «мини-Пауль»; с племянником и племянницей, хорошенькой девушкой «на выданье», и ее женихом, большим, немного неловким, наверно, от смущения, парнем; тут же был приземистый мужчина в выгоревшей фетровой шляпе, яркой, лимонного цвета рубахе с наспех повязанным галстуком и, державшая его за руку, высокая, представительная дама, вероятно, его жена; и трое подростков, стоявших чинно, лесенкой, позади взрослых, и еще кто-то… Все жали нам руки, желали доброго пути, и даже собака, тоже вышедшая проводить, ласково виляла хвостом…

Когда отъехали, Вернер сказал:

«Хорошая семья, полукрестьянская-полурабочая. — Он улыбнулся. — Кстати, это и есть почти весь актив Пауля».

Больше он не произнес ни слова. Сидел сосредоточенный, смотрел на дорогу и молчал. Я знал, что нам надо заехать еще в одно место, об этом он известил меня накануне, но добавил: «Если останется время». В его правилах было всегда отделять главное от второстепенного. Я тоже придерживался этого правила, потому меня немного удивила настойчивость, с которой Вернер решил вопреки моим первоначальным планам повезти меня в Бохольт.

Но теперь я благодарен ему.

Я вновь прикоснулся к тому, что будет преследовать меня и от чего уже не откреститься никогда, сколько бы житейская мораль ни твердила, что жизнь коротка и надо беречь нервы и силы, что думать о прошлом — значит обкрадывать свое будущее, нагонять на душу мрак и холод могилы, когда мир так прекрасен, полон чарующих звуков и радостей. А счастье не любит, когда тот, кому оно досталось, слишком часто оглядывается назад. «Мир на мир живым», — как говорили в старину наши мудрые предки.

Все это мне известно. Но каждый может жить только так, как может. Судьба — не пустое слово: судьба человека, судьба поколения. Нам выпала на долю эта война, величайшая из всех, какие знала земля, и это стало нашей судьбой — школой жизни, и проклятием, и вечной мукой. Мукой памяти…

И я спрашиваю себя — с пристрастием, с горечью — все ли мы, оставшиеся в живых, сделали для того, чтобы рассказать о погибших? Каждый из читающих меня поймет, поставив себя на место тех, кто мог купить жизнь ценой измены, но не купил, предпочел смерть. Кто знает о них? Большинство свидетелей тоже умерло, но кто-то ведь остался. Вспоминаю погибших в лагерях в Дарнице, в Славуте…

«Надо работать, — говорю себе, — запечатлеть на бумаге или на магнитофонной пленке все, что еще хранит в своих кладовых наша память. Надо вспоминать, вспоминать — всем, кто еще жив, не боясь, что что-то не сойдется: те, кто будет потом складывать из этих осколков стройную и осмысленную фреску, все уточнят. А нам… нам прежде всего надо спешить.

Боже, какой же у нас в руках материал! Ни Данте, ни Шекспиру не снилась такая бездна трагических сюжетов, такая изощренность уничтожения — с одной стороны и такое бескорыстное мужество — с другой.

Ричард Третий… Макбет… Когда-то кровь леденела при одном их имени. Смешно, не правда ли? Да этих шекспировских злодеев мог бы — как наивных простаков — научить любой эсэсовец. И счет отрубленным головам шел не на единицы, как когда-то, а на тысячи, десятки тысяч…

Наши свидетельства нужны. Нужны Истории, Будущему, нашим потомкам».

Но вдруг мысль неожиданно поворачивает и бежит в другую сторону. На мгновение представляю себе Будущее, таким, каким оно вставало когда-то в наших далеких мечтах… Войн нет и в помине, с ними давно покончено, а все накопленное оружие взорвано на дне океана и в космосе. Молодежь не должна знать о том, что когда-то проливалась кровь: книги о войне изъяты, доживающие свой век старики дали обет молчания. Отныне на земле царят только доброта, любовь и веселье.

О, если бы т а к было! Нет, мы, ветераны войны, не самолюбивы и готовы утопить в Лете наш горький опыт, чтобы ничто не напоминало людям Земли о безумном и постыдном прошлом. Только можно ли отсечь будущее от прошлого, даже в мечтах?


Вернер осторожно дотрагивается до моего плеча, проверяя, не заснул ли я. «Галстук в порядке? Расческа не нужна?» — спрашивает он, направляя на меня зеркальце. Догадываюсь о каком «месте» шла речь. «Мы едем в гости?» Кивок. «А к кому?» — «К своим! — в голосе Вернера слышатся теплые нотки. — К своим, Александр».


Просторный, современных форм, зал заполнен народом. Мерный гул голосов напоминает гул пчелиного улья. Многие из присутствующих, как видно, давно знакомы друг с другом. Однако, пока до официального начала встречи остается еще несколько минут, все разговаривают вполголоса. Таков порядок.

По залу проворно и деловито снуют молодые парни в белых курточках, ловко, будто играючи, расставляют на длинных столах приборы, бутылки, блюда с холодной закуской. В стороне, у окна, еще один стол, без стульев — на нем высятся белые горки тарелок, а рядом выстроились тележки с электрокухнями, над которыми витают всякие вкусные запахи.

«И вы здесь!» Генерал Алексей Кириллович Горлинский, оказывается, только что приехал с делегацией и пребывает в несколько приподнятом состоянии: седая прядь молодецки откинута назад, глаза за очками приветливо блестят. Он с кем-то разговаривает, и вся его фигура, стройная, по-юношески подтянутая — предмет моей бессильной зависти, — выражает, любезность и интерес к собеседнику. Но кто он, этот немец, тоже высокий и стройный, с тонким, подвижным лицом, разговаривающий с моим «шефом»? Где-то я его уже видел. И вдруг будто обнаженный провод коснулся меня на мгновение, обжег током. Ну, конечно, этот мужчина, с которым так оживленно беседует наш генерал, тоже генерал, легендарный генерал Герт Бастиан, возглавивший движение за мир среди военнослужащих западногерманского бундесвера и уволенный командованием из его рядов.

О чем говорят два генерала — русский и немецкий? Конечно же, и о прошлом, и о будущем. То и другое, по выражению Алексея Кирилловича, любящего прибегать к сравнениям, так же не может существовать порознь, как тело и голова. Наш генерал старше своего собеседника на добрый десяток лет, за его плечами — годы боев, горечь отступления, отчаянная, невиданная в своем упорстве защита разрушенного Сталинграда и радость первой победы. А еще через два года долгожданная встреча с союзниками на Эльбе, у немецкого города Торгау. Как братья, обнялись тогда русские и американцы, и никто из наших воинов, не желая омрачать этот счастливый, долгожданный момент, не сказал, что поздновато пришли к ним на помощь заокеанские собратья по коалиции… Нет, у наших людей широкая душа и щедрое сердце. Да и не хотелось заглядывать в прошлое во имя будущего. Герои-победители думали о близком мире, о завтрашнем дне — высоком и чистом, как весеннее небо, без взаимных подозрений, без войн…

Западногерманский генерал тоже помнит те дни. Но тогда он был еще не генералом, а молодым лейтенантом, горько переживавшим позор своей родины. Потребовались годы — годы мужания и пересмотра казавшихся вечными «истин», чтобы прийти к выводу, что поражение гитлеровской военной машины явилось спасением для Германии и немецкого народа. Отсюда прямая линия размышлений вела к анализу сегодняшнего положения ФРГ. Чем ей суждено стать — существенным звеном мирного сотрудничества европейских народов или же плацдармом войны, стартовой площадкой для американских ракет? Нет, генерал не сразу встал на путь борьбы с воинствующими политиками из Бонна и Мюнхена. Он думал, взвешивал, советовался с товарищами. И только тогда, когда нашел единомышленников, понял: пришла пора действовать. Они стали выступать на собраниях, на митингах, на манифестациях, призывая к разоружению и миру. На них обрушились всякого рода «санкции», но они не сдавались. Пришлось уйти в отставку, чтобы продолжать борьбу. «Теперь почтения меньше, зато больше независимости!» — с улыбкой замечает отставной генерал. «Но сейчас, — добавляет он, — мы уже не одни, нас много, несмотря на политические различия. У большинства населения ФРГ, как и у вас, советских людей, есть общая, самая главная забота — предупредить войну, остановить бешеную колесницу Марса».

Подходит Вернер, берет меня под руку, подводит к высокому, могучего сложения человеку. И снова замирает сердце. Так бывает всегда, когда чувствуешь обаяние личности. А этого голубоглазого богатыря угадываю сразу — Герберт Мис, руководитель западногерманских коммунистов.

Обмениваемся двумя-тремя фразами. Узнав, что я бывший узник Штукенброка, товарищ Мис спрашивает: думал ли я когда-нибудь снова приехать сюда и увидеть то, что вижу сейчас? Не успеваю ответить, к товарищу Мису подходит кто-то из распорядителей и приглашает всех за столы.

За столами царит непринужденная атмосфера. Речи не заготовлены заранее, ораторы выступают без бумаги — люди отчитывались о своей работе, говорили о предстоящих задачах, и каждый изъяснялся в привычной для него манере.

Я уже понял, что это собрание не просто «товарищеский ужин», а как бы смотр сил, определение позиций накануне предстоящей всегерманской манифестации. И вдруг заметил взгляд Вернера, спрашивающий, хочу ли я выступить? Кровь ударила в виски. Да, хочу. Вернер чуть заметно улыбается и показывает мне три пальца. Это значит, что у меня есть три минуты в запасе. Три минуты на то, чтобы собраться с мыслями.

Что мне сказать этим людям? Я не знаю, что ожидает их завтра. Вероятно, это будет еще более трудная, еще более упорная борьба с силами зла. Но те, кто собрался в этом зале, знают, на что они пошли. Подобно древним рыцарям, они смело идут вперед, подняв забрало, идут без меча, воюя лишь с помощью слова. Они воюют за счастье своего и других народов, и это самая благородная «война», которую когда-либо знала Германия. И хочется верить в торжество добра, мужества и верности. Я почему-то вспоминаю о мюнстерских клетках на шпиле церкви, в которых когда-то на глазах у людей погибли, но не сдались последние герои крестьянской войны. А имена героев будет с благодарностью повторять народ.

Что ж, я готов. Встаю, начинаю и… обнаруживаю, что заготовленная мной схема трещит. Оказывается, я боюсь высоких слов! Мы все боимся высоких слов, будто наши дела недостойны их. И я стыдливо не говорю — «рыцари». И о «героях» тоже не говорю — нахожу какой-то более скромный синоним… Но заканчиваю так, как и было в мыслях, — выражением уверенности в победе добра и здравицей в честь людей, олицетворяющих мужество, верность и солидарность. Последнее слово вырвалось непроизвольно, когда мой взгляд упал на сидящих за одним столом Алексея Кирилловича, Бастиана и еще гостя, приехавшего из Нидерландов, богатыря, в прошлом тоже военного, с шапкой седых волос и резкими, словно вырубленными, морщинами на темном, как кора дерева, лице.

Сажусь. Мои пальцы похолодели. Но, кажется, я зря волнуюсь: дело сделано, все нормально. Ловлю в конце стола, за чьим-то плечом, лицо Герберта Миса — голубые глаза тепло лучатся. Алексей Кириллович сочувственно подмигивает. Молодежь, столпившаяся у стола «а-ля фуршет», даже аплодирует. Кто-то сзади дружески-одобрительно касается моего плеча. Оборачиваюсь: никого. Наверняка это Вернер: как добрый дух — осенил и скрылся.

Вскоре вниманием собравшихся овладевает новый оратор. Это кудлатый парень — студент или молодой рабочий в бело-голубой полуспортивной курточке. Он говорит, что только что вернулся из поездки в одну из соседних земель, где «а́ми» готовятся устанавливать свои ракеты. Показывая всем исцарапанные руки, юный доброхот мира называет их «вещественными свидетелями» готовящегося акта, позорного для Германии. «Я трогал ими проволочные заграждения, похожие на ограду гитлеровских концлагерей. Видите запекшуюся кровь — пусть это будет первая и последняя кровь, пролитая немцем!» Ему аплодируют. Вскакивает девушка, запальчиво читает стихи поэта Петера Шютта, сочиненные на волнующую всех тему:

Русские идут — уже в течение

Тридцати лет.

В 1949 году Аденауэр забил тревогу,

Они стояли перед дверью.

В 1968 году его «продолжатель» Кисингер видел,

Что они идут.

Но они до сих пор еще не пришли.

Они довольно медлительны,

Эти русские медведи.

Вермахт шел быстрее.

Или же они не могут найти

Дорогу через тайгу?

Я думаю, что дело в том, что

В Москве, на Красной площади, до сих пор

Нет обращения с призывом:

«Идите на Запад!»

И снова — овация. Дружный, веселый смех. Кто-то запевает песню о мире. Все встают. Я вижу поющих Герберта Миса… Вернера Хёнера… Алексея Кирилловича… молодых студентов…

Нет, это слово — «солидарность» — пришло ко мне не случайно. Именно она, только она может помочь нам на этой земле.

Загрузка...