Пожалуй, никто так не любит задавать вопросы, как немцы. Чем это объяснить — интересом к чужой жизни или жаждой сенсаций? Надо и мне их спросить — ну, хотя бы вот ту белокурую студентку в очках или того большого, толстого, бородатого, безвозрастного детину, отрекомендовавшегося магистром психологии. Но все больше и больше понимаю, что времени у меня не останется. Светящиеся цифры на табло над выходом в предпосадочный вестибюль бегут, мои провожающие Гельмут и Дитер уже начинают нервничать и посматривают на окруживших меня интервьюеров неодобрительно, особенно нетерпеливый, не любящий, как он выражается, толочь воду в ступе, Гельмут, но наш диалог — в данном случае его следовало бы назвать «многологом» — все накаляется.
— Как вы попали в плен?
— Как и многие мои товарищи по концлагерю. В окружении под Киевом был тяжело контужен, потерял сознание…
— А если бы не потеряли? Хватило бы у вас решимости кончить жизнь самоубийством, как поступали некоторые?
Кажется, это опять бородатый психолог.
— Не знаю. Скорее, испробовал бы все способы выбраться из «котла» и либо вышел бы к своим, либо погиб бы.
— Значит, вы, по нашей классификации, реалист, а не фанатик?
— Ну, если у вас есть своя классификация, то судите сами.
Слышится смешок окружающих, психолога оттесняет высокий пожилой лысоватый мужчина решительного вида со впалыми щеками и глазами, ушедшими под лоб.
— Я поляк, в детстве тоже был в концлагере — в Гросс-Розене, может быть, слышали о таком, — там умерли мои родители и старший брат. Нам приходилось плохо, но вам, советским, еще хуже. Мы хотя бы пользовались поддержкой Красного Креста, получали от него немного галет или сухарей, иногда папиросы, иногда кое-какие лекарства. Советские же не получали ничего. Но, может быть, так было только в Гросс-Розене, а у вас…
— Понял. В Штукенброке было то же самое.
— И как же вы остались живы?
— Так и остался.
— Это не объяснение. Вероятно, вы находились на каком-либо привилегированном положении?
В тоне поляка чувствуется неприязненная нотка. Кто он, этот бывший хефтлинг, осевший на чужой земле? И какие «привилегии» он имеет в виду?
— Думаю, вам лучше других известно, что тот, кто имел там привилегии, вряд ли вернулся бы на родину и уж, во всяком случае, не приезжал бы сюда сейчас как представитель своей страны…
Мой намек понят. Что-то ворча себе под нос, поляк отходит, уступая место полной молодой даме с крупными чертами лица и свисающими, как у библейской грешницы, волосами. Скороговоркой назвав неизвестный мне печатный орган, который она представляет, дама задает мне явно не блещущий новизной вопрос о том, почему в нашей стране у власти всего лишь одна партия коммунистов и не является ли это угрозой миру?
С минуту молчу. Нет, я далек от того, чтобы усматривать в даме злокозненного провокатора. Скорее всего она просто из породы ретивых газетных попугаев, зарабатывающих на хлеб повторением, так сказать, общих мест, которые вечно напуганный обыватель ежедневно пережевывает, как подножный корм. Ну что ей ответить? Ведь она ждет от меня какой-нибудь обмолвки или, хуже того, казенной, неубедительной отповеди, которую при известной бойкости пера можно было бы обернуть против нас же.
— Ваше имя, фрау? — любезно интересуюсь я.
— Урсула Шмидт.
— Так вот, фрау Урсула, насколько я понял, вы являетесь сторонницей многопартийности.
— Безусловно.
— И считаете ее единственной гарантией прочного мира?
— Разумеется.
— В таком случае прошу вас припомнить, что произошло в городе Веймаре тридцать первого июля тысяча девятьсот девятнадцатого года?
Моя корреспондентка краснеет, неуверенно пожимает плечами.
— Меня тогда еще не было на свете, — пытается отшутиться она, с тайной надеждой на подсказ поглядывая на окружающих. Но они тоже пожимают плечами. Наконец один из них приходит ей на помощь и вспоминает, что, кажется, в этот день была принята первая в Германии буржуазно-демократическая конституция, разрешающая существование многих партий.
Хвалю его за знание истории и задаю даме еще один вопрос:
— И уж, конечно, вам известно, что произошло через тринадцать — всего тринадцать с небольшим — лет?
За нее отвечает хор голосов:
— Президент Гинденбург назначил канцлером Гитлера…
— Наци пришли к власти…
— Началось самое проклятое время для Германии.
— Только ли для Германии? Гитлер — это война!
— Истина, неясная одним неофашистам!
Дама поспешно закрывает свой блокнот и исчезает. Гельмут, довольный моим ответом, показывает на табло.
— Нам пора! — Он хочет завершить «пресс-конференцию».
Прощаюсь с обступившей меня молодежью. Кто-то жмет мне руку, кто-то дает свою визитку, девушка в очках, отделившись от уходящих товарищей, возвращается и вручает мне памятный сувенир — самодельный диск из прозрачной пленки с записью какой-то студенческой песни.
Гельмут, подхватив мою дорожную сумку, добродушно посмеивается над моими полемическими способностями.
— Ты, Александр, здорово отбрил эту газетную Марию Магдалину. Только я ответил бы ей пожестче. Та, библейская, Мария была честнее, она хоть покаялась!
Мы убыстряем шаг. Однако у стеклянных дверей заминка. Среди собравшихся выделяется атлетическая фигура Дитера, посланного Гельмутом на разведку.
— В чем дело? — Гельмут теребит его за плечо.
— Посадка задерживается.
— Почему?
— Сказали, технические неполадки.
— И долго ждать?
— Вероятно, не меньше часа.
Гельмут сокрушенно вздыхает. Он говорит, что должен спешить домой. Но и покидать меня ему неудобно. Дитер, который живет поблизости, успокаивает Гельмута обещанием «подождать еще немного». Прощаюсь с Гельмутом, тот убегает, Дитер с некоторой завистью смотрит ему вслед.
Через полчаса прощаюсь и с Дитером, заверив, что мне одному не будет скучно: пройдусь по залу, посмотрю на людей. Нет занятия увлекательнее, чем наблюдать за многоликой и многоязычной толпой.
Тем не менее, оставшись один, некоторое время испытываю душевную пустоту. Хожу вдоль нескончаемого ряда ларьков, разглядываю витрины. Чего здесь только нет — от пластмассовых попугайчиков для развлечения младенцев до всяких сомнительных снадобий, предназначенных омолаживать стариков. У последней витрины толпятся несколько человек — пожилые негр и негритянка, трое весело гогочущих солдат-французов с ранцами за спинами, священнослужитель откуда-нибудь из Алжира или Марокко.
Вдруг кто-то берет меня за локоть.
— А я думал, что вы уже в Москве!
Оборачиваюсь. Это толстяк психолог, который час назад был оттиснут другими, более энергичными интервьюерами. Кажется, он рад, что наш самолет задерживается.
— Старик Гегель недаром сказал, что все действительное разумно, — пытается шутить он. — Может быть, нам удастся продолжить нашу беседу? — И признается, что целых два дня караулил меня в аэропорту, поскольку для него якобы я первый из встреченных им живых свидетелей проклятого прошлого.
— Почему первый? — удивляюсь я.
— Нет, нет, — уточняет толстяк, — вы меня не так поняли. Я имею в виду именно ваше прошлое. Ведь я работаю над докторской диссертацией на тему об изменениях психики у людей, прошедших гитлеровские застенки. А вам, советским, досталось больше, чем кому-либо. Вы не только не получали никакой помощи от Красного Креста, но с вами было и самое жестокое обращение. В том же Штукенброке от голода и издевательств погибал, вероятно, каждый второй, а может быть, еще больше.
Он говорит уже взволнованно, горячо, и это расположило к нему. Что ж, я готов ответить на интересующие его вопросы. Мы выбираем уголок, откуда можно видеть табло с объявлениями, садимся. Толстяк достает из портфеля маленький диктофон и приспосабливает его у себя на коленях. Замечаю, что это вряд ли нужно, ведь для науки, насколько я понимаю, важны не те или иные слова, а суть. Но молодой ученый со мной не согласен. «Все важно… очень, очень важно… — упрямо твердит он. — Ведь вас осталось так немного!»
Толстяк тяжело вздыхает и начинает говорить о несовершенстве статистики, которая исчисляет потери в минувшей войне в страшной, но, по его мнению, далеко не полной цифре — пятьдесят миллионов. А разве психически травмированные, увечные душевно, утратившие интерес к жизни, желание жить не являются жертвами войны, еще более ужасными, чем те, кто был убит или умер от ран или голода? Ведь не только наука, которую он представляет, ведет многолетние наблюдения за физическими и душевными процессами, происходящими с людьми, пережившими войну, но и художественное творчество исследует эти процессы средствами искусства. Он называет мне длинный ряд книг, фильмов, спектаклей, где изображены бывшие участники войны, узники концлагерей, люди, выдержавшие оккупацию, даже сражавшиеся в Сопротивлении, но затем, уже в мирное время, сбившиеся с пути и ставшие отбросами общества. Особенно трагичной в этих произведениях выглядит судьба тех, кто дружил когда-то, в трудные годы, а потом, попав в гораздо менее суровые обстоятельства жизни, дрогнул и забыл о дружбе, хуже того, предал своих друзей. Не отсюда ли, говорит он, в современном обществе родился скепсис, недоверие человека к человеку, словом, все то, что сейчас так или иначе мешает взаимопониманию людей?
Завершая свою мрачную, хотя и не лишенную основания тираду, он спрашивает меня о моем личном опыте: случилось ли нечто подобное со мной или моими друзьями?
Ему хочется пополнить моими свидетельствами уже имеющуюся у него коллекцию «комплексов неполноценности». «Призовите на помощь свою память, может быть, она подскажет вам хотя бы одну подобную судьбу», — многозначительно говорит психолог, словно гипнотизируя меня.
Он зря старается, мне нечего напрягать мою память. И нечего скрывать или утаивать. Насчет нас мой собеседник прав в одном: война, концлагерь, да и последующие испытания могли искалечить хоть кого и зачастую калечили. Но душа осталась прежней.
Психолог мне не верит. «Это чудо! — говорит он. — Значит, вы какие-то особенные». Он просит меня рассказать о моих друзьях.
И я вспоминаю.
Поздняя осень сорок пятого.
Поезд идет медленно: дорог не хватает, почти на каждой станции «пробки». Вагоны набиты до отказа, люди едут на ступеньках, держась друг за друга, теснятся в узких проходах и на тормозных площадках. Некоторые, наиболее отважные, расположились даже на крышах. Говорят, что первое время среди любителей такого способа передвижения было много жертв. Сейчас более-менее спокойно: люди приспособились, привыкли. Едут себе не тужат, хотя все чаще льют дожди и холода уже прихватывают. А где привычка, там и душевное здоровье: слышатся шутки, смех. Под Брестом, например, видели такую картину. Сидит на крыше вагона какой-то давно не бритый мужичок, видно, из репатриируемых, шапка набекрень, в руках трофейный аккордеон — знай себе наяривает, веселит публику. А чтобы не упасть, привязался веревкой за трубу. Ему хорошо, и всем тоже. Домой едут!
Мы — наша бывшая редакция — едем с комфортом, в крепком, просторном пульмане, занимая почти половину верхних нар. Посредине вагона стоит железная печка-«буржуйка», которая спасает нас от холода, особенно ночью. Углем обеспечиваем себя по-партизански: где выпросим у машиниста или складской охраны, где наберем украдкой ведро-другое на стоянке. Словом, вагон быстро обжили, даже украсили по углам пучками золотых кленовых листьев, сосновыми ветками…
За эти дни были у нас и свои радости, но были и огорчения. Еще в Магдебурге, перед отправкой, нашу «команду» хотели разделить — офицеров отправить отдельно, рядовых — отдельно. Пришлось нашему бывшему редактору обратиться к генералу, тот помог, сказав, что если мы работали вместе, то и на Родину должны ехать вместе. Но Машеньку даже и ему не удалось отстоять: таков якобы приказ свыше, чтобы военные репатриировались отдельно от гражданских. Все так, приказ есть приказ, его не обсуждают. Но надо было посмотреть, как прощался наш Петя Струцкий со своей Машенькой! Плакал навзрыд, забившись в угол, едва успокоили. Машенька, к удивлению, держалась более стойко, гладила бедного Петю по плечу, приговаривая: «Встретимся еще, бог даст, встретимся!»
В Бресте рядовому составу приказали сдать пистолеты. И здесь, оказывается, был закон. Все наши, конечно, подчинились без разговоров, кроме Леонида. Тот вступил в пререкания с начальником контрольного поста, доказывая, что пистолет получен им в награду за мужество и самоотверженность, проявленные при освобождении лагеря, и потому принадлежит ему пожизненно. «Как советский гражданин, я требую!» — кричал он. Но начальник поста только усмехнулся. «Ты сначала фильтрацию пройди, а потом уже требуй!»
По нашей земле мы едем быстрее, почти не останавливаясь. Мелькают станции и полустанки — иные с наспех сколоченными будками вместо сожженных служебных помещений, с разрушенными водокачками. И села какие-то полумертвые — с почерневшими подслеповатыми окнами, с заброшенными, заросшими бурьяном палисадниками, с вырубленными садами. Белоруссия, край горя и бедствий…
Людей видим редко. Лишь иногда промаячат вдали какие-нибудь фигурки — женщин, собирающих в полях остатки соломы, или солдата, возвращающегося домой.
Куда мы едем?
Мои друзья приникли к окнам и ловят глазами названия полустанков, пытаясь угадать маршрут. У Зубкова от ветра даже нос покраснел. «До Смоленщины далече?» — кричит он каждому, кого увидит. Ему отвечают по-разному: кто утвердительно кивает головой, кто разводит руками… Мне смешно: охота пуще неволи! Ну, будь тысяча или будь сто километров, что изменится?
Только под вечер останавливаемся. «На обед!» — кричит сопровождающий эшелона, открывая двери. Все горохом ссыпаются вниз, под откос, гремя котелками. Из полевой кухни, окутанной легким аппетитным парком, получаем по черпаку супа и тут же, на месте, его съедаем. «Перекур!» — подается команда. Гурьбой толпимся у станции, смотрим, как вдоль вагонов шныряют краснощекие бабенки в платках и ватниках, с корзинами в руках, весело окая, предлагают соленые огурцы, кусочки сала, посыпанные крупной серой солью, пирожки с картошкой.
«Ведь смоленские, а?» — Зубков хватает одну из них за рукав. «Смоленские, аль не слышишь!» — со смехом отвечает женщина. Зубков на радостях покупает у нее весь товар. «Угощайтесь! — предлагает он каждому. — Такие пироги, кроме как у нас, нигде не поешь!»
«По вагонам!» Эшелон трогается. Неизвестность по-прежнему осталась, но на душе все же легче. Людей увидели — это не раз чихнуть, как любит выражаться мой друг. Я поворачиваюсь к Андрюше: он сидит, уставившись в одну точку, и курит. Леня развернул свою заветную тетрадку, мусолит карандаш и что-то мучительно сочиняет. Заглядываю, читаю: «Милая Валечка и дорогой сын Артур! Спешу сообщить вам, что нахожусь…» Дальше он что-то зачеркивает, снова пишет и снова зачеркивает. «Пиши: на Родине!» — подсказываю ему. Он радостно восклицает: «А ведь верно! Вот голова!»
Смеркается. Кто-то зажигает коптилку. Я лежу и разглядываю потолок, по которому, как бесплотные духи, ходят тени. Странно: неужели я дома? И все позади — война, концлагерь… Когда-то я умирал от голода, меня били, кололи штыками, травили собаками. Но выжил, не погиб. И душа не погибла. Когда началась другая жизнь, я как-то сразу привык к ней: работал, писал. И любил… Даже не верится, словно я прочитал какую-то книгу.
В вагоне уже почти все спят. Только наш капитан сидит с иголкой в руке, при свете ночника пришивает к гимнастерке новый подворотничок и шепчется с Леней.
— Главное — это найти себя. Тогда придет спокойствие. А ты, по-моему, еще не нашел.
Леня порывисто возражает:
— Главное, чтобы тебе верили. Пусть мне поверят, не вспоминают — я горы сверну!
— А может быть, наоборот? Ты сначала делами докажи.
— И докажу!
Петя Струцкий тихо посапывает у себя в уголке. Сашка храпит. Николай Михайлович Зубков завернулся в одеяло и что-то бормочет во сне. Андрюша лежит рядом, я чувствую его тепло. Красные обожженные веки плотно сжаты, в волосах серебрится тонкая ниточка. Что это, неужели седина? Я вглядываюсь: точно…
Да, то, что с нами было, не прошло даром. И все же стоит ли винить жизнь за ее уроки? Я видел кровь, грязь и подлость. Но видел и настоящих людей — это искупает все.
Начинаю засыпать. Постукивают колеса. Ласково мигает ночник, плывут тени. Чья-то большая, невидимая рука гладит мое лицо, легко прикасается к сердцу и уносит все горести и тревоги.
Мне хорошо, я дома.
Иван Гаврилович Алексеев, наш главный врач из штукенброкского ревира, — жив! Как мы все рады свиданию с ним, ведь осенью сорок четвертого года его забрали в гестаповскую тюрьму, потом отправили в Гемер, по слухам, в какой-то особый лагерь, откуда уже не возвращаются. Но он выжил, его освободили тогда же, когда и нас, — в начале весны сорок пятого. Потом мы вместе уехали на Родину и снова расстались. Доктор вернулся в свое Ставрополье, мы разъехались по разным городам и селам…
И вот после почти двадцатилетней разлуки мы снова собрались в Москве, за одним столом. Здесь и Леонид, и Андрюша, и Бадиков, и бывший Жорка Беглец. При встрече — поцелуи, объятия, затем разговоры: сначала о том, кто кем стал, кто как живет, обзавелся ли семьей? Иван Гаврилович о своих семейных делах не распространялся, сказал лишь, что после войны пришлось начать жизнь, в сущности, заново. Про работу говорил с гордостью: несколько лет назад принял заброшенную сельскую больницу и начал ее поднимать, развернулась стройка, недавно заселил главный корпус, который может сделать честь иной столичной больнице, «Все самое новое, самое современное. Приезжайте, посмотрите, в каких условиях лечатся наши колхозники!»
Дорогой Иван Гаврилович, ведь он же когда-то спас меня…
Я смотрю на него сейчас — седого, отяжелевшего, с отеками под глазами, и вспоминаю его другим — высоким, стройным красавцем с могучей и гладкой, как столб, шеей, с лицом, словно высеченным из чистого мрамора… Мне никогда не приходилось видеть таких красивых людей. Красивых и добрых! Кто был я для него — обычный лагерный доходяга, присланный из рабочей команды с переломом руки и красным «шайном» — адовой карточкой, в которой говорилось, что после излечения меня как саботажника должны отправить в штрафной блок «особого назначения». Что это такое, знал каждый в лагере. Я старался не думать о будущем. Ревир мне представлялся последней пристанью по дороге на тот свет.
Однажды в бараке появился какой-то рослый, светлоглазый парень с серьезно-озабоченным выражением глаз. Он кого-то искал. Карманы у него были подозрительно оттопырены. Сперва я принял его за обычного «менялу», лагерного спекулянта, ищущего, чем-бы поживиться. Он пошарил глазами по нарам и вдруг направился ко мне. Подойдя, нагнулся и шепотом назвал меня. Я вздрогнул, обожгла мысль: меня намерены досрочно перевести в штрафной блок. Но тут же инстинкт подсказал, что здесь что-то не так. И я кивнул. Парень еще раз оглядел меня, подмигнул. «Ты что, забыл? Я Леонид, Ленька! Давай котелок!» Я рванулся в темноту, в угол, дрожащими руками достал свою ржавую посудину. Парень быстро переложил в нее содержимое карманов — кусок просяного хлеба, несколько вареных картофелин, соль в тряпочке, щепотку табаку. Выложив, снова подмигнул, дружески пожал мне руку и быстро, слегка припадая на одну ногу, пошел к дверям. Я даже не успел поблагодарить его.
Можно было сойти с ума от счастья, Почему оно вдруг свалилось на меня, почему? Кровь билась в висках радостными толчками, перед глазами плыл туман. Я быстро, почти не жуя, съел одну картофелину, другую… Потом закурил. Затянувшись раз-другой, совсем опьянел и, отдав окурок соседу, повалился на нары. В ушах все звучали, как музыка, слова моего неожиданного благодетеля: «Мы о тебе позаботимся!» Кто «мы»? Все это было как сон.
Через два дня, под вечер, мой благодетель появился снова в нашем бараке и вызвал меня на улицу. В сгущающихся сумерках мы прошли с ним по «рингу» — замкнутой кольцом дороге — вдоль проволочной стены, окружавшей ревир. Тут я кое-что узнал, Леонид — он работал санитаром в операционной — сказал, что выполняет поручение главного врача, Я удивился: откуда обо мне знает сам главврач? Леонид только похлопал в ответ меня по плечу, как маленького. «Он все знает!» Эти слова прозвучали примерно так, словно речь шла о боге.
Мы долго прохаживались в темноте, ослепляемые иногда блуждающим лучом прожектора, и я ловил на себе острый, испытующий взгляд. Мой новый товарищ «прощупывал» меня, расспрашивая вроде бы невзначай, в какой семье я рос, где учился, кем воевал, как попал в концлагерь…
На следующий день рано утром, едва в бараках зажгли свет, пришел наш фельдшер, маленький ворчливый старик, и сделал мне клизму. «Сегодня вас будут оперировать по поводу аппендицита», — важно пояснил он и удалился. Я долго лежал, недоумевая, и вдруг вспомнил: до моего перевода в штрафной блок осталось всего три дня!
В полдень фельдшер пришел за мной и повел меня в хирургический барак. В приемнике уже ждал Леонид — торжественный, в белом халате. «Больной, идите сюда и разденьтесь!» — сказал он официальным голосом, преувеличенно громко, и провел меня в закуток, завешенный одеялами. Там шепнул: «Не бойся, операция ерундовая, а прокантуешься здесь еще с месяц». И радостно в самое ухо: «Ночью Москву слушали. Наши уже в Польше!»
Голый, я прошел в операционную и послушно лег на длинный и узкий стол, застланный простыней. Наискосок, в углу, возились два фельдшера, доставали из автоклава с кипящей водой блестящие ножи, ножички, кусачки и аккуратно раскладывали их на марлевой подушке. Я лежал, смотрел на эти приготовления и вдруг увидел его — моего бога! Он возник надо мной неслышно — огромный, в широком халате, с лицом, наполовину закрытым белой маской. На меня внимательно, с чуть заметной усмешкой, смотрели большие черные блестящие, необыкновенно выразительные глаза. «Здравствуй, герой! — послышался наконец низкий, приглушенный маской голос. — Значит, на операцию согласен?» Он спрашивал! Мурашки поползли у меня по телу — не от страха, от восторга. Куда я попал? Подо мной был не жесткий операционный стол, а белое облако, которое принесло меня сюда, в эту сказочную страну, где царят добро и человечность…
«Что с тобой, ты плачешь?» — спросил «бог». «Не знаю», — пробормотал я, глотая слезы. «Боишься?» Я отчаянно замотал головой. «Понимаю!» — сказал он.
Его глаза сделались грустными, задумчивыми. Он долго глядел на меня или мимо меня и молчал. Фельдшера рядом тоже замерли с инструментами в руках. «А вы что смотрите! — вдруг рявкнул «бог». — Оденьте его и пусть катится обратно в свой барак, к чертовой матери!»
Я опомнился у себя на нарах. Что случилось? Неужели я чем-то разгневал этого человека? Горестно закрывшись с головой шинелью, я погрузился в сон — тяжелый, тупой… Проснулся, услышав, как кто-то толкает меня. Это был Леонид. Даже в сумерках я увидел в его глазах веселые искорки. Высыпав в котелок свои обычные дары, он кивнул мне: выйдем.
Мы вышли. «Эх, ты, — сказал он, смеясь, — шуток не понимаешь. Пожалел он тебя, говорит: молодой, еще не резанный… Обещал что-нибудь другое придумать».
Еще через два дня меня отправили в туберкулезный филиал лагеря, а попросту «яму», где гитлеровские сатрапы, боявшиеся заразы больше, чем воздушных налетов, содержали инфекционных больных. Ходили слухи, что там режим еще жестче, чем в основном лагере, — несчастных чахоточных за малейшую провинность загоняют в бассейн с ледяной водой. Но это меня не трогало. Я знал, что назад из «ямы» уже хода нет.
На прощанье Леонид снабдил меня запасом хлеба и табака. «Учти, — предупредил он, отведя в сторону, — главное, чтобы тебя там оставили. А мы о тебе не забудем. Придешь — скажи врачу в приемнике: «Привет от Ивана Гавриловича!»
И пароль сработал.
В «филиале» нас всех провели через рентген. В темноте кабинета я различил две тени. Слышалась немецкая речь, латинские термины. «Сюда!» — скомандовала правая тень, и рука в холодной резиновой перчатке крепко сжала мне плечо. Это был наш врач, час тому назад я успел передать ему привет «от Ивана Гавриловича». Слева от него, как я понял, сидел немецкий «унтерарцт», Ледяная металлическая рамка прижалась к моей груди. «Дыши!». Я нерешительно вздохнул, не зная, что будет лучше для меня — дышать глубоко или, наоборот, затаить дыхание. Немецкий врач что-то пробурчал. Рука незаметно подталкивала туда-сюда. «Нихт кляр!»[12] — сказал немец. «Их глаубе, цвай вохе бехандлюнг!»[13] — предложил русский. «Гут»[14], — недовольно согласился немец и махнул рукой….
Я вышел, словно сдал решающий экзамен. «Цвай вохе бехандлюнг» — две недели лечения — вскоре с помощью резинки и карандаша превратились в «цвай монат», два месяца. Об этом позаботился писарь Михаил Андреевич, тихий пожилой человек с круглым бледным лицом, тоже один из «архангелов» Ивана Гавриловича. Он же помогал с едой, с куревом… Данный мне пароль сработал наверняка!
А сам Иван Гаврилович — он остался где-то там, в общем лагере, и продолжал воевать за жизнь людей. Я услышал об участившихся побегах из ревира и невольно подумал о главвраче. Почему он не бежит? Потому что помогает бежать другим. Да и дожить тоже. «Если уж «ждать», — думал я, — то только так, не иначе…»
И вдруг как-то ночью меня разбудил Михаил Андреевич. Он держал в руках карбидную лампочку, дрожащее пламя освещало его лицо, бледное, как бумага. Он поманил меня в угол барака — на улицу выходить было еще рано — и тревожным шепотом сообщил, что Ивана Гавриловича и нескольких врачей забрали в гестапо. «Как? Почему?» — только бормотал я. «Почему?» — усмехнулся «архангел». Мы долго молча стояли и курили. И обоим думалось со страхом: что с ним сейчас? Если бы мы могли знать!
И вот теперь, ошалев от радости, мы потчуем его и говорим, говорим.
Несколько раз в передней звонил телефон, друзья, узнавшие о приезде дорогого гостя, просили сказать ему хоть несколько слов, но хозяин дома брал трубку и неизменно отвечал, что Иван Гаврилович устал и сейчас отдыхает. «Какого черта врешь! — орал на него Иван Гаврилович. — Я занят тяжелым трудом!» Он шутливо показывал на придвинутые к нему яства, а потом на сердце. «Уморите вы меня, братцы, во мне же весу больше центнера плюс два инфаркта». Все смеялись, и больше всех он сам — над собой, над своими болезнями.
«Все правильно, товарищи!» — сказал он, когда мы провожали его на вокзале, и вдруг, поднявшись на ступеньку вагона, запел песню, которую любил петь там, в лагере, разумеется, тайно, за закрытыми дверями. Это была песня о Москве. «Я по свету немало хаживал…» Мы дружно подтянули.
На перроне на нас смотрели удивленно. «Уж не во хмелю ли они?» — было написано на лицах. Да, в нас говорил хмель, но особый: любовь к жизни, друг к другу, память о прошлом.
Мы пели до тех пор, пока поезд не скрылся из глаз.
Под Новый год первой, как всегда, приходит поздравительная открытка из Костромы, От него. И, как всегда, со стихами.
С Новогодьем, старый друг,
Счастья, радости, удачи,
А прихватит коль недуг,
Дай ему, как прежде, сдачи!
Стихи напечатаны на машинке. А дальше приписка от руки.
«Это ведь я не столько о тебе, сколько о себе — насчет недуга. Слякотная осень оживила мои болячки, выползли, разбойники, на свет божий и тиранили. Пришлось учить студентов на дому, с «постельной» кафедры. Но ничего, ходили исправно, слушали внимательно. А потом, конечно, рой вопросов. Короче — жил, и тем спасался… Сейчас полегче, встаю. Вижу в окне двор, белый от снега, синичек перед окном. Все-таки как это прекрасно: снег, деревья, птицы, ожиданье чего-то хорошего… Давай и ты не хандри. Надо держаться, дружище, памятуя, что хуже, чем когда-то, для нас уже не будет, а все лучше еще может быть! Твой Володя».
Я храню его открытки и письма — они всегда полны душевного света, но лаконичны. Мой друг бережет время для многочисленных дел — лекций, выступлений, научных и литературных трудов… В моем шкафу хранятся его книги. Их тему не назовешь одной фразой. Тут и пособия по педагогике, и сборник литературных викторин, развивающих находчивость и интеллект, и записки краеведа, влюбленного в свою костромскую землю, и повесть о пережитом…
Иногда я открываю эту книгу с изображенным на обложке человеком в полосатой робе концлагерника. У него суровое, мужественное лицо, кулаки крепко сжаты, полуголой грудью он приник к колючкам ограды, собираясь как бы протаранить ее…
Да было ли так? Никакой робы мы тогда не носили — лагерь в Славуте, украинском городке, куда я попал с дизентерией и голодным отеком, скромно, даже гуманно именовался лазаретом. Этот гитлеровский «лазарет» размещался в бывших казармах — огромных нетопленых помещениях, с вечно мокрыми трехъярусными нарами, с неистребимым запахом тлена. Раненые и больные лежали на пропитанной водой и испражнениями соломе, которую санитары время от времени меняли вместе с постояльцем. Прежнего оттаскивали в мертвецкую, на его место клали нового, и все повторялось — и быстро мокреющая подстилка, и бессильные крики о помощи по ночам, когда на сотни больных оставался лишь один дежурный, и предсмертный, отчаянный, саднящий душу хрип, а чаще тихий и никем не услышанный вздох — последний звук отлетающей жизни…
О какой «робе» можно было здесь говорить. Даже если изначально она у кого-то имелась, то давно превратилась в клочья. Сюда привозили людей как на свалку — в грязном тряпье с чужого плеча. Это был последний этап и для человека, и для одежды — за стенами казармы их ждала разверстая черная пасть могильной ямы, где каждый новый слой трупов лишь слегка посыпался землей, смешанной с негашеной известью, сжигавшей дотла лохмотья вместе с кишевшими в них вшами…
И к проволоке тоже никто не подходил. Не мог подойти. За десять шагов до нее по земле была прочерчена белая кромка — каждый последующий шаг был равносилен смерти. Вахманы зорко следили с вышек за передвижением узников. Да и если бы кто-то из них обезумев от голода и отчаяния, пересек контрольную зону и достиг колючей ограды, то первое же прикосновение к ней также убило бы его, только еще вернее, поскольку сквозь проволоку был пропущен электрический ток.
Да и в героическую позу я не очень верю. Но не потому, что не видел там мужественных людей, способных умереть за правое дело. Видел. И гордился ими. Однако, совершая героическое по сути, ежедневно, ежечасно, ежесекундно рискуя жизнью, больше того, внутренне готовя себя к чудовищным, нечеловеческим мукам, сквозь которые им пришлось бы пройти в застенках гестапо прежде, чем умереть, эти люди никогда не принимали героических поз. И никогда никому не рассказывали о своих подвигах.
Почему мой друг не поправил художника, пошедшего на поводу у расхожих понятий о «героическом»? Не смог возразить ему? Или постеснялся? Последнее на него похоже: он всегда был ласков и мягок с товарищами. И насмешлив и непримирим к врагам.
Вспоминаю день, когда мы познакомились с ним. Он лежал неподалеку от меня на нарах, но я не смотрел на него, мой потухающий взгляд был устремлен в потолок. Меня не тянуло к общению с соседями: какой смысл узнавать, кто твой сосед, если не сегодня завтра его уже не будет? А не его, так тебя. Каждое утро в нашем ряду кто-то умирал. Еще в сумерках я узнавал умерших по каменно задранным подбородкам и тусклому блеску остановившихся глаз. И сам в душе готовился к смерти. Жизнь уходила с каждым днем. Не было уже сил вставать, даже баланду ел лежа, проливая половину на себя.
Все же до весны дотянул. А в марте краснорожий фельдфебель из комендатуры привел к нам молодого чистенького офицерика в какой-то странной полугитлеровской-полубелогвардейской форме, крикнул: «Внимание!» и, осклабившись, вышел, оставив офицерика с нами наедине.
Это был власовский пропагандист, который стал уговаривать нас вступить в русский легион. Офицерик не превозносил немцев, нет, наоборот, давал понять, что с ними каши не сваришь, нужно помогать самим себе, а именно, как призывает генерал Власов, брать в руки оружие и воевать за «новую Россию». «Или, — пропагандист вразумляюще указывал пальцем, — доходить здесь, на нарах».
«Вы меня поняли, земляки?» — спросил он, закончив свою тираду.
«Поняли», — слабо отозвались нары.
«Так, значит, будем писать заявления?» Офицерик достал из планшетки аккуратно нарезанные листки бумаги и так же аккуратно заточенные половинки карандашей. «С кого начнем?»
«Ты для начала дал бы закурить, красивый», — сказал один из «доходяг», со впалой грудью и выбитым глазом. Я посмотрел на него с удивлением: неужели он поддался на агитацию власовца?
Офицерик засуетился, шаря по карманам, извлек портсигар, наполненный сигаретами, отсыпал половину и раздал жаждущим. Пьянящий ароматный дым заструился над нарами, перекрывая зловонные запахи.
Одноглазый сделал пять или шесть затяжек и передал окурок соседу.
«На, потяни, браток, табачок-то турецкий, не наша поло́ва! — сказал он, обнюхивая пальцы. — От одного духа чумеешь. — И усмехнулся. — Только уж больно цена дорогая… Стошнит, как подумаешь, а, па́ря?»
Офицерик, услышав, насторожился.
«Чего ты там мелешь? — Он спохватился. — Тебе вообще зря давал… слеподыру».
«Хоть я и слеподыр, а дальше твоего вижу. — Наш товарищ подмигнул единственным глазом. — Жаль мне тебя, красавчик, шейка-то у тебя белая, нежная. — И зацокал языком: — Ай-ай, как жалко!»
Мы поняли, засмеялись.
«Так будем писать, братцы?» Офицерик вскочил и пошел вдоль нар. Докуривая его сигареты, «братцы» насмешливо смотрели на него. Ни одна рука не протянулась за листком.
«Ну и подыхайте здесь, хрен с вами!» — злобно крикнул офицерик и, выбежав, захлопнул дверь.
В этот же день или на следующий я вдруг обнаружил, что одноглазый смельчак, высмеявший власовского вербовщика, расположился рядом со мной. Почему так случилось, мой обескровленный мозг сразу не осмыслил — то ли прежний сосед, лежавший слева от меня, умер и место освободилось, то ли сработал некий закон взаимного тяготения… Только помню шевельнувшуюся во мне радость, когда я, скосив глаза, увидел, как сбоку от меня тихонько, но основательно устраивается человек, единственный, кроме старшины барака и раздатчика пищи, кого я теперь различал среди всех. Как бы между прочим продолжая копошиться в уголке, он так же тихо и с усмешечкой, но уже дружелюбной, осведомился, как меня зовут. Себя он назвал Володей. «Вот и будем вместе, — прозвучало из угла. — А кто вместе — у того двести!» Приговорочка до смысла не дошла, но в груди у меня потеплело.
Мой новый сосед оказался человеком деятельным. Он куда-то уходил, потом приходил, шуршал какими-то бумажками, иногда забившись в самый угол, где на балке приспособил крошечную коптилку, сделанную из тряпочки, пропитанной неизвестно каким маслом, иногда же, по ночам, писал вслепую, что-то тихо бормоча себе под нос. Хилый на вид, с перебитыми ребрами, немного скособоченный, с красной, слезящейся пустой глазницей, которую он, уходя, прикрывал черной повязкой, с серо-землистым лицом и редкой, даже не нуждавшейся в бритве растительностью. Володя тем не менее не был доходягой. В отличие от многих, уже обессилевших или смирившихся с мыслью о тщетности своих усилий, он каждое утро перед раздачей баланды умывался заранее припасенной водой или талым снегом, скоблился — скорее для порядка, чем по необходимости, — осколком зеленого бутылочного стекла, подобранным где-нибудь на свалке, и никогда не попрошайничал, хотя сам охотно откликался на чужие просьбы. Он был еще и человеком хозяйственным. В углу, над балкой, у него находился целый маленький склад, в котором хранились аккуратно рассортированные по баночкам и коробочкам всякие необходимые в нашей нищенской повседневности предметы — пуговицы, крючки, нитки, иголки, многократно использованные, но чисто выстиранные бинты, жженый уголь для лечения поносов, кусочки жевательной смолы, предохраняющей, как говорили, от выпадения зубов, и еще масса всяких полезных мелочей, которым мы когда-то, до войны, не придавали никакого значения. Володя великодушно позволял другим пользоваться этими сокровищами, давал безвозмездно то иголку, то нитку, то сапожные гвоздики, показывал, как надо делать из старых истлевших шинелей тапочки, а из отслуживших свой век алюминиевых котелков — портсигары и ложки.
Однако сам он никогда ничего не мастерил с целью продажи или обмена. Брался за иглу или ножницы только тогда, когда надо было кому-то помочь. Увидев, что у меня под головой ничего нет, кроме колодок, набитых соломой и обернутых вещмешком, Володя все так же тихо, не говоря ни слова, сделал высокую, довольно пышную подушку и украсил ею мое ложе. «Ну, как, — спросил он, — устраивает?» Я не поверил, что это дается мне в дар. Значит, ему что-то нужно? Но у меня уже не было ничего, что имело хоть какую-нибудь ценность. Часы немцы с меня сняли еще тогда, когда подобрали нас, раненых и контуженых, на поле боя. Сапоги пришлось в лагере променять на баланду, гимнастерку тоже… Подушка, конечно, меня устраивала, и я, почти не надеясь, что сосед продаст ее мне, предложил за нее две пайки хлеба — мой последний НЗ. Володя, усмехнувшись, покачал головой. «Хлебец оставь себе, да не береги, ешь. — Он пошелестел у меня над ухом бумажкой, смущенно кашлянул. — Другим меня отблагодаришь… если силенок хватит». Я не понял, чем, лежачий, могу быть ему полезен. «Тут вот… стихозу одну нацарапал. Может, послушаешь?» Я сделал усилие, чтобы приподняться. «Лежи, не напрягайся!» И тихим будничным голосом, все так же смущаясь, он прочитал стихотворение, показавшееся мне как бы пародией на что-то давно слышанное. «Вспомнил я в минуту жуткую твой стройный стан и карий луч твоих очей. Война казалась мне простою шуткою, и сердце радостно забилось и звончей». Таинственная вспышка, вызванная в воображении, высветила разбуженную этими немудреными строчками картину из моего прошлого… Вот комната в старом домике на курьих ножках, жарко натопленная печь, сдвинутые к стене стол с недоеденными яствами и стулья, на углу стола раскрытый патефон, крутится пластинка, льются хрипловатые звуки танго, под которые мы, десятиклассники, юноши и девушки последнего мирного года, неуклюже и упоенно танцуем. «Карий луч твоих очей…» У моей девушки были серые глаза. Но это — о ней, конечно, о ней… Я силюсь вспомнить музыку, мелодия голубем парит надо мной, но не дает себя схватить… О, черт, да вот же она! «Мы будем пить вино шипучее…» Танго называлось «Брызги шампанского». Нет, «брызги» — это что-то страшное: грязь, кровь… Прежняя картина тут же гаснет. И я, украдкой размазывая пальцем слезу, говорю сочинителю, что все в его «стихозе» прекрасно, кроме двух-трех слов и названия. Лучше было бы назвать «Воспоминанием», тогда бы… Володя, не дослушав, кивает: «Ты прав, я тоже так думал». Он тянется к своему «тайнику» и достает оттуда завернутый в тряпочку ломтик хлеба с кусочком сала. «На-ка, дружок, подкрепись немного»… Беру, ем. Мне хочется спросить, откуда у Володи этот домашний хлеб, вкус которого я давно забыл, и сало, роскошь и подавно невиданная. Но сосед спускается с нар и, спрятав под рубахой бумажку со стихами, куда-то уходит. Странный, загадочный человек!
Вскоре мы были уже не просто соседями, между нами завязалось что-то вроде дружбы. Мы уже ели из одного котелка, курили одну цигарку на двоих… Все доставал, конечно, Володя — хлеб, табак, соль. Иногда он приносил вообще царские лакомства: обернутый в зеленый капустный лист катышек пахнущего коровой домашнего масла или кусок пирога с мятой картошкой, с луком, со шкварками. Меня не раз подмывало спросить у него, откуда все это. Но я не решался, понимал: как бы мы ни были близки, чужую тайну надо уважать, не набиваться с вопросами. Рано или поздно, думалось мне, мой сосед сам скажет…
Спасибо ему! Прошло не больше двух недель со дня нашего знакомства, как я стал подниматься и сползать с нар, потом, держась за столбы, сделал первые шаги… Ко мне возвращались силы, а вместе с ними и надежда. «Жить! Жить!» — звенела каждая жилка, каждый сустав. Как-то я отважился оторваться от столба и добрался до окна. Через проволочную сетку увидел поникшие сугробы в проталинах, и сердце радостно забилось. Вот и еще одна весна в моей жизни! Сбросив колодки, я поднялся на лавку. У меня дрожали колени, но все же мне удалось дотянуться до открытой форточки и вдохнуть воздух. Голова закружилась, я чуть не упал. Вернулся на нары, в смрад, но он уже не мог заглушить пробудившийся для меня запах весны — талого снега, пьянящего воздуха…
В душе я называл Володю спасителем. Но назвать другом долго не решался, не имел права. Друг тот, от кого нет секретов. А Володя все еще чего-то остерегался и нет-нет, как бы невзначай, устраивал мне испытания. «Неужели ты ничего не написал про лагерную жизнь?» — допытывался он. Ему не верилось, что молодой грамотный парень, недавний победитель школьных литературных конкурсов, мог «засушить», как он однажды выразился, свой поэтический талант. «Чудак! — хотелось ответить ему. — До поэзии ли здесь, в этой душегубке?» Володя понял меня без слов. «Ты не прав, если считаешь, что нашему брату не нужны стихи или музыка, — серьезно сказал он. — Порой искусство, братец мой, лечит лучше лекарства».
Прошло еще с полмесяца, я уже выходил во двор и грелся под лучами весеннего солнышка, как вдруг однажды Володя подошел ко мне и тихо, так, чтобы никто не услышал, проговорил: «Хочешь послушать концерт? Тогда иди за мной». Он подошел к оплетенной колючей проволокой двери, ведущей на главную «штрассу», сделал знак стоящему за ней человеку с повязкой переводчика на рукаве. Тот, оглядевшись, достал из кармана ключ и открыл замок на двери, затем пропустив нас наружу, снова закрыл и, притворно покрикивая, повел дальше. «Куда он нас ведет?» Едва подумал я, как переводчик остановился возле крайнего из блоков, снова открыл калитку и вместе с нами прошел в нее, поспешно заперев за собой замок.
Мы вошли в казарму. Переводчик остался в коридоре, а меня Володя повел в одну из комнат, предназначенных для фельдшеров и санитаров. Там, среди тесно приставленных друг к другу железных кроватей, возле единственной тумбочки сидел плотный, с покатыми плечами, смуглолицый крепыш восточного вида и сосредоточенно, с какой-то недовольной гримасой рассматривал себя в зеркало. «Это ты?» — спросил он, не поворачиваясь. Володя усмехнулся, подмигнув мне. «Мы», — с тихим вызовом ответствовал мой товарищ. И представил меня.
Смуглолицый был уже, вероятно, наслышан о моей персоне. «Ах, так это вот кто!» — несколько небрежно, но с интересом произнес он и повернулся на стуле. Тут я увидел, что у него нет одной ноги, Правая штанина была подвернута высоко, под самым пахом. «Ашот Саядов, — представился он в ответ все так же небрежно, не протягивая руки. — А вообще… для своих — Саша».
Еще раз посмотрев на себя в зеркало, он почему-то подкрасил углем и без того иссиня-черные брови, демонически поводил глазами туда-сюда и, взяв из угла костыли, единым махом поднялся со стула. Встав, крепыш оказался неожиданно малорослым. Но силы он был, по-видимому, недюжинной. Крупный квадратный торс, сильные короткопалые руки, поросшие чуть ли не до ногтей черным волосом, большая голова — все в нем было выразительно, дышало нездешней крепостью и здоровьем.
«Посмотрите мой костюм, — он достал из фанерного чемоданчика старую, но чистую, аккуратно заштопанную тельняшку и самодельную куртку из синей фланели. — Пойдет?»
«Еще бы, — улыбнулся Володя. — Ведь ты моряк, а там много из-под Севастополя».
«Я тоже так думаю! В нем я еще не выступал, только вчера его мне Нила передала».
Он вскинул голову. «Сегодняшний концерт я посвящаю ей». Отставив костыли, он ловко облачился в костюм, нашел в нагрудном кармашке белый платочек с оборочкой, молитвенно зажмурившись, приложился к нему губами и вставил его снова в кармашек. Потом, уже удовлетворенно, взглянул на себя в зеркало и, решительно открыв костылем дверь, вышел из комнаты. Мы двинулись за ним.
Вся эта процедура с одеванием, зеркалом и подкраской бровей была и непонятна и смешна. Я уже понял, что новый знакомый — артист. Но что за концерт он может дать? Да еще здесь, в мрачной полутемной казарме, среди стонов и бреда умирающих? Со страхом и отвращением я смотрел на самодовольного фигляра.
Но уже через десять, самое большее пятнадцать минут я понял, что жестоко ошибся. Нет, этот смуглолицый крепыш знал аудиторию и чувствовал, что ей надо. Глядя на него — нарядного, торжественного, — люди думали так: смерть смертью, гадать не будем, когда придет наш конец, а пока живы, дышим, приятно посмотреть на артиста, который сам, без немцев, пришел к нам и хочет показать свое искусство, не гнушается нашей обстановкой, вон как чисто оделся — опять для нас же…
Таковы были мысли. На них, как на добротно вспаханную почву, весомо и благодатно падали слова и мелодия песни.
Здравствуй, мать, прими письмо от сына,
Я пишу тебе издалека.
Из тюрьмы, которая постыла,
Там, где жизнь печальна и горька.
О, как он пел — с надсадной хрипотцой, простуженно и проникновенно! Мирный человек, артист, ставший воином в грозный час и не щадивший жизни в тяжком бою, — таким воспринимался этот крепыш, впившийся сильными пальцами в костыли. А его песни — они нацелены прямо в сердце. Никто не смотрит на недостатки текста, на примитивность мелодии. Главное — настроение, а оно уловлено безошибочно.
Как ты встретишь меня, любимая,
Если вдруг у людей на виду
Из сражений, огня и дыма я
Инвалидом домой приду?
«Браво! Бис!» — неслось со всех сторон. Эти восторженные крики заглушали все другие звуки — и чей-то невольный стон, и чей-то одинокий трусливый призыв к «благоразумию». Людьми овладело неистовство.
Певец подождал, пока снова воцарится тишина, и, сам себя подзадорив, лихо щелкнул пальцами.
Мы будем пить вино шипучее…
Я вздрогнул, по спине пошли мурашки. Это та самая песня, при рождении которой я присутствовал. Сейчас она показалась мне вдвойне прекрасной.
А певец пел. Да, это был Артист! Он поводил большой головой в такт мелодии и слегка закатывал свои темные выразительные глаза, как бы отдаваясь воображаемому настроению далекого мирного вечера и танца с любимой… Люди затаив дыхание внимали. У кого не было в жизни таких или похожих вечеров? Неужели они никогда не повторятся?
Мы будем пить вино шипучее
И в танго упоительном кружить.
Вновь примет нас к себе страна могучая.
Вернется Родина, друзья, вернется жизнь!
Артист потряс в воздухе костылями, крикнул: «Вернется жизнь!»
Что творилось с людьми, со мной — если бы кто видел! Наверно, никакая звезда эстрады еще не вызывала такого восторга аудитории, какой пробудил своими песнями этот маленький, смуглолицый инвалид с хрипловатым цыганистым голосом. А Володя? Он, который по праву должен был разделить с певцом добрую половину успеха, скромно стоял в сторонке, свертывая цигарку, и пальцы его слегка подрагивали…
И теперь, в старости, он такой же: никогда не хвастается, не выпячивает заслуг, хотя их немало. Я знаю, что Володя — теперь Владимир Николаевич Кондрашов — один из самых уважаемых людей в своем городе, награжден, имеет звание заслуженного учителя, а главное, его любит молодежь, для которой он служит примером самоотверженности, стойкости духа, постоянного творческого горения.
Скажу по совести: и я, его старый товарищ, тоже пытаюсь брать с него пример. Бывает, в трудную минуту жалуюсь ему на усталость или плохое настроение. Тогда он не медлит с ответом. Но, как и прежде, мой друг не морализирует, не читает нравоучений, а вспоминает о каком-нибудь случае из нашего прошлого, и у меня, как правило, легчает на душе…
А что же сталось с другими?
Много лет спустя пришло письмо из Львова, которое меня немало озадачило. Писала незнакомая мне Леонила Ивановна Мищенко, профессор Львовского университета. Сославшись на Володю, давшего ей мой адрес, она сообщала о судьбе моих знакомых по Славутскому лагерю, в том числе о судьбе Ашота Саядова. Он вместе с оставшимися в лагере ранеными и больными был освобожден нашей армией в начале сорок четвертого года, уехал на родину, в Краснодар, где когда-то пел в филармонии. Поначалу выступал с концертами в Домах культуры и рабочих клубах, но уже не имел такого успеха, как прежде. У него уже не было с в о е г о репертуара, новый он не нашел. Самолюбие его страдало, сдали нервы, кончилось тем, что он покинул сцену, поступил в какую-то артель. Потом открылись старые раны, и бедный Ашот ушел безвременно из жизни, больной, покинутый всеми, кроме матери. Она и написала письмо о его кончине единственно помнившей о нем женщине, чей адрес он оставил перед смертью…
Сообщила Леонила Ивановна и о себе. Оказалось, что она — та самая «таинственная» Нила, посылавшая пленному певцу передачи из-за проволоки. Тогда она называла его своим «женихом». Но это было своего рода прикрытием ее деятельности партизанской связной: в лагере готовила побег группа военнопленных, и Нила получила от командира партизанского отряда задание вывести беглецов в расположение отряда, что и было выполнено в конце сорок третьего года.
Ашота давно нет в живых, но память о нем продолжает жить в сердцах людей, слышавших его песни. Они не забудутся нами, как не забудется лагерь, борьба за проволокой, побеги, священное пламя согревавшей нас дружбы. Это наше Прошлое, наша эпоха.
«Значит, летишь?» — спрашивает Андрюша, рассматривая мой «трансконтинентальный» авиабилет — продолговатую книжечку небесно-голубого цвета. В его взгляде мне почудилась легкая зависть. Это что-то новое в характере моего друга. «Времена меняются, меняемся и мы с ними».
Андрюша отдает мне билет: «Эх, брат-патронник, рад был бы тебе позавидовать, да что толку. Теперь я навсегда отлетался: врачи запретили любой подъем. Разве только на лифте».
Когда мы встретились на вокзале, не сразу угадал его. Волосы поседели, лицо осунулось, побледнело, даже шрамы от ожогов словно выцвели.
Мы взяли машину и поехали на квартиру к Бадикову. Наш бывший редактор, недавно овдовевший, дал команду, чтобы я вез нашего общего друга к нему. «Я теперь один, но это не значит, что не могу достойно принять. Будет и чистое белье, и полноценный обед», — пообещал он.
Обед в самом деле хорош. Бадиков, какой-то новый, домашний, в мягких шлепанцах, в фартуке, старательно ухаживает за нами, меняя блюдо за блюдом: салат из свежих овощей, прозрачный суп, пахнущий кореньями, тушеное мясо с картофелем, посыпанным укропом, компот из крупных вишен. «Ягода своя, с дачного участка», — замечает хозяин не без гордости.
«Вот так, друзья мои! — говорит он. — Ко всему надо привыкать, теперь нам от жизни галушек ждать не приходится. А жить надо, так?» Ему семьдесят пять, лицо в морщинках, но походка бодрая и глаза смотрят по-прежнему с лукавинкой. «Пока человек работает, — говорит он, — жизнь продолжается. Как в часах с самозаводом — ты идешь, и часы идут. Но работу, конечно, надо брать по силам, ни себя, ни других не обманывать. Я вот от командования цехом ушел, но на заводе, в коллективе остался. Ночным директором. Работа тоже хлопотная, но — сижу в кабинете, с людьми общаюсь, в основном по телефону… — Он хлопает Андрюшу по колену. — Словом, патронник, жизнь идет!»
Подтекст его тирады мне понятен: своим примером он хочет подбодрить Андрея, который давно распростился с небом, но, закончив институт и приобретя вторую — уже «земную» специальность, работает в какой-то организации, косвенно связанной с аэродромной службой, и теперь, после болезни, боится, что он вынужден будет уйти и оттуда. Конечно, у него есть чем заняться: за эти годы он приобрел новые увлечения — собирает книги, пишет стихи (мне, например, он иногда присылает сонеты собственного сочинения, в основном философского характера), вечера проводит в шахматном клубе, играет наравне с мастерами, хотя сам всего лишь перворазрядник. Но все это, как он выражается, «хобби». А дело — здесь он согласен с Бадиковым — основа жизни.
В свое время, когда пришлось уйти из авиации, он вряд ли пережил бы удар, если бы не пример того же Бадикова. И тому в первые послевоенные годы пришлось сменить профессию. В редакторы его не взяли, а быть простым корреспондентом на побегушках — сам не захотел. Да и семья поджимала: на его плечах было трое, дети росли, учились, а послевоенное бытие было тяжелым. И он пошел на завод, где когда-то работал слесарем, а затем по комсомольской путевке стал газетчиком. Теперь «спираль» развернулась в обратную сторону: из газетчиков он снова подался в цех, работал и учился, стал техником, затем инженером, был выдвинут на командную должность, награжден орденом. Ценят его и сейчас… Жалеет ли он, что не работает в газете? «О чем говорить, братцы, когда поезд уже прошел!» — отшучивается он. Да, «поезд» прошел и не вернется. Но и сейчас, когда бывший редактор вручает мне для передачи рабочему кружку «Цветы для Штукенброка» старую подшивку нашей «Родина зовет!», то руки его слегка дрожат от волнения…
«Хороши мы были!» — Бадиков любуется старыми фотографиями. Что и говорить! Меня, например, на этих фотографиях уже никто не узнает. В волосах — даже после всех переживаний — нет и признаков седины, они черные как смоль. В фигуре военная подтянутость, собранность. И друзья, если смотреть теперешними глазами, все красавцы… Только где они сейчас?
Леонид Волошенков, наш пламенный Леня, умер — раны доконали его, и с его уходом в нашей жизни утратилось что-то очень важное, какой-то общественный нерв: ведь именно Леня, никто другой, был долгие годы душой наших дружеских собраний.
Многие затерялись, из корреспондентского «корпуса» еще дает о себе знать — шлет весточки из родного Владимира, лаконичные, как и его бывшие репортажи, Василий Федорович Кротков, или — для нас — по-прежнему Вася. Смешно, если вдуматься: Вася в семьдесят лет. Но так оно и останется уже навсегда: Вася, Андрюша, Саша, Валентин… Наша память не знает старости.
А вот фотография Ивана Гавриловича Алексеева — чудесного доктора, нашего спасителя. В первые послевоенные годы ему пришлось, пожалуй, тяжелее нас всех. В его Георгиевске — по злобным наветам или по собственной инициативе — человека со сложной биографией травили узколобые чинуши, не давали спокойно работать. Дрогнула жена, отвернулся кое-кто из коллег. Пришлось уехать в другой край любимого Ставрополья. Заново начал жизнь уже в селе Красногвардейском — лечил, оперировал, спасал. Был восстановлен в партии, стал главврачом больницы, членом райкома. А сердце уже сдавало… Гигант, красавец, он умер в шестьдесят с небольшим. Нам сообщили о его смерти, когда он уже лежал в земле. Похоронили Алексеева на почетном месте, в ряду знатных людей района. «Значит, он это заслужил», — прочли в письме… Сейчас мы с Андрюшей — двое из тысяч спасенных им от гибели — вспоминаем эти строчки и грустно переглядываемся. Большего, гораздо большего заслужил этот человек… Да будет вечной память о нем!
Вот и снова вспомнили. И не собирались, но, видно, от прошлого никуда не денешься — тут и наша вечерняя поверка, и новый душевный заряд. Ведь это наше прошлое — вроде аккумулятора, питающего наши сердца энергией и надеждой, или, как выражается новоявленный автор сонетов Андрюша, «Земля, дающая силы Антею»…
Я не договорил — немец сам увидел на табло обращение к пассажирам с просьбой идти к самолету. Беседа закончена. А жаль, теперь уже и мне жаль!