ВДОХНОВЕНИЕ

Уже у ворот, выходя из машины, Вернер сообщает, что сюда должен приехать еще кто-то: мой друг Дитер, учитель из Гиссена, журналистка из Билефельда, двое местных историков. Целая «ассамблея»! Впрочем, ничего удивительного нет: интерес к нашему лагерю все растет. Но почему надо встречаться здесь, на кладбище?

Вскоре понимаю, что место встречи выбрано не без умысла. Ведь я не был здесь уже почти пять лет, некоторые вообще не видели кладбища с его мемориалом — всего того, что составляет предмет неустанных забот Вернера и других членов кружка «Цветы для Штукенброка». За эти годы они немало поработали — видно сразу, с первых шагов.

Слева от входа установлена большая мраморная стела, на ней литая металлическая доска с текстом. Теперь каждый приходящий может узнать о лагере и его жертвах. Смущает только надпись: «Почетное кладбище советских воинов…» Вспоминаю время «холодной войны» — двадцать лет запустения, заросшие бурьяном могилы, мерзкие проделки неонаци, сорвавших с памятника венчавший его красный флажок. Но Вернер говорит: это — прошлое. Что ж, хочется верить.

Выходим на главную аллею. Здесь тоже изменения. Могильные ряды выровнены и обложены каким-то особым, невянущим дерном. Ровно, словно по нитке, протянулись шеренги надгробий из красноватого камня. Приглядываюсь и вижу: они новые, но форма сохранена прежняя, и надписи прежние, только сделанные заново и более тщательно.

И бывших зарослей уже нет. Деревья стоят зелеными шпалерами по обе стороны от могил, как на карауле. От прежней стихии цепкого кустарника и бьющей по коленям травы не осталось и следа. Теперь здесь все строго, все планомерно и целесообразно.

Вернер ведет свою роль гида подобно опытному актеру, приберегающему самые яркие краски к последней, решающей сцене. Вот и она! Невольно останавливаюсь, завидя наш памятник. Он высится посреди зеленой лужайки, в кругу стоящих на почтительном отдалении высоких и стройных лип, тенистых кленов… Как к старому другу, подхожу к одинокой березке, которую приметил еще в первый приезд. Не она ли то деревце, что я посадил когда-то, прощаясь с родными могилами?

Памятник теперь хорошо виден. Он словно помолодел: постамент и стрела облицованы новыми розоватыми каменными плитами, большие пятиконечные звезды из красного песчаника тоже выглядят новыми, только что из-под резца. Но куда девалась его былая, немного тяжеловесная монументальность? Он стал стройнее, современнее, хотя общий облик и здесь бережно сохранен.

Теперь памятник нравится мне даже больше, чем прежде. И все же… Но Вернер предупреждает вопрос. «Здесь все сделано в соответствии с волей автора», — говорит немец и рассказывает, как два года назад, когда наш Александр Антонович приезжал сюда по приглашению кружка, он трудился с утра до ночи, намечал зоны расчистки, испытывал образцы каменных пород, рисовал, чертил и, уезжая, оставил подробное описание желаемой реконструкции мемориала.

Узнаю его: таким он был и таким остался в нашей памяти. Вечный поиск и работа, работа до изнеможения, до болей в сердце — иной жизни этот человек себе не представлял. Он говорил о работе даже в день смерти…

— Как? — спрашивает Вернер, нахмурившись. — Разве он умер?

— Несколько месяцев назад.

Немец молчит, отдавая дань его памяти.

— Он что-нибудь оставил… для нашего музея?

Вспоминаю печальный день похорон, слезы родных и близких моего друга, последнюю, начатую, но так и не оконченную, картину.

— Не знаю. А что он должен был оставить?

— Описание или, вернее, историю этих фотографий.

Немец показывает мне три старых снимка. На одном вижу какие-то карандашные наброски вроде детского рисунка, на других — группы людей, стоящих в деловых и решительных позах на фоне прозрачного, еще не одетого в зелень леса.

У меня екнуло сердце: все три снимка мне хорошо знакомы. Я даже знаю, кто и когда их сделал — и его, и многих из этих людей тоже уже нет в живых. Но, может быть, я смогу дать нужные сведения? Вернер согласен. Он говорит подъехавшим молодым немцам, что надо записать мой рассказ. Журналистка достает из сумки диктофон и, положив его рядом со мной на постамент памятника, включает. Услышав шелест ленты, предупреждаю, что этот рассказ будет не историей, не документом, а всего лишь воспоминанием о друге. Вернер утвердительно кивает.

И я рассказываю.


…В нем всегда жил художник, даже тогда, когда его, раненого, волокли на плащ-палатке по осеннему, в рытвинах и ухабах, полю бывшего аэродрома, превращенного немцами в лагерь военнопленных. И тогда, когда краснорожий унтер, сопровождавший рабочую команду, увидев, что этот чернявый, припадающий на одну ногу пленный спрятал за пазуху мерзлую брюкву, хотел заколоть его штыком, но промахнулся и лишь рассек гимнастерку на плече. И тогда, когда плюгавый старичок из «расовой комиссии» долго осматривал его, мерил холодным металлическим метром шею, спину и бедра, решая, не еврей ли он, чтобы в случае, если расчеты сойдутся с таблицей, тут же отправить его в газовую камеру…

Он не забыл ничего. И не потому, что у него не было в душе страха, нет, ему так же хотелось жить, как и каждому молодому, сильному от природы и жизнелюбивому человеку, но просто потому, что его память обладала способностью запоминать то, что может лучше выразить сущность людей или событий. В голове его всегда теснились, наплывая друг на друга, эти вырванные из потока впечатлений образы — краснорожего унтера со зловеще оскаленным ртом, плюгавого старичка в черном костюме и черном старомодном котелке, знатока «расовой теории», важно и сосредоточенно колдующего над антропологическими расчетами; яростно ревущего «мессера», расстреливающего в открытом поле беззащитных женщин и детей; пароконной повозки, нагруженной, как дровами, изможденными человеческими телами, и многое, многое другое, которое, подобно стеклышкам калейдоскопа, складывалось в фантастически страшную, не поддающуюся никаким привычным меркам разума картину с общим названием «фашизм». Он помнил «Гернику» Пикассо. Нет, если он выживет, то нарисует свою картину, скорее всего это будет гигантская фреска, установленная в назидание будущим поколениям, чтобы они знали, что представлял собой гитлеровский рейх — чудовище двадцатого века. Люди должны вечно помнить о нем как воплощении зла, угрожающего Земле, голубому и зеленому миру — прекрасной обители человека.

Не будь он художником, он, наверно, не выжил бы, не вынес всех страданий, доставшихся на его долю. Искусство дало ему веру, дало мечту, заставило, забывая о голоде, холоде и унижениях, складывать в подвалы памяти сокровища наблюдений. Он видел фашизм и з н у т р и, и не может, внушал он себе, не имеет права умереть, не рассказав миру об увиденном. Пусть его вера — заблуждение и другие художники уже рассказали об этом лучше, ярче, талантливее, но он верит, что т а к, как он, еще не рассказал никто. Ему кажется, что все, даже Пикассо, видели фашизм только с т р а ш н ы м, а он увидел его еще и смешным. Да, да, смешным, комичным в своем нервическом дерганье и глупых претензиях стать «юбер аллес». Этим мещанам, колбасникам, официантам очень нравилось воображать себя мифологическими героями, бесстрашными дикарями в звериных шкурах. И таким же внутренне убогим, но внешне напыщенным было обслуживающее их искусство. Разве эти воинствующие кретины могли оценить скорбную задумчивость рембрандтовских полотен или просветленные интеллектом творения Леонардо? Они удивлялись: маленькая картинка, а стоит дорого. Им подавай массу! Впервые он увидел этакое многопудовое изображение героя, когда его гнали этапом в Штукенброк. На вершине горы, поросшей сосновым лесом, красовалось бронзовое чудовище в пернатом шлеме, вооруженное неправдоподобным гигантским мечом. Он прикинул на глазок вес меча: наверно, потянет тонн на пятьдесят, и решился спросить у конвоира, тощего лопоухого юнца с надменно блестевшими очками на посиневшем от ветра носу, кому поставлен этот «выразительный» памятник. «Дас ист унзере Германн Гроссе!» — «наш Германн» — с гордостью ответил конвоир и выпятил грудь. «Не слишком ли много бронзы для одного человека?» И хотя этот вопрос был задан с невинным видом, немец уловил здесь оттенок иронии и пинком прекратил дальнейшие расспросы…

«Тот, кто мыслит, — умирает последним!» Точно ли это? Иногда ему казалось, что в жизни бывает наоборот. И все же он радовался тому, что в страшных, невыносимых условиях, где вместе с человеком высыхал его мозг и последними оставались жить только два чувства — страх и голод, к нему и во сне и наяву приходили образы. Значит, он жив! И если он чего-то боялся, то лишь одного: потери способности мыслить образно. Он боялся перестать быть х у д о ж н и к о м. Потому что знал: перестань он им быть, и голод и болезни тут же свалят его. Искусство было его пищей, и лекарством, и спасением от сумасшествия — всем тем, что звало жить и вселяло надежду…

И он выжил: освобождение пришло к нему, как и к тысячам других заключенных в этом лагере, в первую апрельскую ночь победного сорок пятого года. Перед этим где-то неподалеку три дня и три ночи раздавались тяжелые взрывы. По лагерю пронесся слух, что американские самолеты готовят плацдарм для высадки десанта. В небе, за облаками, не переставая шумело: мы знали, что там летят воздушные армады союзников. В этот густой мерный шум лишь изредка врывались другие звуки — визгливая пулеметная строчка или утробное завывание раненой машины. Это отдельные немецкие истребители отваживались нападать на вражескую армаду и падали, срезанные массированным огнем охранения…

Потом, через несколько дней, мы узнали, что американцы высадили десант на пепел, в который они превратили землю и все, что было на ней. Поднятый взрывами воздушный шквал докатился и до лагеря. Несколько бараков в западной части, именно те, в которых никто не жил и где располагались «шу»- и «мантель»-мастерские, то есть где днем работали пленные сапожники и портные или находились склады угля и торфа, стали крениться набок, как карточные домики, и два или три из них полегли. Это случалось при бомбежках и раньше. Но то, что теперь немцы не пришли и не заставили пленных поднять эти бараки и снова закрепить их винтами, ясно говорило несчастным и жаждущим свободы людям, что плену наступает конец. Были и другие признаки: на третий день бомбежки пленным выдали с утра вместо обычной грязной и пустой похлебки крутую сладкую кашу, а в обед — мясной суп с чищеной картошкой и по котелку сладкого кофе… И эта благодать, не свалившаяся с неба, а выдаваемая, как понимали, по распоряжению «самого» коменданта, высокого, прямого, сухопарого немца с бледными, бесстрастными глазами, может быть, лучше всего сказала о случившемся: именно по ней пленные решили, что их мучителям «капут».

Так оно и случилось: в эту ночь узники, в том числе и художник, стали свободными. В их барак прибежал из ревира, где уже работал «штаб освобожденных советских граждан», Леня Воло́шенков и сказал, что немцы из комендатуры капитулировали и вся власть пока перешла в руки штаба. «Наши», он назвал полковника Куринина, врача Сильченко, еще кого-то из активистов, вышли на связь с союзниками, чтобы решить вопросы о дальнейшем пребывании бывших узников на чужбине. «Ура!» — закричал кто-то, и все подхватили. «Домой когда поедем?» — стали спрашивать у Леонида, словно он был пророком или по меньшей мере вершителем их судьбы. И Леонид важно, как положено представителю «штаба», отвечал: «Скоро, после окончания войны». И снова все кричали «ура!».

«Домой! Братцы, мы поедем домой!» — раздавалось вокруг. Но художник почему-то молчал. Нет, он был счастлив, может быть, еще больше других, только опять, по странному капризу души, в ней прозвучала какая-то тревожная нотка. Или он увидел в окно, как по дороге тащится, словно ничего не случилось, скорбная повозка, нагруженная трупами? «Боже, как страшно, — подумал он, — умереть в эту ночь!» Плен и свобода, смерть и жизнь, как ночь и день, встречались в этот предрассветный час.

«А как же быть с кладбищем? — услышал он рядом тихий голос и вздрогнул. Кто-то из присутствующих будто угадал его мысли. Он повернулся. Высокий, худой, тишайший Володя Крюков, романтик и мечтатель, не приспособленный к жизни, как большинство людей, которые всегда занимались только наукой, держал за пуговицу «представителя штаба» и как бы его допрашивал. А тот растерянно отвечал, что этот вопрос «штаб» еще пока не решил, но обязательно решит. «Да, да… — твердил Володя, близоруко щурясь и моргая короткими ресницами… — Я думаю, что кладбище надо как-то оформить… ну, положить туда какой-нибудь камень с надписью, что здесь лежат наши, советские, люди… ну, чтобы его никто не мог осквернить… Я думаю, это обязательно надо сделать… только вот как… как?»

И в этот момент — он не забылся, как не забылись в его жизни первая любовь, первый бой или первая встреча с творением гения, который стал для него идеалам (это была «Сикстинская мадонна» Рафаэля), — художник почувствовал, что какая-то искра, вспыхнув в душе, пробежала по телу… «Я, — сказал он себе, — отвечу на этот вопрос. Я д о л ж е н!»

Что случилось потом — помнят другие, тот же Володя Крюков, который бегал по баракам, спрашивая у врачей, у санитаров, у больных, нет ли у них хотя бы кусочка чистой бумаги. Тогда пригодилось все — страничка из регистрационной книги или незаполненная карточка, лигнин, применяемый при перевязках или гипсовании в операционных, и особенно немецкие плакаты, призывающие к борьбе с бациллами, вывешенные по распоряжению врача из комендатуры у входа в ревир, — эти напечатанные на хорошей, толстой бумаге никому не нужные раньше, а теперь так пригодившиеся из-за своей белой чистой изнанки…

Он помнит одно: как рисовал эскизы памятника. Первое, что пришло в голову, была звезда — символ идеи, с которой жили и погибали наши люди, и вечный символ надежды, озаряющий человеческую жизнь, какой бы тяжелой и страшной она ни была… Звезда! Но где поместить ее? На чем? Положить на землю и в центре ее вмонтировать чашу с Вечным огнем? Или поднять на постамент? Или, может быть, увенчать ею арку, которая будет служить одновременно главными воротами на кладбище? Ему вспомнились арки, сооруженные в Париже, в Берлине, в Москве… Нет, з д е с ь должно быть другое, узники — не триумфаторы, и подобная арка будет неуместно помпезной… И все же где-то теплилась мысль, что в бравурном марше Победы есть и и х ноты, их голоса. Но не надо ничего лишнего, картинного, никаких триумфальных арок! Памятник должен быть простым и строгим, даже суровым, как их жизнь и смерть здесь, на этой злой, про́клятой ими земле.

Но что бы то ни было, в центре композиции — это он знал, чувствовал, в это верил — должна быть звезда. Да, звезда, только звезда… Это билось в мозгу: одно слово, один образ. Звезда — символ, звезда — надежда. Пусть тысячам мучеников и борцов не удалось дожить до Победы, дожили другие. Надежда обернулась памятью о них, живших когда-то, и если память жива, значит, они не просто тлен, достояние червей… Одна жизнь переходит в другую, мысль — в мысль, страсть — в страсть… Люди связаны между собой общностью дел, страстей… Люди тоже как звезды, чей свет есть вечно общее. Одна звезда — еще темно, две — светлее, а когда много звезд и они светят ярко, то нет ночи. Ночи нет! Но как показать эту общность?

Вначале он поднял звезду высоко на шпиле — на этакой тонкой стреле, словно вознесенной в небо. И лучи у звезды были длинные и тоже тонкие, особенно верхние… Как худые руки, протянутые к небу… Или как штыки…

Он нарисовал несколько эскизов, чуть приближая звезду или удаляя. Нет, что-то не то. Не то. А почему? Какие-то чужие, не русские эти «колючки», нет простоты, основательности! А что есть русское? И почему только русское — ведь в тех могильных рвах лежат и русские, и украинцы, и татары, и евреи… Но звезда, пожалуй, все равно должна быть русской: язык был русским для всех, был характер, была душа — общие… Так поймут люди его замысел!

Он переписал звезду — теперь она стала приземистее, но не потеряла стремительности, полета. Просто полет стал «земнее» и ближе сердцу, а не только уму. «Умом Россию не понять…» — вспомнились почему-то строчки. Да, одним умом — не понять. Это чужеземцы хотели, всегда, все века, пытались взвесить русскую душу на своих «сверхточных» весах, разгадать по своим мудреным книгам все ее секреты. Но не разгадали! Ее веселую ясность принимали за легкомысленность или, паче, пустоту, основательность — за тяжеловесность и неповоротливость, свой, незаемный, подход к жизни и людям — за косность…

Теперь все было в этом простом и великом символе — и ясность, и основательность, и желание светить миру и людям. И все-таки чего-то еще не хватало. Он снова то поднимал, то опускал звезду над постаментом. Нещадно дымил самокрутками, благо что его снабдил табаком — в порядке «творческой помощи» — тот же Леонид. Бил себя кулаком по лбу, словно высекал искру. На разбросанных в беспорядке на столе, где обычно резали хлеб, эскизах уже лежал розоватый свет начинающегося дня…

И вдруг его осенило. Он нашел! Он понял, что все это, лучшие свойства души, надо подчинить одному, главному — в котором и заложен секрет всех прошлых и будущих побед, — стремлению к союзу честных людей, к с о л и д а р н о с т и. Он быстро перерисовал эскиз: теперь на постаменте возвышалась не одна, а три звезды, своими лучами стыкующиеся друг с другом. Художник отставил эскиз на расстояние, посмотрел и впервые остался доволен. «Так! Только так!» — сказал он себе. Широкогрудые звезды с протянутыми друг к другу лучами-руками. А обелиск-штык, обелиск-стрелу можно оставить: он как бы пророс из звезд, из этих объединившихся в своем стремлении душ.

Посмотрел друг — милый, добрый ученый Володя Крюков — и тоже остался доволен, даже не посомневался насчет возможностей осуществления этого замысла, превосходящего все, что он сам еще недавно предлагал. Снова прибежал неугомонный Леонид, наморщил высокий лоб и потащил художника с его эскизом в «штаб» — показывать «начальству». Все это со стороны могло казаться немного наивным — ни «штаб», ни «начальство» еще никем официально не были назначены, но утверждение эскиза прошло по-деловому и без проволочек. «Надо строить!» — сказало «начальство». И вскоре по лагерю пошла команда: «Кто строители — в штаб!»


Каждый помнит свое, сокровенное.

А что запомнили они — эти сто или сколько их там было человек, которые теперь снова стали строителями, точнее, «особым подразделением по строительству памятника»? Молодой лесок с двумя домиками на опушке — какой-то брошенной бежавшим хозяином-эсэсовцем фермой, огромный луг с неровной, бугристой поверхностью, покрытой бледной, словно не весенней, а уже предосенней травкой, тихо журчащий по камушкам ручей — приток недалекого отсюда Эмса и утренний влажный ветерок, неприятно щекотавший их одетые еще в тряпье, хилые, едва набирающие соки жизни тела… Здесь, на этой равнине, они должны построить памятник и «разбить» и оборудовать кладбище, и не просто кладбище: гигантский мемориал на площади в несколько квадратных километров!

Сейчас кажется чуть ли не фантастикой, как можно было осуществить этот проект без каких бы то ни было заложенных под него средств. Без плановых поставок, без фондов зарплаты и т. д. и т. п., то есть без всего того, к чему мы привыкли в нашей повседневности. «Минутку, минутку! — может воскликнуть какой-нибудь солидный «дядя» из породы скептиков. — Вы говорите: стройка шла, и к тому же сверхударными темпами, а где, простите, брались материалы? Падали с неба? Кто обеспечивал номенклатуру, да еще такую обширную: тут и мрамор, и портландский цемент, и бронза, и легированная сталь, и еще черт в ступе?..» И попросит не рассказывать ему «сказку». Ну как ответить этим скептикам? Разве порекомендовать поехать в Штукенброк и посмотреть там на русское кладбище своими глазами? Или прокрутить назад машину времени и проехать вместе с первыми энтузиастами этой необычной стройки по дорогам Вестфалии и Рура, отыскивая разбомбленные и брошенные хозяевами заводики и мастерские стройматериалов для того, чтобы оживить их и, как говорили наши умельцы, довести до ума? В этих поисках бывшим пленным помогали немцы-антифашисты, подсказывая местонахождение бесхозных предприятий и складов… И человеку с душой и воображением, еще не разучившемуся верить в «нематериальные» чудеса, достаточно взять одну из групповых фотографий, сделанных фотолетописцем стройки, таким же неутомимым, как его товарищи, Александром Михайловичем Богдановым, и вглядеться в лица строителей. Вот они, эти люди! Быковато, исподлобья смотрит на нас блондинистый парень в пленной робе — он даже еще не успел сменить ее на что-нибудь более благопристойное! — художник-оформитель Толя Гнилов. «Мрачная личность!» — сказал бы, поглядев на него, тот же «солидный» скептик. А Толя был добрейшим малым, надежным товарищем, веселым, неунывающим человеком. Просто он не спал несколько ночей, помогая делать чертежи, — недаром у него опухшие веки. А недоволен он тем, что его оторвали от работы для этих «фото-мото-процедур», как шутливо называли строители богдановские попытки запечатлеть на пленке все мало-мальски интересное. Ох уж эти летописцы! Как их ругают иногда — и всюду они суют свой нос, и мешают в самый горячий момент… А потом, спустя многие годы, те же ругатели сокрушаются: надо было бы вот это заснять и еще вот это… И проливают скупую слезу над каким-нибудь пожелтевшим снимком, на котором узнают себя прежних — молодых, сильных, горячих… Не надо ругать летописцев: эта их напористой неугомонности мы обязаны тем, что́ греет нас в старости. Они спасают нас подчас от тех же «скептиков», не верящих в наше доброе и славное прошлое. Чем мы можем в наших поздних немощах защититься от ранящего пренебрежения, от обидного забвения, каким щитом? Только документом, как это порой ни смешно. Так воздадим же хвалу летописцам, правдивым и беспристрастным. Если бы не они, то сколько бы еще людей и событий кануло в Лету?

А здесь мы их видим воочию — еще худых и еще не совсем окрепших, но безмерно счастливых энтузиастов. Нет, им никто не говорил перед съемкой: «Сделайте веселое лицо!» И никто не выбирал для них позу. Этого и не требовалось. Работа на стройке, работа от души, во имя высокой цели, сделала их счастливыми, всех — от начальника «подразделения», опытного инженера Виктора Хоперского и его соавтора по техническому проекту памятника Николая Смирнова, воплощавших в строгие расчеты художественные замыслы, до переквалифицировавшегося на время в «поэты» Владимира Крюкова, взявшегося писать намогильные тексты, или талантливых металлистов-универсалов, получивших в руки наконец настоящее дело, двух Леонидов — маленького, блондинистого и светлоусого Лени Кучеренко и широкогрудого, мускулистого, порывистого Лени Волошенкова.

Все они работали неистово, по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, словно знали, что срок на постройку им дан короткий: война скоро кончится, и они поедут домой, где надо будет работать так же неистово, ибо дел дома под завязку, немец бед натворил, а кому же еще выхаживать землю из этих бед и на скорбном пепелище поднимать заново заводы, распахивать целину, сажать сады… Будущее представлялось им прекрасным, полным солнечного света, любви и ласки, и это — независимо от мыслей о предстоящих трудностях, нет, именно — в связи с ними. Почти у всех у них было счастливое ощущение своей н е о б х о д и м о с т и на Родине, и потому, что они думали, или, вернее, чувствовали так, им здесь, на клочке чужой земли, которая сейчас стала для них как бы родным островком, оторванным от материка, — так же хорошо и дружно работалось. Все они были не ангелами, а обычными людьми — плотниками, каменотесами, бетонщиками, литейщиками, слесарями, к тому же они прошли и войну и плен, пахли махоркой и потом, разговаривали хриплыми голосами, иной раз (о ужас!) — матерились, добродушно, а случалось и не очень, даже могли дать друг другу по сопатке, конечно — за дело; и все-таки было во всех этих людях что-то и впрямь святое, какая-то неземная просветленность, будто бы жизнь, пропустив их через свое горнило, очистила их души от грязных примесей… Без приказов свыше, без угроз или посулов они — с самого первого дня! — установили для себя такой порядок, какому могла бы позавидовать любая, самая образцовая воинская часть.

А вот еще одна фотография. Строители расположились группой в пять-шесть ярусов у постамента уже построенного памятника. В уголке фотографии написано: «Апрель 1945». Зная, что это б ы л о, я все равно не верю глазам и долго, с помощью лупы, вглядываюсь в туманный пейзаж. Впереди — густые темные деревья, именно они смущают меня. Но потом я вспоминаю, что это сосны: лес, окружавший лагерь, был хвойный… А вот дальше, на взгорье — по ту сторону холма, где находился карьер и откуда брали камень для стройки, — лес светится: это липы, они едва тронуты зеленью.

Все правда! Точная дата фотографии колеблется где-то между двадцать седьмым и двадцать восьмым апреля.

Меньше месяца прошло со дня освобождения из плена — путь от эскизов до готового памятника. Как много может сделать человек! И сколько же у него сил, если он х о ч е т. Если у него так горят глаза, как у этих, еще худых и ни минуты не отдыхавших людей. А глаза, говорят, зеркало души…


С тех пор прошло почти четверть века. Я знал, что мой друг-художник упорно трудится — оформляет театры, Дворцы культуры, станции метро. Но встречаться нам почти не удавалось.

Однажды, где-то уже в конце шестидесятых годов, вдруг получил по почте конверт с приглашением на выставку московских художников-монументалистов. К приглашению был приложен роскошно изданный проспект выставки. «Александр Антонович Мордань» — значилось в списке авторов. С большой, отливающей свежим глянцем фотографии смотрел мой друг — раздобревший, в хорошем костюме и модном галстуке, с лицом значительным, даже чуточку важным. «Он ли это? — с улыбкой подумал я. — Или те, кто попадает в эти роскошные проспекты-каталоги, не имеют права выглядеть иначе?»

…Долго брожу по выставочным залам, рассматривая развешанные по стенам картины и эскизы. Наш друг немало потрудился. Со стен глядит мирная героика наших дней — уверенные в себе хлеборобы с натруженными руками на фоне бескрайних полей и золотистых валков скошенной пшеницы; статные русские красавицы с гордыми и строгими лицами, чем-то похожие друг на друга… Доярки, строители, сталевары, горняки…

Что ж, хорошие работы — красивые, мастерски сделанные. Мысленно поздравляю друга. Мне приятно, что возле его картин людно. Но где же та, памятная н а м работа? Нет ни эскизов, ни фотографий…

Ищу художника, чтобы рассказать ему о своих впечатлениях. Но Сашу не так-то легко теперь найти: он член каких-то комиссий, жюри, день забит делами до отказа. С трудом обнаружив его на одном из заседаний, предлагаю вместе пообедать где-нибудь и заодно поговорить. Куда там, ему не до обеда! «Встретимся вечером, у меня в мастерской!».

…— В карете прошлого далеко не уедешь, — говорит Александр, поднимаясь по узкой лестнице, ведущей на мансарду, — ты литератор, должен знать, кто это сказал.

Мой друг прерывисто дышит — день выдался нелегкий, да и сердце, вероятно, уже начало сдавать, хотя сам он в этом не признается. Дойдя до двери, долго возится с ключом, руки слегка подрагивают.

Чувствую, что мои слова задели его за живое.

— Памятник! — продолжает художник, посадив меня на мягкий потертый диван и усаживаясь напротив в такое же кресло. — А ты уверен, что он сейчас цел? Или газет не читаешь? Мой друг тянется к столу, достает папку с газетными вырезками. — Вот, о вылазках фашистов и неофашистов — в Дортмунде, в Дюссельдорфе, в других городах Западной Германии. Мерзавцы оскверняют могилы жертв гитлеризма, борцов за мир. Сколько памятников разбито, уничтожено, среди них, наверно, и наш. Мало того, у кощунства ведь нет пределов — эти изверги могли сейчас осуществить то, чего не удалось им сделать тогда, при отступлении: распахать кладбище, чтобы уничтожить нежелательные для них следы. Так как же теперь докажешь, что там были и памятник и мемориал? Нет, брат, наше искусство — материально, здесь одним словам не верят.

— Но что было сделано — люди знают. В той же Германии… — Я вспоминаю пожилого, добродушного немца-рабочего, бескорыстно и по своей воле помогавшего нашим строителям. Мне на память приходит не только его имя — Генрих Генкенйоган, но и беззлобное, дружеское прозвище, которое дали ему наши ребята за неизменно красовавшуюся у него на голове поношенную кепку. — Ну, хотя бы этот Генрих, — говорю другу, — вы его еще звали «Кепочка». Он ведь из Штукенброка, написал бы ему!

Вижу, что художник страдает, только не подает вида.

— Писал… — глухо откликается он. — Не ответили.

— Странно, — бормочу я. — Вроде был неплохой парень.

— «Парень»! — Друг усмехается. — Тогда уже, кажется, разменял шестой десяток. Значит, сейчас ему под восемьдесят, если жив.

— Ну не он, так другие — Ли́бель, Па́ричка, они ведь помнят?

— Чудак! Да если они даже помнят, то побоятся ответить. Или их письмо перехватят те же фашистские недобитки. Сейчас ведь идет «холодная война», понимаешь — война!

Он машет рукой, как бы отгоняя от себя тревожные мысли.

— Поговорим лучше о выставке. Тебе понравилось?

— Скажу одно: ты — молодец!

Художник насмешливо качает седеющей головой.

— Так говорят, когда не хотят обидеть. Тогда давай по порядку. Не впечатляют тебя мои работы?

— Впечатляют.

— Рука моя не ослабела?

— Наоборот: как мастер ты вырос.

— Так в чем же дело?

Молчу, подбирая слова. По себе знаю, как ранит душу иная, пусть даже справедливая, критика. Ведь за каждым творением художника сокрыты труд, мучительные искания, бессонные ночи. Но и не сказать правду нельзя, какой же тогда я друг?

— Мне кажется… как бы тебе объяснить… хотелось бы увидеть больше твоего… личного. Ведь н а ш а судьба неповторима. К тому же, разве она не обвинение фашизму, а значит, и неофашизму?

— Так, так… — обиженно тянет художник. — Значит, недодаю́, потому что бегу от самого себя? Не «самовыражаюсь», да?

— Не усложняй, просто каждый должен иметь свою тему, свою «жемчужину», что ли. Вспомни, как она образуется? Из песчинки, попавшей в тело моллюска, а следовательно, из его страданий…

— Понятно, понятно, — перебивает друг, откинувшись в кресле и полузакрыв глаза. — Ты говоришь прописные истины. Хотя, возможно, в чем-то ты и прав.

Искусство — это как бой, — продолжает он, помолчав, — оно требует от художника не меньше мужества, чем война от солдата. Может быть, даже больше: тут ведь борешься не только с «врагом» — сопротивлением материала, но и с самим собой, а это самая тяжелая, самая трудная борьба.

Не меняя позы, он протягивает руку, достает из коробки на столе папиросу, закуривает.

— Вот ты сказал, — возвращается он к прежнему, — что мои работы на выставке тебе понравились, но показались легковесными, что ли, не слишком тронули душу. А знаешь почему? Молчишь? Хочешь, я тебе сам скажу? Потому что в нас обоих все еще живет прошлое, да, да, и во мне тоже! Оно засело в сердце, как стрела, и заглушает все другие впечатления. Красивые слова: моллюск, страдая, рождает жемчужину. Но человек, тем более художник, не моллюск, у которого одна жемчужина за всю жизнь. Мы переживаем в своей душе десятки, сотни жизней, и каждая из них должна рождать образ… Ладно, — он слабо машет рукой, — я устал от мыслей. И вообще… устал.

Он снова умолкает. Молчу и я. В широкое окно мне видна панорама вечерней Москвы. Сверкают, переливаются россыпи огней, и среди них пламенеют, словно налитые соком граната, рубиновые звезды Кремля.

Символ свободы, надежды, счастья… Я невольно вспоминаю другие звезды, из красного камня, вспоминаю, как наши люди любовно грани́ли их, как бережно поднимали на высоту. Неужели об этом можно забыть?

Хочу спросить и не решаюсь. Художник продолжает молчать. По-видимому, сказанное мною глубоко ранило его душу. Он сидит, не двигаясь, и если бы не дымок, идущий к потолку, могло бы показаться, что мой друг заснул. В такие моменты, я знаю, лучше оставить его наедине с собой.

Поднимаюсь и ухожу, тихо прикрыв дверь.


На этот раз он позвонил мне сам. Голос веселый, но уже со старческими нотками. «Я только что из Штукенброка, есть новости, приезжай!»

Бог мой, сколько лет прошло, как мы не виделись? Художник еще больше пополнел, голова совсем седая, в лице легкая желтизна. Но рука крепкая, привыкшая к труду.

Мы обнимаемся на пороге его мастерской, тискаем друг друга, пытаясь показать, что наши силенки еще не истрачены, что есть еще порох в пороховницах. Саша держится молодцом. А главное, он работает. Работает много, усердно — это я вижу по расставленным вдоль стен планшетам с рисунками и чертежами, по листкам бумаги с вариантами замыслов, разбросанным в беспорядке на столе, подоконниках, даже на знакомом мне диване, служащем и кроватью для хозяина, когда он устанет, и почетным креслом для гостей.

— Прости, — с присущей ему прямотой говорит художник. — Я сейчас варюсь, как грешник, в котле новой работы, так что не буду убирать бумаги. Садись на стул, — он сдувает пыль с сиденья, — не обессудь. К тому же мягкое расслабляет. А мы с тобой должны всегда быть в форме. Так вот, — мой друг морщит лоб, выражение лица становится значительным, — тебе привет от Вернера Хёнера и других активистов кружка «Цветы для Штукенброка». Дело они делают большое, полезное. Ты видел кладбище? Если бы не они, его давно осквернили бы фашиствующие молодчики. А сейчас? Я рад… понимаешь, рад… за внимание к нашим людям… к их памяти… — Мой друг смахивает набежавшую слезу. — Да-да. Но работать еще надо: вырубить подрост, обновить памятник. Я уже говорил об этом в нашем комитете ветеранов войны и с немцами. Кое в чем и сам помог, — бросает он как бы между прочим. — Однако я не о том.

— А о чем же?

— Догадайся. Это ведь, кажется, была твоя идея?

— Музей в Штукенброке!

— Именно. Наши друзья из кружка разделяют мысль о его создании, может быть, там же, на территории кладбища. Но со средствами у них пока туго. А местные власти, которых мы посетили, жмутся. «Вот если будет достаточно экспонатов, — говорят, — тогда можно ставить вопрос».

Теперь я задет за живое.

— Да это же бюрократическая отговорка. Если бы речь шла о музее какого-нибудь курфюрста, средства, наверно, быстро бы нашлись…

— Возможно. Но наш долг, — понимаешь, наш, пока мы еще живы, — помочь кружку. Помочь делу мира.

— Так что ты предлагаешь?

— Приступить немедленно к сбору экспонатов.

— Что т а м подразумевают под этим словом?

— Рассказы бывших узников, на бумаге или на пленке, всякие реликвии — колодки, в которые нас обували, железные номерки, которые нам вешали на шею взамен имени и фамилии, креса́ло, которым мы высекали огонь, подобно пещерным жителям… Да мало ли что!

— Понял. Только, увы, у меня ничего этого нет. Разве мы думали тогда о каком-то музее?

— Ты прав, не думали. Но, может, кто-то из наших все же сберег… для памяти?

— Послушай, — говорю я, — ведь все это можно изобразить в картине!

Художник сдвигает свои все еще черные брови.

— Понял, куда ты гнешь. — Он усмехается. — Тебе сколько лет?

— Ну, скоро шестьдесят.

— Младенец! А мне уже за семьдесят. Потяну ли я?

— А это, — киваю на стоящие у стены планшеты, — тянешь?

— Чудак! То больше — мастерство, не жар сердца. К тому же у меня есть ученики, подмастерья. А здесь я должен работать один. И в полную силу. Это должна быть не обычная, не проходная работа, которая — видишь! — тоже непросто дается, а воплощение всех моих мечтаний, моя песнь песней. Ты понял?

— Понял. Но Тициан в твои годы…

— Тициан! Он жил сто лет! И не был в концлагере!

— Я верю: ты сможешь. Памятник — тому доказательство!

— Опять? Тогда мне было тридцать три года. Возраст Христа, отправленного на Голгофу…

— И все-таки я верю!

Художник умолкает, испытующе смотрит на меня.

— Хорошо, призна́юсь только тебе: есть у меня такой замысел. Решил: закончу эту, договорную, работу, — он показывает на бумаги, — и возьмусь. Просто так, без договоров и авансов. Все отдам, что за душой, все, на что способен. Если… если успею.


Он не успел. Было предзимье, время трудное, тяжелое, особенно для сердечников, когда меня известили, что наш друг-художник умер. Мы, старые товарищи по лагерю, поехали проводить его в последний путь.

Стояли, жались тесной кучкой у гроба, исполняя тяжкую обязанность прощания с человеком, которого когда-то знали молодым, беспредельно верящим в жизнь, в свои силы. Мы всегда завидовали его страстности, его вдохновенной напористости — он сохранил эти качества до старости. Наш Саша даже болел «беспокойно»: попав в больницу с тяжелым сердечным приступом, пытался читать, рисовать, едва отходила боль, вставал с койки. Так и умер, как солдат в бою: смерть подкосила его, стоящего посреди палаты, он упал, ударившись виском о тумбочку, и через минуту уже не дышал.

Гражданская панихида. Говорят художники. Говорят просто знакомые: люди, рядом с которыми Александр Антонович жил, трудился, к кому ходил в гости.

По поручению товарищей говорю и я. Слов уже не помню, помню смысл. «Может спать спокойно тот, кто оставил добрый след на этой земле. А он — оставил!» Показываю собравшимся большой круглый значок — эмблему рабочего кружка «Цветы для Штукенброка». В центре значка изображен н а ш памятник, е г о памятник. С этим значком на груди выходят на манифестации мира тысячи людей. Борются против фашизма и войны. Зовут к дружбе народов и солидарности — лучшему будущему человечества.

Вот и все. Но меня удивило после моих слов недоумение на лицах собравшихся. Один из художников отвел меня в сторону. «Это же великая честь — такое признание! — сказал он. — Почему же мы не знали?»

Но и мы не знали, почему он молчал. Вероятно, по« тому, что истинная любовь скромна…

Загрузка...