ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

I

Ливен прервал ужин и распрощался с приятелями. Они ужинали в отдельном кабинете, чтобы покутить без помех. Когда он шел через главный зал ресторана, навстречу ему все руки вытягивались в гитлеровском приветствии — так порыв ветра сгибает ветки кустарника в одном направлении. Хозяин семенил впереди, чтобы распахнуть перед ним дверь. Ливен так резко захлопнул ее, что едва не прищемил ретиво вздернутую руку хозяина.

Он направился в привокзальное кафе, где его ждала Элизабет.

— У нас два часа времени,— сказала она.— С ночным поездом я уезжаю в Дрезден. Директор вышлет машину, чтобы я сама доставила в санаторий больных, которые должны прибыть о тем же поездом.

Костюм Элизабет служил доказательством того, что портной не зря получает большую часть ее месячного жалованья: ее узкие бедра, маленькая грудь, широкие плечи были подчеркнуты как нельзя лучше. В ушах сверкали все те же серьги покойной матери.

— Когда ты наконец отделаешься от пагубного предрассудка, будто тебе необходимо при всех обстоятельствах зарабатывать себе на жизнь? — спросил он.

— Что делать, милый мой Эрнст, я не могу жить в доме у Отто,— ответила Элизабет.— Мне там нестерпимо скучно. Отто усвоил себе от скуки отвратительную привычку: он часами размышляет на самые разнообразные темы, и что хуже всего — вслух. За столом волей-неволей приходится его слушать и вдобавок высказывать свое мнение. А теперь, когда без конца происходит что-нибудь новое, он не дает ни минуты покоя. В каждый мой приезд он набрасывается на меня с требованием присоединиться к его очередному увлечению и поражается, что самого главного я даже не заметила.

— А что, на его взгляд, самое главное, чего ты не заметила? — полюбопытствовал Ливен.

— Они с гамбургским учителем в восторге от этого пресловутого немецкого социализма, оттого что теперь больше не нужно профсоюзов и партий и что все немцы справляли Первое мая, праздник Немецкого труда, под знаменем со свастикой. Отто жаждет меня просветить. Он говорит,— добавила она, и в глазах ее заискрился смех,— что хочет высечь искру из моей бесчувственной души. Я бы сама не прочь увидеть эту искру. Он-то, во всяком случае, ничего не высекает, а только говорит без умолку. Впрочем, я вовсе не для того приехала, чтобы жаловаться на брата. Ведь мне страшно повезло — мой собственный кузен бывает на этом идиотском процессе! Что там делается? Радио точно онемело. Кое-что удается иногда выудить из газет, которые выписывают наши больные иностранцы.

— Все это вышло гораздо бестолковей и неорганизованней, чем я даже предполагал,

— Бестолковей? Каким образом? Этот Димитров как будто толковый парень и держит себя молодцом.

— Да я не о нем говорю, я говорю о тем, как ведется процесс. И мантии на судьях допотопные, и процесс они ведут по допотопным шаблонам. Им бы следовало раньше приглядеться к тому, кого они обвиняют. Они думали, очень просто взвалить на человека подобное обвинение, раз он был связан с Коминтерном. А там сидят люди не глупее нас. Врага нельзя недооценивать. Своими дерзкими ответами на суде этот субъект раззадорил даже таких людей, которые давно уже утихомирились. Я бы не удивился, если бы у нас теперь в самом деле стали поджигать рейхстага. По рукам уже ходят листовки.

— А что он говорит?

— Когда Геринг кричит на него, он говорит: «Вы, очевидно, боитесь меня?». А когда Геринг орет, как он смеет дерзить, этакий дикарь из страны дикарей, он отвечает, что его, страна не дикая, а дикари и варвары — фашисты в любой стране. Ответы, которые он преподносит,— готовые тексты для листовок. К счастью, люди в большинстве дураки и до них это не доходит.

Элизабет засмеялась.

— Смейся, смейся! — воскликнул Ливен.— Хуже, что тридцать миллионов человек смеются вместе с тобой.

Как полиция ни усердствовала, все ее старания полетели к чертям.

— Да, видно, что он молодчина,— заметила Элизабет,— я бы не прочь побывать на процессе.

— Тебя это развлекает, а нам не до развлечений. Если по германскому праву Димитрову нечего делать на скамье подсудимых, то нам такого права не нужно. Прав либо он, либо мы. И если окажется, что прав он, у тебя еще и серьги вырвут из ушей. А мне придется напялить потертый пиджачок. Я тебе уже не раз объяснял это...

— Ах, что мне делать, вечно я смеюсь невпопад, а вы с Отто сердитесь на меня.

— Я вовсе не стремлюсь убедить тебя, можешь оставаться равнодушной ко всему на свете, но пойми одно: если ты согласна никогда не возвращаться домой в имение и до конца дней работать из-за куска хлеба, тогда веселись на здоровье по поводу Димитрова. Пойми это раз и навсегда.

— Хорошо, постараюсь понять,— сказала Элизабет,— и перестану смеяться и веселиться.

Во время последних его слов она не только слушала, но очень внимательно смотрела на него. Несколько раз она порывалась что-то спросить, однако все вопросы были безоговорочно разрешены, прежде чем она успела их задать, и они отпали сами собой. И все же что-то еще было ей неясно и неприятно. Она совершенно не видела для этого оснований, так как все доводы, приведенные Ливеном, были для нее вполне убедительны, но она тем пристальнее вглядывалась в его лицо. Знакомое и привычное лицо: зубы ровные и острые, только чересчур мелкие, точно мышиные. «Вот оно, то единственное, что мне в нем мешает»,— решила она.

Когда Ливен в этот вечер вернулся к себе на квартиру на Курфюрстендамм, его ожидало распоряжение немедленно явиться к Зиберту.

В здании гестапо в свое время помещалась хозяйственная часть одного из пехотных полков, затем какое-то благотворительное общество, затем отделение Красного Креста по борьбе с туберкулезом, затем столовая для бедных, затем здание отдали налоговому управлению и, наконец, гестапо.

Ливена уже ждали. Его провели по внутренней лестнице. Как тщательно ее ни мыли, наслаивавшиеся здесь запахи разнообразных учреждений истребить не удалось. Начальник Ливена Зиберт собственной персоной дожидался его в кабинете на третьем этаже. При появлении Ливена он сделал знак своим молодцам, полукругом стоявшим перед ним, и те, сердито буркнув «Хайль Гитлер», испарились.

Зиберт сперва предложил Ливену стул, затем сигарету, а сам с важным видом откинулся на спинку кресла. «Такому выскочке, как Зиберт, ужасно нравится самый процесс доклада,— подумал Ливен,— ему кажется, что он занят невесть каким полезным делом»

— Я дожидался тебя,— начал Зиберт,— нам удалось захватить некоего Лемле. Это и есть тот связной, которого мы ищем уже давно, Он лежал в больнице в Вестэнде. Ему там, видишь ли, делали операцию аппендицита. Мы арестовали врача. Донесение было получено от сестры милосердия, ей показалось подозрительным, что врач и больной при ее появлении сразу прерывали разговор. Уж три-четыре нужных нам адреса этот Лемле наверняка знает, а то, пожалуй, и все. Его немедленно доставили сюда. Только пока я подоспел, у него, как на грех, лопнул шов на животе. Я сейчас же вытребовал нашего врача, и тот заново перевязал его. Мы ждали тебя, чтобы ты попытал с ним счастья. С некоторых пор ты только и знаешь, что критиковать нас. Мы, мол, работаем по-дилетантски, нам недостает... забыл... как ее?.. Да, психологии. Разве упомнишь все иностранные слова! Вот посмотрим, как ты подъедешь к такой прожженной бестии. Попробуй выжать из него что-нибудь, пока он не улизнул от нас на тот свет,— сейчас он еще способен давать показания.

Они пошли к арестованному. При их появлении голоса смолкли, защелкали каблуки. Врач был пожилой, худощавый человек в эсэсовском мундире, с гладко зачесанными, почти седыми волосами. В комнате окнами во двор пахло, как в больничной палате. Больной лежал на скамье, рубаха у него была поднята, живот свежезабинтован. Эсэсовские молодчики выстроились поодаль вдоль стены, двое привалились друг к другу, и все глазели на происходящее у скамьи. Врач присел возле больного, смочил клочок ваты нашатырным спиртом и поднес к его носу.

— Ливен, прошу! — произнес Зиберт.

Врач уступил место.

— Зиберт, пожалуйста, вышли вон всю компанию,— сказал Ливен.

Человек на скамье вздрогнул, когда Зиберт рявкнул.

— Освободить помещение!

Ливен поморщился; он бережно опустил рубашку на перевязанный живот. Подняв голову, он увидел, что глаза лежащего устремлены на него. Глаза были такие темно-синие, что казались почти черными, и в них был тот незамутненный тенью земных забот блеск, какой бывает только в глазах умирающих.

— Я только что приехал,— почти шепотом начал Ливен,— и сейчас же домчался сюда, узнав, что вы арестованы. Я опоздал и не успел предотвратить то, что с вами сделали. Но самое страшное я еще могу предотвратить.

Он не знал, понимает ли его арестованный, и невольно опустил голову под нестерпимым блеском его глаз.

— Я сделаю для вас все, что в моей власти,— тем же шепотом продолжал он.— Я вызову машину, и вы сможете сейчас же уехать отсюда. Такие люди, как вы, внушают мне глубочайшее уважение.

Человек чуть пошевелил губами; врач протянул Ливану мокрую салфетку; Ливен поспешно вытер кровь с губ лежащего человека и положил мокрую салфетку ему на лоб. Человек прищурился, блеск его глаз померк.

Должно быть, он силился понять, что это за субъект в черном мундире, с вкрадчивым голосом, сидит перед ним.

— Почти все, кого вы стараетесь спасти, уже погибли. Вы не хотите выдавать товарищей, это мне понятно, это я одобряю и уважаю.

Зиберт, внимательно слушавший, протянул Ливену листок бумаги.

Больной следил за каждым его движением зорким взглядом уже не блестевших глаз.

— Герберта Мюллера вы не знаете? Отлично, кстати, он умер. Итак, вы его не знали — отлично, говорю я. К тому же, как только вы сами умрете, совершенно не важно будет, знали вы его или нет. Когда я уйду из этой комнаты, у меня уже не будет возможности вам помочь. Что тогда? Вы, несомненно, сами не раз уже задавали себе вопрос: что тогда? Ваша стойкость перестанет тогда давать вам удовлетворение. А Беца, Антона Беца вы тоже не знаете? Зато он сейчас наслаждается жизнью. У него были денежки, и он бежал в Париж. Он попивает кофе на Монпарнасе и посмеивается. Вы же, спасая его, лежите здесь. Его обязанности перешли к Бергеру, и тот...

Глаза арестованного были невозмутимы, Ливен ничего в них не увидел, кроме отражения своего черного мундира. Он смочил ему салфеткой виски, отер капли крови с уголков губ.

Зиберт распахнул дверь и крикнул на лестницу:

— Эй, люди!

— Мне вас жаль, Лемле, вы так верили своей партии. А где она сейчас? Какая вам от нее помощь? Что-то я не вижу, чтобы за вами прислали специальный самолет, вами явно не так дорожат, как Димитровым...

Арестованный весь встрепенулся. Лицо его просияло.

— Он уехал? — вскричал он. И тут же рухнул обратно на скамью. Изо рта у него потекла струйка крови.

Ливен был ужасно зол, он не мог себе простить, что по его оплошности умирающий унесет с собой в могилу такое утешение!

Топот и гам уже наполнили комнату. Ливен вскочил. Глаза лежащего человека засверкали, когда он услышал мощные взмахи крыльев приближающейся смерти. Последняя весть оставила на его лице отблеск радости.

II

В один дождливый весенний день, когда слишком сыро было сидеть в саду, семейство Мальцанов, тетя Амалия, Ленора, ее сын и несколько гостей собрались в столовой. Молодые дамы — Ильза и Ленора — разливали чай; фрау фон Мальцан была горда, что хвалят печенье собственного ее изобретения из поджаренных овсяных хлопьев, рецепт остался у нее со времен войны. Пенсии мужа не хватало на более пышное угощение. На ее приемах вошло в обычай читать вслух письма Венцлова к жене, дочке Мальцанов. Два гостя помоложе, прежние товарищи Венцлова по полку, были членами союза германских офицеров, один из них служил теперь в банке, другой, Штахвиц, был лучшим другом Венцлова с ганноверской поры и даже раньше.

В каждый свой отпуск он непременно навещал тетю Амалию и непостижимым образом с самого детства пользовался ее расположением, несмотря на всяческие проказы и сомнительные выходки. На двух отцах семейств были Железные кресты. Ни черных, ни коричневых рубашек в комнате не было видно, единственная свастика красовалась на белой рубашке Хельмута, члена гитлерюгенда. Мальчик радовался, когда майор Мальцан особо приглашал его. Иначе тетя Амалия, наверно, запретила бы ему присутствовать при чтении этих писем. Он смотрел на учение в Потсдаме как на неизбежное зло в промежутке между длительными каникулами у своего опекуна в Эльтвиле. Там не допускали, как у них дома, двусмысленных шуток и насмешливых улыбочек при упоминании о фюрере. Дядюшка Клемм объяснил ему, что в этих шуточках прорывается скрытая обида отставных офицеров. Они не могут простить Гитлеру запрещение «Стального шлема». Для них общегерманский котел существует лишь до тех пор, пока они могут варить в нем свои прусские сосиски. Презрительные замечания тетки насчет того, что эсэсовские проходимцы осмеливаются равнять себя с прусскими офицерами, эльтвильский дядюшка называл бабьей болтовней. Хельмут постоянно ждал, что скажет мать. При всей своей развязности он все-таки не осмеливался учинить ей допрос. А она становилась тем несловоохотливее, чем он был говорливее после возвращения от дяди. Она подолгу смотрела на сына непонятным ему, но проникавшим до самого его сердца взглядом. В этом взгляде были надежда, печаль и тревога, что-то приковывавшее и смущавшее его — он не знал, что это была любовь.

Хорошо его эльтвильским двоюродным братьям, что у них такой отец — он встал на сторону Гитлера, когда над фюрером еще открыто потешались. Двоюродные братья намекали Хельмуту, что между его родителями произошло что-то неладное, и показали ему в Висбадене красивую даму, которая с улыбкой кивнула им и очень пристально посмотрела на него. Он смутно припомнил эту даму, а перед ее спутником, эсэсовцем в больших чинах, все три мальчика вытянулись в струнку. «Она чуть было не стала твоей мамой»,— заметил старший кузен.

Хельмут думал обо всем этом, плетя косицы из бахромы мальцановской скатерти — привычка, которая строго порицалась. Он не знал, что Мальцан специально приглашает его на чай из-за того, что у него одного на рукаве свастика. Мальцан перетрусил, потому что начали поговаривать, будто сборища у него в доме нарочито лишены всякой национал-социалистской окраски. Особенно стеснять себя перед подростком не было надобности, а свастика на его худой, мальчишеской руке— как-никак гарантия.

Старик Мальцан сам прочитал вслух первое письмо, которое тетя Амалия и ее племянница Ленора слушали уже в третий раз. Тетя Амалия прищуренными глазами оглядела гостей и с удовлетворением отметила всеобщее любопытство.

«Ты и представить себе не можешь, дорогая тетя Амалия, что мы почувствовали, получив здесь, на Дальнем Востоке, последние известия с родины. Мне кажется, что все опасения и сомнения, возникавшие в связи с приходом Гитлера к власти, и даже мои собственные колебания должны теперь окончательно отпасть. Нам, немцам, теперь ясно указан путь. Мы стоим перед свершившимся фактом, и всех нас успокоил и всем нам показался величайшим событием в истории нашего отечества тот факт, что Гинденбург и Гитлер встретились и проткнули друг другу руку у гробницы Фридриха Великого. Я уверен, что в этот миг именно мы с тобой, тетя, были взволнованы одними и теми же чувствами.

Я возблагодарил господа, что сын мой увидел свет в ту эпоху, когда Германия, позабыв все наши пресловутые распри, вступает в новое, блистательное будущее».

После чтения письма мальцановская квартира наполнилась теми шумами, какие возникают, когда никто не решается выступить,— гости пили чай, откашливались, звякали ложечками, хмыкали.

В словах высокочтимого сына семейства как бы чувствовался мягкий укор за те замечания, которые так и сыпались по поводу вышеупомянутой встречи в этой же самой комнате во время открытия рейхстага в Потсдаме: «Вот хитрая лиса» или же: «Не очень-то весело было фельдмаршалу показываться в компании ефрейтора». Но попутно возникали уже и новые мысли: «Вендлов сам не варится в этом котле, ему издалека, пожалуй, виднее», и еше: «Это, очевидно, произвело благоприятное впечатление за границей» или же: «Может быть, у наших сыновей теперь действительно есть будущее».

— Посмотрим,— произнес вслух старик Мальцан,

Только Хельмут Клемм с наивным восторгом, без всяких задних мыслей смотрел на письмо, словно перед ним был сам автор.

— Что-то не припомню у Фрица привычки благодарить бога,— заметил Штахвиц, за что тетя Амалия наградила его гневным взглядом.

Затем Ильза, дочка Мальцанов, конфузясь, принялась читать второе письмо; она читала с выражением, как школьница, декламирующая в классе стихи.

«Дорогая моя девочка,— при этом она покраснела, а гости ухмыльнулись,— девочкой ты для меня останешься на веки вечные, хотя твой портрет с тремя нашими детьми стоит передо мной на письменном столе. Мне пришлось пережить немало тяжелого. Мой жизненный опыт обогатился еще одним горьким разочарованием. Однажды вечером, когда мы — этот самый китаец Гань Син-ляо, мой сослуживец Боланд и я — сидели и играли в скат, китаец вдруг вышел из комнаты. Мы не обратили на это внимания, а на следующее утро, к величайшему нашему изумлению, выяснилось, что он бежал в машине Шрёдера. Патруль обнаружил машину на дороге, и куда же, ты думаешь, он бежал? Прямехонько на юг, по всем данным, в тот город, где находится командование красных. Б предшествующих своих письмах я буквально пел хвалебные гимны этому типу. Я считал, что он исключение среди своих соотечественников, хотя не раз писал вам — словно предчувствовал,— что этой расе доверяться нельзя. Теперь я вижу, насколько право было мое начальство, предостерегая меня от тесного общения с этими людьми, даже когда они одного с нами культурного уровня. Неприятнее всего, что он захватил с собой ряд документов, которые лежали у меня в письменном столе. Этого я никак не ожидал от него: ведь он второй год с виду честно служил нам. По этому факту ты можешь судить, до какой степени скрытны и коварны местные жители и как опасно их коварство в сочетании с долготерпением — тоже чисто азиатской чертой характера. Где бы еще люди могли с такой неправдоподобной, почти что животной невозмутимостью терпеть страшнейшие лишения? У них прямо-таки врожденная способность притворяться невозмутимыми и покорными. И как мог человек его воспитания и образования спутаться с последними отбросами, вместо того чтобы стремиться к общению с нами?»

Дождавшись перерыва, Ленора Клемм поспешно поднялась, чтобы предложить гостям печенье. Она сама лишь наполовину считалась гостьей и потому старалась оправдать свое присутствие мелкими услугами. Не успела она сесть на свое место в уголке, как вскочила снова налить чаю Штахвицу. Сын, зорко следивший за ней, уви-дел, как кончики их пальцев соприкоснулись у края фарфорового блюдца в голубых цветочках. Штахвиц впервые заметил, что глаза Леноры от скрытого волнения, быть может, под влиянием письма брата, мгновенно меняют цвет.

— Оголтелый малый этот переводчик,— сказал Штахвиц.

У него была невеста, она ему нравилась, и он собирался жениться на ней, но сейчас ему захотелось сломать преграду, которая отделяла эту чужую, молчаливую, сидевшую в уголке женщину, сестру его лучшего друга, от прочих гостей. Ему захотелось завязать с ней разговор, так как всякая другая связь между ними исключалась.

— Что могло толкнуть его на этот шаг? — продолжал он.

— Меня это тоже интересует,— сказала Ленора,— но здесь нам этого никто не объяснит.

Ильза Венцлов выждала, пока за столом затихли возгласы удивления и негодования.

«Дорогая детка,— продолжала она читать,— ты, конечно, понимаешь, что меня глубоко оскорбило предательство человека, на которого я смотрел почти как на друга. Я все сильнее мечтаю о том дне, когда снова буду среди своих и обниму тебя. По этому происшествию ты видишь, что служба наша в этой стране связана с такими сложными проблемами, которые мы при всем желании не в силах разрешить. А сейчас перед нами вдобавок поставлены новые ответственные задания. Мы возвели вокруг областей, захваченных красными, целый пояс укреплений, построили стратегические дороги, а также аэродромы, чтобы сверху бомбить гнезда сопротивления. На подмогу нам прислали военные части, сражавшиеся в Шанхае против японцев. Даже сейчас еще кое-кто считает, что эти войска, по здешним понятиям, дисциплинированные, должны продолжать борьбу на севере, вместо того чтобы в первую очередь навести порядок у себя дома. К счастью, у генерала до сих пор хватало ума, чтобы понять, что сперва надо справиться с внутренним врагом, а затем уже заниматься внешним. Я не могу обсуждать эти щекотливые вопросы с моим новым переводчиком, потому что он совсем не говорит по-немецки, а по-английски говорит очень плохо и, кроме того.

с ним вообще невозможно найти общий язык и хоть на минуту забыть, что у него раскосые глаза; к сожалению, мне случалось забывать об этом с его предшественником. Во всяком случае, мы должны быть готовы к завершению поставленных перед нами задач. Я уже заранее радуюсь свиданию с вами. После всего пережитого я страстно мечтаю заключить тебя в объятия, моя милая девочка, чистейшая и лучшая из женщин...»

— Можешь не читать нам всего,— перебил старик Мальцан.

— Вряд ли он так уж все и написал,— заметил Штахвиц.

Чтение этого письма, как и предыдущего, окончилось под перешептывание гостей и звяканье чайной посуды.

III

Когда Христиан Надлер, сдав починенную обувь, свернул с проезжей дороги на проселок, его обогнала группа рабочих, возвращавшихся домой на ту сторону озера. Чтобы сократить длинный путь на станцию и сберечь деньги за проезд, они в складчину приобрели старую моторную лодку, которую оставляли всегда у мостков Христиана. Один из них, по имени Вольперт, замедлил шаг и пошел рядом с Христианом, так что они очутились на некотором расстоянии от остальных.

— Послушай-ка, Надлер,— сказал Вольперт,— нечего тебе сегодня на ночь запирать заднюю дверь сарая. Можешь оставить ее хоть настежь, на твою невинность все равно никто не покусится.

Христиан искоса взглянул на Вольперта и ничего не сказал. Вольперт явно был удовлетворен таким ответом и продолжал:

— А если ты забудешь в сарае кусок ветчины и завтра окажется, что ее сгрызли мыши, так, пожалуйста, не расстраивайся.

Вольперт оставил Христиана и нагнал товарищей. Когда Христиан дошел до своего жилья, наполненная людьми лодка уже плыла по озеру. В сумеречном свете след от нее тянулся по воде. Рабочие тесно сгрудились в лодке, только Вольперт сидел один у мотора. Легкий запах бензина быстро улетучился. Лодка, скользившая со своим грузом к берегу, была только одним из преходящих впечатлений вечера. Мысли, которым дал толчок Воль-перт, мало-помалу заглохли в голове Христиана, как шум мотора, вскоре совсем выключенного.

В каморке у Христиана с потолка свисал окорок ветчины, завернутый в холстину. Христиан откромсал от него один ломоть, потом другой. Себе он отломил краюшку хлеба, а остальной хлеб вместе с ветчиной запихнул в пустую банку из-под консервов. Он отнес банку в ту часть сарая, где были сложены дрова и разный хлам, и закрыл на засов внутреннюю дверь между сараем и мастерской, а сам сел ужинать у открытой двери пере д мостками. На противоположном берегу засветилось уже несколько огоньков. След от лодки так изгладился на озере, как не может изгладиться ни один след на земле. Христиан устал от ходьбы, он лег и уснул, рассудив, что на эту ночь сон — лучший вид бдительности.

Он проснулся, только когда кто-то потряс его за плечо.

— Дрыхнет, как сурок — проворчал Вильгельм Надлер.

— Деревню тоже уже оцепили! — сказал другой голос.

Вдруг кто-то свистнул сквозь зубы. Вильгельм заметался, несколько парней ринулись снаружи к внутренней двери, сарай задрожал. Христиан приподнялся. На мгновение все штурмовики сбились в клубок, я ему не было видно, что находится там, посреди клубка. Брат высвободился первым и рявкнул: «Стой!» Кого-то тащили за ноги в мастерскую и подталкивали пинками в голову. Христиан свесил ноги с постели; он смотрел на обращенное к нему лицо, залитое кровью, а потому неузнаваемое. Он машинально нагнулся, чтобы засунуть под кровать пару башмаков. При этом глаза его приблизились почтя вплотную к -глазам, глядевшим с залитого кровью лица; он узнал несчастного. Это был все тот же Штробель — лет пятнадцать назад, когда он мальчишкой служил у брата, Христиан подкармливал его у себя в каморке. Позднее Штробель некоторое время работал на мебельной фабрике и мутил всю деревню, появляясь каждый раз во время выборов и распространяя листовки. Один раз он даже налепил избирательный плакат на двери братнина амбара. И уж, конечно, не кто иной, как он, поднял на смех Вильгельма, когда штурмовики проезжали через фабричный поселок. Вильгельм утверждал, что и стрелял в него Штробель. Как только штурмовики получили полную свободу действий, они ворвались в дом его сестры; сам он успел скрыться; вместо него они до полусмерти избили его зятя. А Штробель все-таки не угомонился. У него хватило наглости пробраться опять в деревню. Даже во время мартовских выборов, когда штурмовики охраняли каждый избирательный пункт, он изловчился прилепить избирательный плакат красных к дверям чьей-то риги. Вильгельм поклялся: «Уж мы его раздобудем живым или мертвым!» И он сдержал клятву. Почему Штробель не бежал на юг страны? На что он рассчитывал? Что ему удастся отвратить от Гитлера всех приозерных жителей?

Он продолжал гнуть свою линию, явно показывая, что плюет на Вильгельма с его шайкой. Однако они напали на его след и устроили настоящую облаву, оцепив озеро со всеми прилегающими к нему деревнями.

И вот теперь он лежал на земле, и у него изо рта текла кровь; он косился на Христиана. «Неужто он считает, что я донес на него?» — подумал Христиан.

— Крепко ж я спал,— сказал он вслух.

— Еще как,— буркнул Вильгельм. Он всей тяжестью навалился на грудь Штробеля: — Дайте-ка сюда дратву!

Все дальнейшее заняло не много времени: ноги обмотали дратвой, через нее пропустили веревку, привязанную к камню, парня выволокли на мостки — и бултых в воду.

— Теперь врассыпную по домам,— скомандовал Вильгельм. Он чуть задержался. Слышно было, как штурмовики, возвращавшиеся домой полем, нарочито громко горланят песню.

— Ну-ка, поворачивайся,— сказал Вильгельм последнему замешкавшемуся.— Если спросят, отвечай: идем из Штансдорфа, были на храмовом празднике. Еще бы лучше нам всем сперва смотаться туда.

— А ты спи себе, почивай,— сказал он Христиану, как взрослые говорят детям,— если тебя кто-нибудь спросит, говори — спал, мол, ничего не слышал, ничего не знаю. А если ты вздумаешь что-нибудь припомнить, так придется тебе нырнуть под мостки вслед за этим пареньком. Камней здесь хватит, а дратвы у тебя вон целый клубок.

Христиан растянулся на своей койке, он слышал, как Вильгельм насвистывал ту же песню, которая доносилась издалека со штансдорфской дороги.

Ночь была тихая, луна светила в открытую дверь. Лучи ее серебрили скобы на сапожных колодках, колесики прошивной машины и клубок дратвы. Христиан лежал неподвижно и не искоса, как обычно, а прямо смотрел на клубок дратвы.

Штробель, конечно, уже утонул. Христиану захотелось пойти на мостки, пошарить багром. Только Вильгельм и его головорезы обязательно разок-другой оглянутся на мостки и возвратятся, если увидят его с багром. Парню этим не поможешь. Он, Христиан, давно предсказывал ему такой конец. С такими скотами, как Вильгельм, шутки плохи. Кто попался им в лапы, того они живьем не выпустят. Ты презирал Вильгельма, Штробель. Смекалки у него, правда, меньше, чем у тебя. Зато больше власти, власти над жизнью и смертью.

Откуда у него, собственно, такая власть? Кто ее дал ему? Кому это, каким гадам выгода от того, что Штробелю спутали ноги дратвой да еще привесили к ним камень? Голова Христиана была набита мыслями, как подушка перьями.

Несколько дней спустя Христиан повстречался с Вольпертом, который мирно заводил у его мостков мотор лодки. Дорожные рабочие стояли в ожидании посвистывая. Вильгельм еще раз недвусмысленно заявил брату, что ему придется плохо, если он не будет держать язык за зубами. Христиан смотрел, как запускают мотор, словно ждал, что парень, который гнил там внизу, под мостками, вот-вот подаст голос. Сам он на короткий голос Вольперта ответил:

— Я спал и ничего не слышал.

Утром он выдвинул свою треногу под навес. Там от близкого соседства с покойником ему было и легче и больней. Того уж, верно, совсем затянуло в песок, так что от него не осталось следов даже под водой. Вот взял бы Штробель пример с него, с Христиана, и жил бы себе тихохонько, как мышка, чтобы никто его не видел и не слышал. Только так и можно ладить с этими скотами.

Однако, каков бы ни был этот мир, есть же в нем точка опоры! Есть где-нибудь глаза, бестрепетно взирающие на мирскую суету? Нельзя, чтобы Штробель так и истлел под водой. Христианом вдруг овладело непривычное и неотвязное беспокойство, у него явилась потребность перед кем-нибудь высказаться. Нельзя же в самом деле привязать правду к камню и потопить ее.

Есть же кто-нибудь, кто видит под водой и даже под песчаным дном озера. Говорят, бог читает в сердцах, значит, он может читать и на дне озера; правда, туда расстояние больше, чем до человеческого сердца, и глаза нужны позорче. У Христиана как раз были в починке башмаки пастора. Он связал их шнурками и перекинул через плечо, решив сходить к нему — ведь пастору по должности полагается общаться с богом.

Пастор сидел на своем обычном месте, под портретом Мартина Лютера. Старшая дочь поставила к нему на письменный стол букетик левкоев.

— Что еще скажешь, милейший Надлер? — спросил пастор, видя, что Христиан нерешительно топчется у дверей, снова получив для починки пару башмаков.

— Мне хотелось бы кое о чем спросить вас, господин пастор,— произнес Христиан.

— Ну что ж, спрашивай,— сказал пастор.

— Теперь иногда творятся такие дела,— начал Христиан,— что одному в них никак не разобраться.

«У него, верно, вышел скандал с братом»,— подумал пастор, он вспомнил, что на деревне давно уже болтают про Христиана и Лизу, и не без самодовольства подумал, что он-то умеет помогать деревенским жителям добрым советом даже в чересчур земных делах.

— Ну, выкладывай все начистоту, сын мой,— подбодрил он Христиана.— Все сказанное здесь, в этой комнате, никуда дальше не пойдет.

Ободренный Христиан расхрабрился. Он начал рассказывать о событиях памятной ночи. Едва он дошел до того места, когда его брат навалился всей тяжестью на грудь Штробеля и потребовал дратву, как на лице пастора появилось странное, поначалу непонятное, скорее умоляющее, чем негодующее выражение.

— Вы говорили, господин пастор,— прервал Христиан свой рассказ,— что сказанное здесь, в этой комнате, никуда дальше не пойдет.

— Вот именно, Христиан Надлер,— торопливо ответил пастор,— потому-то нам и не следует говорить у себя в комнате о том, что мы не решились бы сказать перед всем светом. Мы ведь не признаем ложного учения о тайне исповеди, когда каждый убийца может совершить бог знает какое злодеяние, а затем вообразит, будто господь простил его только потому, что он исповедался перед священником. У нас правду надо говорить везде и перед всеми!

Христиан был так огорошен, что вопреки своему обыкновению посмотрел пастору прямо в лицо. Когда пастор опустил глаза, Христиан, держась уже за ручку двери, пролепетал:

— А что до башмаков, на них не нужно новых подметок, я подобью только там, где они стоптаны.

— Вот и хорошо, сын мой,— с облегчением ответил пастор.

На обратном пути Христиан бранил себя, что поддался слабости — и все из-за того, что он целый день торчит под навесом в соседстве с утопленником. Пастор, понятно, насмерть перепугался, что его впутают в сомнительное дело и он из-за этого потеряет место. Верно, он не раз уже слышал о таких подлостях и поступал, как Вильгельм с долгами: прикидывался дурачком или, еще лучше, забывал про них, да так забывал, что сам в конце концов не верил в их существование.

День выдался такой теплый, что Христиан сидел еще под навесом, когда дорожные рабочие возвращались домой. Его взгляд упал на Вольперта, и ему пришло в голову, что этого человека правда не испугает. А вдруг он опять промахнется? Вдруг покойник на дне озера совсем отнял у него разум? Вдруг он, Христиан, помешался на том, что ему непременно нужно открыть правду, которая, кстати, никому не интересна? Сердясь на самого себя, он все-таки подозвал Вольперта:

— Слушай, Вольперт, ваш Штробель никуда не уехал, нацисты его прикончили. Вильгельм к этому тоже руку приложил, они швырнули его в воду. Он по сию пору лежит вот тут, под мостками.

Сначала Вольперт наклонился над треногой, потом вдруг выпрямился, нахмурился, лицо его побледнело, и Христиан тоже вдруг побледнел. Вольперт смотрел вдаль через головы товарищей, которые как раз в это время усаживались в лодку; затаив дыхание, он мысленно давал оценку каждому в отдельности на основании того, что знал о них; стойко ли они себя держали, с тех пор как Гитлер захватил власть, отмалчивались или говорили с умом, были осторожны или трусили. Случайно оброненные замечания пристали к ним сейчас как припечатанные? «Гитлер, видно, не промах», или «А что я вам говорил?», или же «Подумаешь, что он там может? У одного украсть, а другому отдать».

— Мне надо все обмозговать за ночь,— сказал он вслух,— можем ли мы что-нибудь сделать и что мы можем сделать. Можем ли мы найти парня и как его найти. Пока что ты тут у себя составишь ему компанию. Недаром он мне как-то сказал: «Христиан бывает иногда порядочным человеком».

И в ответ на невольное движение Христиана Вольперт добавил:

— Ну, до небес он тебя не превозносил, не думай, он говорил: «Христиан тоже дрянь, только как-то, где-то, в чем-то он бывает чуть порядочнее прочей дряни». А раз так, пусть он еще некоторое время потерпит твое общество.

IV

Ганс не решался пойти туда, где жила Эмми. Совесть внушала ему, что его долг — узнать, что стало с девочкой. «Ступай»,— твердила ему по ночам совесть. «Боюсь»,— отвечал он.

— Надо бы пойти спросить про Эмми,—сказал он матери.

— Зачем? — испуганно отозвалась Мария.— Не ходи, тебя там, чего доброго, узнают, а помочь ей ты все равно не поможешь.

Ганс чувствовал, что мать кривит душой потому, что боится за него. Правда, она сама показала ему в ногах его постели маленького человечка, у которого нет другого дела, как только заботиться о нем. У нее же, у матери, и без того много забот со всей семьей, и потому она боится.

Однажды в автобусе он оказался стиснутым между двумя штурмовиками.

— Смотри, ведь это Ганс! Хайль Гитлер, паренек! Ну-ка, покажи, какой ты стал? — услышал он.

Ганс увидел над собой широкую красную рожу Фрида, того самого, который подбил тогда детей на воровство.

— Я шесть лет околачивался без дела, а сейчас работаю. Выйдем со мной, паренек, я тебя угощу. Знаешь, даже наш старик устроился. Сначала он пробовал было ворчать, как против всякого нового правительства. Видно, отвык надеяться на что-нибудь хорошее. А когда я пришел домой и сказал, что поступил на работу, он призадумался. Ну, а теперь-то у него самого есть работа, и, ясное дело, он тоже соображает, что Адольф Гитлер — это совсем другой коленкор. А мать, та даже помолодела с тех пор, как мы, мужчины, не сидим у нее на шее. Правда, нельзя сказать, что брат Карл устроился по-настоящему. А все-таки его там, в лагере трудовой повинности, и натаскивают и кормят, так что он нас хоть не объедает. Когда выйдет ему срок, найдется работа и для него. Эмми? Нет, ее дома нет. Она ведь тогда попала в исправительное заведение на казенный счет. Там из нее сделают порядочную девочку. Теперь везде пошел новый дух. Все поняли, как вар, ребят, коверкали прежним воспитанием. Значит, мы правы были, что учили вас плевать на прежнюю власть. Это была не власть, а позор. Ну, а такую дерзкую козявку следовало взять в ежовые рукавицы, ей это только на пользу. Когда ее выпустят оттуда, она сразу увидит, что теперь все по-другому. Вот, кстати, киоск с мороженым. Выйдем вместе, а? Не можешь? Спешишь куда? А мне тут выходить. Хайль Гитлер!

Ганс, собственно говоря, мог выйти и тут, но ему хотелось остаться одному. В это ясное утро в переполненном автобусе ему казалось, что он совсем один в глухом лесу, где воет ветер. Да и у них в доме многие теперь дули в одну дуду с Фрицем. Мельцерша говорила:

— Мне кажется, Гешке, ваш Франц не прогадал. Гитлер, видно, свое дело понимает.

Даже тетя Эмилия — правда, умом она никогда не отличалась,— и та время от времени изрекала:

— Я всегда подозревала, с кем водится ваш Франц, нюх у него оказался неплохой.

А сам Франц, открыто и нагло разгуливавший в коричневой рубашке, усвоил себе манеру похлопывать отца по плечу, приговаривая:

— Ну-ну, не злись попусту, дай дорогу нам, молодежи.

По протекции одного приятеля Франц поступил на машиностроительный завод Бока. Так как у него не было денег заплатить за учебу, его подучили прямо в цеху; он стал сам зарабатывать и тогда попал в вечернюю школу. Ганс часто притворялся спящим, чтобы подсмотреть, как брат тайком тщательно измеряет свой рост, ширину плеч, мускулатуру и даже объем черепа, который не в его власти было ни вытянуть, ни округлить. Потом Франц записывал все свои размеры и хмурился. Для настоящего эсэсовца они никак не подходили. На службу в гестапо его тоже не принимали. Он злился на отца, считая его виновником своей неудачи. Ведь жил-то Франц в семье, а семья эта с официальной точки зрения была не бог весть какая. Отец долгие годы состоял в социал-демократической партии, что невозможно было отрицать; и в том, что Франц не вышел меркой, повинен опять-таки отец, ибо не кто иной, как он, произвел Франца на свет, что тоже нельзя было отрицать. Единственное доказательство доверия к Францу заключалось в том, что от него регулярно принимали донесения об образе мыслей других рабочих в цеху.

А Ганс не мог даже хоть на время убежать из дому на молодежную базу. Нацисты закрыли и эту отдушину. Отняли все, к чему он был привязан: молодежную базу, где ему бывало так хорошо, его милую подружку Эмми; учителя, долгие годы бывшего его любимым наставником, перевели неизвестно куда. От человека, которого звали Мартин, осталось только неправдоподобное воспоминание. Отец стал угрюмее прежнего. Вот только глаза матери были все так же спокойны, и он еще больше привязался к ней с той ночи, когда открыл ей свои страхи.

Но ему этого было мало, ему нужна была радость, радость огромная, неизведанная, буйная. Без радости жить нельзя,

И это отлично знал проклятый паук, своими крючковатыми лапами затягивавший к себе в сети и старого и малого. Он заполз уже и на знамена, и на классные доски, и на заводские стены.

Конечно, куда веселее бить в барабан вместе с гитлерюгендом, участвовать в походах за город, в играх, драках, а не стоять в сторонке, точно чесоточному, куда приятнее прыгать и плясать на празднествах вместе с целым городом, а не быть каким-то отверженным, какой-то золушкой. Но на всех концах и перекрестках разукрашенного флагами города ему мерещились две узкие, черные как уголь щелки — глаза его исчезнувшего друга, который насмешливо и печально, заложив руки за спину, глядел на него. А с плаката, скрестив руки на груди, зорко следил за ним Гитлер.

Ганс прошел по Александриненштрассе мимо дома, где раньше жил Мартин. Дом был серый и с виду нежилой; ему до боли захотелось увидеть в окне за занавеской лицо поджидавшего его Мартина. Окно оставалось пустым, как и весь дом. Он пробежал несколько улиц и остановился у дома на Вальтерштрассе, в котором поселилась сестра. К этому дому, где Елена жила теперь в семье мужа, словно тянулась нить от того дома, где его раньше поджидал пропавший без вести Мартин. Ганс всегда охотно бывал у сестры, там все еще шло по-старому. Старик Бергер кивал головой, как бы говоря: мы с тобой друг друга понимаем, а мать Оскара, длинная как жердь, много длиннее и мужа и сыновей, подмигивала хитрыми птичьими глазами навыкате. Парадную комнату отдали старшему сыну с Еленой, ожидавшей ребенка. Елена была здесь гораздо веселее, чем дома. Она сама уже не помнила, отчего всегда прежде бывала так угнетена, здесь она пришлась ко двору. Она со свекром кормила всю семью и вообще не отказывала никому, кто обращался к ней за помощью. У ее мужа был неполный рабочий день; младший брат мужа, Оскар, уже не ходил в школу, и от трудового лагеря он увильнул с помощью хитрости, которой его научил знакомый врач: он хромал и ходил с палкой, как будто у него повреждена коленная чашечка.

Дома кухня теперь всегда пустовала: Гешке своим угрюмым видом распугал соседей, а у Елены и ее новой семьи кухня была гостеприимно открыта для всех. Здесь можно было свободно, ничего не боясь, высказывать свое мнение. Единственный, кто в этом доме не внушал доверия,— это новый привратник с женой. В мастерской художественной штопки Елена видела жен высоких эсэсовских чинов. Откуда у нее вдруг взялось остроумие — ее рассказы о нравах этих господ вызывали неизменный смех у соседей. Бергер рассказывал, как в его цеху мигом портили все, что налаживал нацистский ставленник, так что в конце концов попадало ему же. Таким образом, на кухне у Бергеров каждый старался на свой лад щелкнуть Гитлера по носу. В кухонных толках он был уже осмеян, посрамлен, изничтожен.

Ганс больше любил сидеть здесь, чем дома. Он находился в постоянном возбуждении и тревоге, но тщательно это скрывал. Оскар же никогда не бывал возбужден или встревожен, и ему нечего было скрывать.

Они уединялись в родительской спальне, где обсуждали разные вопросы и строили планы — иные из них по приблизительному подсчету потребовали бы целой жизни, другие касались самых ближайших дней. Мальчики толковали о своем будущем, о школе для взрослых и трудовой повинности для Оскара, а для Ганса — о дальнейшем учении после школы и обучении ремеслу. Только тут, в темноте, в голой и пустой комнате, где даже другу не были видны искорки в его глазах, Ганс разрешал себе помечтать об интересных профессиях, об изобретательстве. Из отцовского заработка нечего было урвать, чтобы дать ему возможность выучиться на слесаря-механика. Строить планы для себя самого было труднее, чем для всего человечества. Здесь, в темном уголке спальни, они надумали уговорить нескольких прежних товарищей по спортивному обществу «Фихте» войти в гитлерюгенд, куда их все равно зачислят, а там объединиться и установить крепкую связь между районами. Время от времени они будут встречаться здесь, на квартире. Арестов они не допустят. Они перечислили мальчиков, на которых можно положиться. У них не будет таких провалов, на которые жалуются старики. У них никто друг друга не предаст. У них никто не перемахнет к нацистам, соблазнившись работой, положением или деньгами. У них никто не изменит друзьям из страха перед тюрьмой. Голода они не боялись, не боялись за жен и сыновей. Они не могли себе представить, что когда-нибудь испытают этот страх, как не могли себе представить, что и у них поседеют волосы и выпадут зубы.

— Что вы там делаете в темноте? — окликала их фрау Бергер.

Она просовывала в спальню свою голову на длинной шее и протягивала им целую гору картофельных оладий.

Гешке сидели за столом. На ужин был студень из свиных ножек с капустой. Франц раньше всегда старался утаить случайный заработок, теперь же он безропотно вносил в дом ту часть жалованья, какая была определена гитлерюгендом. В их группе существовал даже девиз: немецкий юноша обязан помогать семье, пока не обзаведется собственной. Гешке так вяло глодал косточку, словно это была требуха, которой приходилось питаться в прежние годы.

— Соли мало? — спросила Мария и прибавила:—Теперь хоть чаще доводится поесть что-нибудь сытное.

Гешке в сердцах швырнул на пол обглоданную кость. Этого он не делал никогда.

— Какая тебя муха укусила? — спросила Мария.

Гешке позабыл свое правило таить все мысли про себя, его прорвало:

— Ну да, конечно, они для начала сдержали слово. Нам прибавили жалованья... Они исполнили что обещали. Они обещали: если послушаетесь нас и налепите паука на середку красного флага, тогда и в будни будете жрать свинину с кислой капустой.

Он встал и поднял с пола кость.

— На помойку ее, вот где ее место. Не хочу я ее обсасывать, пусть голодные псы лакомятся жирком.

— Что ты? Ведь прибавка тебе причитается за твой труд,— сказала Мария.

— Вот именно причитается. Это не милостыня. Это мне причитается, и я за это не намерен благодарить. Я морду набью тому, кто не заплатит мне всего, что причитается. Ты бы послушала, как они в последнюю получку превозносили Гитлера.

Мария сказала:

— А ты что? Говорил им то же, что мне? Нет? Ну и слава богу, а то мне не пришлось бы больше готовить для тебя студень. Ты вообще больше не вернулся бы домой. Прямым путем отправился бы в Ораниенбург.

— В том-то и дело,— ответил он несколько спокойней,— Вот Валау попал в Ораниенбург за то, что Первого мая не вывесил флага со свастикой. А Трибеля и вовсе, должно быть, забили до смерти. В том-то все и дело. Ты правду говоришь. А мне не хочется попасть в концлагерь.

Он снова закрыл лицо руками. Мария вытащила тарелку, зажатую у него между локтями. Пора была зажечь на кухне свет; свет из соседних домов отбрасывал уже косую тень от оконного переплета на убранный после ужина стол. Мария услышала шаги сына по лестнице. Только это оказался не старший, а Ганс, но и на нем была сегодня новая рубашка со свастикой на рукаве. Мария чуть побледнела. Гешке пристально взглянул на мальчика. Мать молча стала разогревать ему ужин. Геш-ке сжал руки, как для молитвы. Он думал: «У меня отнимают одного сына за другим». Он отвел глаза от своих рук и посмотрел в лицо мальчика. В припадке гнева он подумал: «Какое мне до него, собственно, дело? Ведь это не моя кровь, довольно с меня своего горя». Мальчик съел дочиста все, что было на тарелке, даже не понимая, что ест. Он заметил, что отец хмурится, глядя на него. Обычно он слегка презирал отца, потому что тот со всем был согласен и ничем не возмущался. Сейчас он впервые почувствовал к отцу настоящее уважение именно потому, что тот презирал его за свастику на рукаве. Ему очень хотелось открыться отцу. Но он вспомнил про обещание, которое они с Оскаром дали друг другу и на котором он сам особенно настаивал; у отца сорвется слово, соседи его подхватят — и все пойдет прахом.

Гешке думал: «Я принял ее тогда к себе, как она была: с молодым лицом, с девичьей грудью и с ребенком. Что сделано, то сделано, и он мне теперь как родной сын, и он мне лишнее страдание». Гансу было обидно, что он должен скрывать от отца свой замысел, который утвердил бы их взаимное уважение. Молчание было для него тяжелее любого дела. Он медленно обгладывал свиную косточку и при этом представлял себе, что испытывают его товарищи под взглядами друзей и родных.

Гешке больше не смотрел на сына, его томило смутное чувство скорби и раскаяния. Он не мог точно определить, в чем ему следовало раскаиваться. Он не знал за собой ни одного подлого, ни одного малодушного поступка. Даже на мартовских выборах, когда никто не мог укрыться от зоркого ока нацистов, он не покривил душой. Он не отступил бы ни перед какой жертвой, отдал бы последнее, отдал бы собственную жизнь, сам бы взялся за оружие. Но от него никто не потребовал такой жертвы. В чем же ему раскаиваться? Где его вина? Трибель как-то напал на него: «Все от твоего окаянного послушания». Гешке не признавал себя виноватым, оттого что подчинялся лозунгам своего партийного руководства. Когда он сам был еще мальчиком, отец всегда твердил ему, что надо подчиняться этим лозунгам, хотя бы они привели человека на каторгу. Отца они и привели если не на каторгу, то в тюрьму. В те времена следовать лозунгам социал-демократической партии было небезопасно и приносило немало неприятностей, потом настали времена, когда это приносило и кое-что приятное. Сам он несколько раз получал подсобную работу по ходатайству руководства партии перед биржей труда. Но выгоды были не так уж велики. Теперь это руководство лишили теплых местечек, по поводу которых всегда язвил Трибель, и, чего доброго, оно вместе с ним сидит в концлагере.

Пока Мария споласкивала посуду и время от времени бросала взгляд на сына, сидевшего так же безмолвно, как и муж, в голове Гешке всплывали и проносились те же имена и идеи, страны и события, какие проносятся в головах властителей мира. Перед ним вставали лица, которые он знал только по снимкам или видел издалека, и они мало-помалу запечатлелись в его памяти. Перед ним вставало лицо их сборщика членских взносов — куда он девался? Неужели и его уже засадили? И лицо президента Эберта, давно умершего, и Гинденбурга, и собственного старшего сына в коричневой рубашке, только не теперь, а в прошлом году, когда он его за это выпорол; он видел гроб Розы Люксембург, за которым шел сам, видел Вельса, в последний раз выступавшего в Люстгартене. Перед ним проносились также страны и дороги под солнцем или дождем, как их видишь в еженедельной кинохронике или в свой смертный час. Он видел уголок Советского Союза, уголок спортивного праздника на Красной площади, где у всех были довольные лица, в голове его мелькали фотоснимки и вырезки из газет: из «Форвертс», из «Арбайтер иллюстрирте» — обе эти газеты были теперь запрещены. В одном только он мог себя упрекнуть: что ничему не верил до конца, но к этому себя нельзя принудить. И раскаиваться, значит, в этом нечего. Зато он и не ощущал облегчения, какое дает раскаяние в дурном поступке. На душе у него становилось все тяжелее и тяжелее.

Когда в голове у него несколько прояснилось, он опустил руки и положил их на стол. Его размышления так же мало помогли мировому порядку, как совещания и конференции министров. Он точно так же не в силах был разрешить самые мучительные вопросы. Он оказался даже мудрее министров. Он пошел дальше, чем они. Он промолчал. Он встал и, не сказав спокойной ночи, пошел спать. С тех пор он вообще молчал. Он стал скупее на слова и озлобленнее, чем после смерти первой жены.

На пасху Гансу выпала неожиданная радость. Его сестра Елена пришла однажды прямо с работы к ним, вместо того чтобы ехать, как обычно, к себе, в семью мужа.

— Раз Ганс закончил школу, надо отдать его в учение. Я принесла деньги, чтобы вы сразу же подписали контракт,— сказала она.

Хотя Мария сама вырастила падчерицу —от маленькой девочки, игравшей в песочек, до взрослой женщины,—сейчас она смотрела на нее как на неземное существо, свалившееся к ним на кухню прямо с неба. Ее мальчик мечтал стать слесарем-механиком. Однако при теперешнем положении семьи это желание было так же неосуществимо, как путешествие на Луну. Последнее время Мария сильнее, чем когда-либо, ощущала ту непонятную, для нее необъяснимую преграду, которая стоит между человеком и его желанием. Ей казалось, что она вместе с сыном, точно арестант в камере, замурована в неотвратимо предначертанной им жизни, из которой не помогут вырваться никакие стремления, никакие дарования; только их общая камера, не квадратная каморка, а очень тесное, извилистое, отгороженное высокими скалами ущелье, и ведет оно от их жилища до могилы. Предложение Елены означало: вот ключ, открывающий лазейку из ущелья. Теперь нацисты не будут посылать Ганса то на трудовую, то на сельскохозяйственную повинность, ему не придется мыкаться каждый день по подсобным работам и вечно быть чернорабочим, и непременно на тех заводах, где нацистам всего нужнее дешевые рабочие руки, и лишь изредка получать несколько пфеннигов прибавки.

Ты не зря воображала, мать, что твой сын рожден для чего-то лучшего. Ты не зря плакала и таилась, только бы он мог появиться на свет. Тогда свет представлялся тебе не тропой, отгороженной высокими скалами, воображение не обмануло тебя, ты оказалась права. Твой сын и теперь не может стать чем-нибудь исключительным, но ты, конечно, была права в твоем тайном предвидении: он рожден для чего-то лучшего. Все мы, все рождены для чего-то лучшего. Жизнь не станет таким простором, как ты надеешься, но не будет она и тесным ущельем. Твой сын не будет выше всех, но будет не таким, как все. Он будет слесарем-механиком, а из всех механиков в мире он может стать самым лучшим.

Елена на все отвечала:

— Ты сама знаешь, я всегда особенно любила Ганса. И потом, брат мне все-таки ближе, чем деверь. Свекор хочет устроить Оскара к себе в цех, там он будет учиться и сразу начнет зарабатывать. Хейнер работает теперь полный рабочий день, ребеночек мой первое время будет кормиться за счет господа бога, а потому я могу из своего собственного заработка помочь Гансу сразу же обучиться какому-нибудь ремеслу.

— Елена, возьми съешь жареной колбасы! Поешь ты хоть разок дома,— только и могла ответить ей Мария.

Загрузка...