ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

Тетя Амалия всегда с нетерпением ожидала, когда на Шарнхорстштрассе появится почтальон, но не сбегала с лестницы, как ее племянница Ленора. По разнообразным звукам, следовавшим за стуком калитки, по восклицаниям радости или огорчения она узнавала, пришло ли от Венцлова письмо молодой жене, жившей в соседнем доме, или он написал тетке, которая заменяла ему мать. Если письмо было адресовано ей, она запиралась в своей комнате с фонарем, хотя цветные стекла в нем только затрудняли чтение ее ослабевшим глазам. Конверт, надписанный таким же ровным и аккуратным почерком, каким был человек, надписавший его, был для тети Амалии лучшим или, быть может, единственным подарком, на который она в жизни еще могла рассчитывать.

Здесь, в своем фонаре, она чувствовала себя связанной с отдаленной точкой на другом конце света; там находилась частица ее плоти и крови, ее существа. Пробежав письмо, она звала Ленору, чтобы та прочла его вслух.

«Дорогая тетя Амалия,— писал Венцлов,— ты можешь найти место, где я нахожусь, на карте генерального штаба. Я живу здесь вместе со своим другом Боландом и нашим переводчиком Гань Синляо — вы уже знаете его по моим прежним письмам, это он был прикомандирован ко мне с самого начала и сопровождал меня в глубь страны. Хотя даже Боланд настаивает на том, чтобы мы держались обособленно, как нам настойчиво рекомендовали наши немецкие начальники, я считаю его человеком почти близким, насколько это возможно по отношению к представителю желтой расы. Он учился за границей и знает английский не хуже меня и даже немного немецкий. В нем нет ни одного из туземных пороков. Он превосходно воспитан. Во время наших переездов старается показать нам красоты своей страны и объяснить ее особенности.

И поскольку речь идет о пейзажах и произведениях искусства, это ему удается. Но вообще здесь повсюду такая бедность, которая далеко превосходит все самое тяжелое, что ты, дорогая тетя Амалия, можешь наблюдать в северных и восточных районах Берлина. У нас безработные жалуются на обед, которого здесь целой семье хватило бы на неделю. Но эта раса—что для нас совершенно непонятно — привыкла к нищете и лохмотьям, к болезням, к голоду и даже к смерти.

Я тебе, дорогая тетя Амалия, давно не писал, потому что был все это время очень занят. Ты не можешь вообразить, каких трудов это стоит — создать из такого человеческого материала настоящих солдат. Генерал Чан Кайши знал, что делал, возложив именно на нас эту задачу.

Только мы с нашим опытом, приобретенным во время войны и во время мира, можем выдрессировать этих людей, не представляющих себе, что такое дисциплина. И даже тогда, когда мы считаем их вполне вымуштрованными, они в решающую минуту перебегают к противнику. Вы там, в Германии, представить себе не можете, до чего они ненадежны. Повиновение и дисциплина для этих кули только пустой звук. Они действуют, сообразуясь лишь со своим чувством, которое у них играет решающую роль. Мы должны быть ежеминутно готовы к тому, что местное население вдруг поддастся красной пропаганде. И так же как у нас в больших городах есть уже известные красные районы, так и здесь, в этой, казалось бы, мирной стране, где все принимает гигантские размеры, существуют целые красные провинции. Имение, в котором мы стоим, находится у самой границы такой красной провинции, поэтому мы возвели здесь укрепления и проложили подъездные пути, по которым могут подойти моторизованные части. Я пишу об этом только потому, что некоторые воображают, будто у этого нищего народа нет вообще никакого оружия и он не способен оказывать нам серьезное сопротивление. Многие уходят на юг, к красным, раньше чем мы успеваем их окружить. Конечно, иным не удается удрать, и они прячутся. Мы, отыскивая их, прочесываем всю местность. И разговор с ними потом недолог — тем более, что смерть, как я уже писал тебе, в этой стране не имеет такого значения, как у нас, а существование этих людей угрожает нашему продвижению в красные районы особенно потому, что они обычно прикрываются самыми мирными профессиями и, только когда приближается армия, объединяются в опасные банды. Представь себе, дорогая тетя Амалия, что у нас дома был бы садовник или почтальон, который вдруг оказался бы главарем разбойничьей шайки! Так, например, на днях перерезали весь штаб дивизии.

С некоторых пор у нас царит волнение, так как японцы заняли Шанхай и на севере древнее государство Маньчжурия отделилось от Китая. Конечно, китайцы с их ненавистью к чужеземцам не в состоянии понять, что у врага, которым они считают Японию, есть многое, чего им самим недостает и благодаря чему японцы добились успеха. На мой взгляд, чем раздувать эту ненависть, лучше было бы воздействовать на население, чтобы оно покорилось и признало власть противника, раз он оказался сильнее. Но большинство, даже мой переводчик, сочли бы это оскорблением.

Вот он идет, пора кончать. Мы обещали научить его игре в скат. Он очень скромный и тактичный человек, и приходится искренне сожалеть, что устав запрещает нам всякое сближение. Даже ты, дорогая тетя Амалия, видя, как он умеет держать себя, иной раз забывала бы о том, что он принадлежит к желтой расе. У него отличная выправка, а главное, такая любовь к родине, которая заслуживает более достойной родины».

— Мне очень хотелось бы,— сказала тетя Амалия,— познакомиться с этим китайским Гансом или как там его зовут.

-— Надо поискать его на снимке,— отозвалась Ленора,— Фриц прислал Ильзе карточку.

Тетка подавила в себе вспышку ревности, которую испытывала всякий раз, когда Венцлов сообщал какие-нибудь сведения о своей жизни соседям, а не ей. Вся ее доля участия в жизни, все ее желания и надежды были связаны с племянником, и она не хотела терять ни грамма от этой доли.

Хотя в семье было принято обмениваться полученными письмами, проходило несколько часов, а иногда и дней, пока тетя Амалия наконец решалась переслать полученную ею корреспонденцию соседям. Даже смех обеих девочек, доносившийся из сада, казался ей дерзостью со стороны этих осчастливленных судьбою людей. Она предпочитала старшую, хмурую, некрасивую, похожую на мальчика Аннелизу младшей, Марианне, которой благодаря ее веселому нраву и миловидности восхищалась вся семья. А колыбель сынишки Венцлова — он был для нее все равно что родной внук — она охотнее всего перетащила бы к себе в фонарь.

После каждого письма Ленора Клемм особенно остро чувствовала, что все эти далекие страны не для нее. И этот восхваляемый братом переводчик казался ей невероятно чужим и притом наделенным всеми качествами, какими обыкновенно наделены мужчины в бесчисленных книгах, которые она прочитывала по ночам в своей девичьей постели. Зато юному Хельмуту было очень скучно с вечно читавшей матерью и вечно грезившей теткой, и он живо интересовался далекими странами. Он надеялся повидать их, он уже заранее предвкушал сладость путешествий. Он любил дядю, которого едва знал, лишь потому, что тот был далеко и его письма хоть изредка нарушали однообразную жизнь семьи.

У маленького Клемма было две опоры в его скучноватой жизни: первая — это покойный отец, чей образ он создал себе частью с чужих слов, частью на основе собственных скудных воспоминаний; вторая —дядя Фриц Венцлов, который сейчас находится очень далеко, но все же достижим и со временем вернется. Иногда Хельмуту удавалось послушать дома, как мать читает дядины письма, обычно он слушал их у соседей, где эти письма читались вслух Мальцанам и их гостям — регулярно собиравшимся у них старым офицерам, часть которых уже вышла в отставку. Была у Хельмута еще третья опора, но она была от него так далеко, что служила даже не опорой, а скорее путеводной звездой. Под матрасом он хранил портрет Гитлера; об этой тайне знал только его учитель, вешавший такой же портрет внутри классного шкафа, подальше от глаз инспектора, чтобы Веймарская республика его не рассчитала. В этом отношении маленьким кузенам Хельмута в Эльтвиле, сыновьям дяди Клемма, двоюродного брата покойного отца, было легче: в их спальне висел Гитлер во всех видах — не только снимки из газет, приколотые кнопками, но и настоящие портреты на глянцевой бумаге и в рамках. Когда гости иронизировали по этому поводу, отец мальчиков обычно отделывался шуткой. Ибо ни для личных, ни для официальных гостей не было тайной, что в Эльтвиле имелась груп- па уважаемых лиц, которая задавала тон всем почтенным семьям в округе, а она отзывалась о частично или временно запрещенной партии отнюдь не с насмешкой и недоверием.

Но здесь, в Потсдаме, мальчик не мог даже подолгу смотреть на фюрера, ибо портрет его не висел на стене. Он был как звезда и словно ближе к покойному отцу, чем к живым людям, хотя бы и находящимся очень-очень далеко от Хельмута; ведь звезды там, наверху, скорее имеют отношение к потустороннему миру и к его обитателям мертвецам, чем к земле. Тетки, старые девы, ворчуньи, редко смотрели на них. Они хныкали, когда мальчик отправлялся со своим учителем на собрание гитле-рюгенда или за город. Они постоянно восставали против этой жажды Хельмута сломать перегородки, отделявшие его от других немецких мальчиков. Их возмущали совместные маршировки, иногда даже под командой молодых людей, не принадлежащих к лучшим семьям,— сыновей почтальонов, мясников или сапожников. Эльтвильский дядя в отношении своих детей не был так щепетилен, и тетя Амалия называла это неуважением к установленным богом сословным границам, что, к сожалению, в некоторых частях Германии очень распространено. Она даже уверяла в сердцах, что это пережитки Французской революции, не искорененные в Рейнской области до сих пор, хотя в доме дяди достаточно часто говорилось о том, что только национал-социализм может покончить с этим злом.

Хельмут иногда убегал из дому один. Когда ему хотелось подышать вольным воздухом, он бежал на Юнгфернзее, где его поджидал в лодке школьный товарищ; скользя среди камышей, они или изливались друг другу, или порознь мечтали. Что за страна эта Германия? Среди всех других единственная, на чьей земле, в чьей крови, в чьем языке заключено все, что было Хельмуту дорого и свято: спокойное красивое лицо матери, могила отца, любимый школьный учитель, великие деяния прошлого, озеро с камышами, птицами и тишиной, нарушаемой только плеском весел; осенью — груды блеклых листьев, зимой — снежные метели, летом — обласканные ветром золотистые поля, весной — крошечные почки, как будто выраставшие из-под снега, и такая красота, такие бесконечные дали, о которых товарищ Хельмута не имел никакого представления, потому что бывал только в Берлине и самое большее — на Балтийском море, а Хельмут обычно ездил во время каникул на Рейн. Мальчики, наверно, взбунтовались бы, если бы их заставили признать благородным и возвышенным то, что, по их мнению, подобной оценки не заслуживало. Но что можно возразить против почитания могилы отца и прекрасного лица матери, против золотистых полей и тихого озера? Незаметно для себя бессознательно они прибавляли сюда еще и то, что им внушал тот или другой учитель, сумевший завоевать их доверие. Гитлер — хотя над ним многие смеются и многие презирают его — сделает из Германии, в которой есть все, что им дорого, мощную страну, и все народы, которым дорого то же, что и им, будут любить ее. А если они не поймут ее, они должны будут склониться перед ней. Гитлер выведет Германию из тупика. Вот тот простор, который им необходим. Гитлер обещал власть и победу, и они верили его обещанию. Власть над чем? Победу над кем? Этот вопрос их не тревожил. Ударив несколько раз веслами, они достигали бухты, избранной ими для тайных бесед, и так забивались в камыши, что никто бы их не нашел. Посмеявшись тому, что вспугнули двух птиц, они пели те песни, которые было запрещено петь на улице. Пели и свои любимые песни, которые стеснялись петь при всем классе: старинные народные, грозные и тоскливые песни о смерти и любви, с которыми они еще не сталкивались, а только смутно чувствовали, что и то и другое как-то между собою связано. Их влекло все запретное и неведомое, а заодно и тайник в камышах, и запах воды. Привязав лодку и изредка обмениваясь словами, мальчики шли домой, готовые к тому, что их будут бранить за опоздание, и непривычно уставшие от дружеских излияний и от всех этих непомерных пережитых и пропетых чувств.

II

Все те годы, что Христиан жил в лодочном сарае брата, он ходил только к заказчикам в деревню и в церковь. У него ни разу не явилось ни надобности, ни малейшего желания съездить в соседнюю деревню, а тем более в город. Он радовался, что сидит в сторонке, всеми забытый, никому не известный. Прилепился к этому клочку земли, к семье брата, сидит и радуется долговым распискам. А Вильгельм — тот нимало не тужил о долге, совсем не так усердно занимался делом, как ему следовало бы, и только постоянно намекал, что скоро все переменится к лучшему. Когда Хармс посылал за ним, он сразу же бросал любую самую спешную работу. Крестьяне, заглядывавшие в мастерскую Христиана, ворчали на Вильгельма — он на всех орет, всех обрывает, портит людям сыновей и как оглашенный гоняет с ними в грузовике по всей округе. Хармс всегда пользовался дурной славой в своей деревне. А теперь он командует не только в своей, но и в окрестных деревнях. И мальчишки стоят перед ним навытяжку.

Христиан помалкивал, когда другие жаловались. С ним потому и говорили охотно и много, что он не мешал людям собственными соображениями. Но у него у самого в голове неуклюже и порывисто, как взлетает выпь, поднимались неповоротливые мысли. На случай, если с братом что-нибудь приключится, нужно ему, Христиану, раз и навсегда обеспечить свою долю. Брат опять лезет во всякие потасовки и может на этом в конце концов сломать шею. Ему тогда почти ничего не достанется от обремененного долгами наследства. Самому Христиану ничего и не нужно, кроме треноги под навесом, только очень уж он размечтался о своей доле в хозяйстве и о том, чтобы по-своему распорядиться ею на случай собственной смерти.

Из разговоров крестьян он узнал, что в Берлине на Кантштрассе живет адвокат, за малую мзду распутывающий самые заковыристые дела. Такой уж, наверно, сумеет выжать что нужно из долговых расписок брата и состряпать бумагу, которая законным образом закрепит его, Христиана, наследственную долю. Идти через лес на станцию было для него слишком далеко. И когда к нему заглянул кто-то из дорожных рабочих и попросил подбить каблук, он передал, чтобы пришел Пауль Штробель. Это был тот самый парень, который в незапамятные времена еще мальчишкой работал у его брата, а в прошлом году неожиданно явился к нему. Пауль сидел без, работы, значит, времени у него было много. Когда Христиан собрался в путь и запер свою лачугу на висячий замок, Пауль перевез его в лодке через озеро, прямо к станции на противоположном берегу.

Хотя двигался Христиан с большим трудом, но в серьезных предприятиях был ловок и находчив. Он почти не знал Берлина, Однако отнюдь не растерялся. Ему и в де-ревне была докучна и совсем не интересна вечная болтовня и суетня, а уж огромный город окончательно не интересовал его. Ему хотелось как можно скорее добраться до того дома, который один только интересовал его среди всей массы совершенно безразличных домов. Он отыскал автобус, который довез его до Кантштрассе. Из всего виденного и слышанного дорогой он сделал такой вывод: в этот раз Вильгельм как будто поставил на верную карту — кругом не продохнешь от свастик. Не успеешь оглянуться, как такую штуку прилепят на государственный флаг. «Надо мне поскорее привести в порядок свои делишки»,— подумал он.

Адвокат был низенький толстяк со свиными глазками, на животе у него висела часовая цепочка массивного золота. Когда Христиан пристально посмотрел на него, он опустил глаза на бумаги и при этом подумал: «Странный субъект!» Христиан Надлер показался ему не похожим на обыкновенного крестьянина: он ничуть не робел перед должностным лицом. Христиан объяснил, что именно привело его сюда. Целых четырнадцать лет он давал и давал взаймы старшему брату все, что только мог наскрести.

— А есть у вас письменные доказательства? Ведь вы понимаете, господин Надлер, закон признает только документы.

Толстяку адвокату нередко случалось видеть, как его клиенты доходили до нищеты и отчаяния оттого, что полагались на людскую честность и добросовестность, а не на расписки. Но этот чудак явно не принадлежал к их породе.

— А как же, господин адвокат! Вот взгляните, тут так и написано черным по белому.

Он выложил все, что принес; с годами выросла кипа бумажек не меньше министерского архива.

— Сперва я хочу, чтобы вы это все толком разобрали, потом хочу знать, как обернуть дело, чтобы утвердиться в правах на это имущество. И как его взыскивать тому, кто будет наследником, когда я помру и брат Вильгельм тоже помрет.

Христиан явно не видел ничего странного и несуразного в своей просьбе. Адвокат же слышал за свою жизнь столько странных, столько несуразных претензий, что не удивлялся больше ничему. Задав несколько вопросов, он выяснил, в чем тут дело с наследником. Его, разумеется, нимало не удивило рождение в конце мировой войны внебрачного сына, законность которого никогда не оспаривалась юридическим отцом. Ничего удивительного не нашел он и в том, что сына надо обеспечить на тот случай, если он ничего не унаследует от юридического отца. Теперь уже адвокат нравился Христиану больше, чем вначале. Тут можно было говорить прямо и открыто, без обиняков, так же как у врача. Адвокат обещал сперва точно установить законность его притязаний, а затем закрепить их и прислать все бумаги по почте заказным письмом. Перед уходом Христиан задал вопрос:

— А это все останется законным, господин адвокат, если вдруг у нас будет новое государство с этим самым Адольфом Гитлером?

— Что вы, господин Надлер! — воскликнул адвокат.— Государство всегда будет государством, закон будет законом, собственность — собственностью. Сейчас без конца толкуют об упразднении римского права, говорят — надо создать новые немецкие законы. Я лично убежден, что основа нашего общества — право собственности при этом не будет ущемлено ни в малейшей степени. В крайнем случае заберут имущество у нескольких евреев. Вы ведь не еврей, господин Надлер?

— Боже упаси, господин адвокат,— ответил Христиан тем же тоном, каким говорил у пастора, и так же возвел глаза к небу.

— И еще, пожалуй, конфискуют имущество врагов государства. К ним вы ведь тоже не принадлежите, господин Надлер?

— Боже упаси, господин адвокат.

Несмотря на это посещение, Христиан никогда всерьез не думал, что его привычная жизнь может измениться, а тем более что он может умереть. О смерти брата он тоже не думал всерьез, даже когда представлял себе, как вытаращит глаза его племянник, старший сын брата, неповоротливый увалень, если ему придется уступить часть наследства младшему братишке, Белобрысому. Да и почему с братом Вильгельмом и с ним самим, с Христианом, должна приключиться такая странная штука, как смерть? Ведь обоим из года в год хватает дела — одному подбивать подметки, а другому — пахать, косить и молотить.

Не прошло и нескольких дней после путешествия к адвокату, как сама судьба показала Христиану, насколько умно он поступил. Дочка Надлеров, Анни, приземистая, медлительная девочка, из тех, однако, о ком с детства говорят: на нее можно положиться, рысью прибежала вечером, в неурочное время, из деревни в лодочный сарай. Она терпеливо ждала, пока Христиан отворял ей, а затем заявила:

— Дядя Христиан, у нас беда, отец при смерти.

С утра Вильгельм Надлер по приказу Хармса созвал деревенских парней-штурмовиков. Они отправились в Вердер, где их ждали пять грузовых машин. Две уже были з.аняты Хармсом и его молодчиками. Вильгельм был горд, что раньше всех исполнил приказ Хармса. Остальные, из соседних деревень, явились позднее. Вильгельм видел, что Хармс считает его человеком надежным и исполнительным. А для него самого Хармс давно уже перестал быть завязшим в долгах проходимцем из соседней деревни, теперь это был человек, которому господь даровал власть безошибочно определять, кого надо считать надежным и исполнительным, человек, в силу этого ставший хозяином над несколькими деревнями, включая сюда людей, землю и скотину, а не только нескольких записавшихся в штурмовики мальчишек. Стоило Хармсу мигнуть, как перед ним, точно из-под земли, вырастали грузовики, мотоциклы, мундиры, флаги и оружие. С самого заключения мира Вильгельм постоянно втайне тосковал по оружию. И когда грузил рожь, и когда обмазывал известью стволы плодовых деревьев; одно только оружие давало человеку власть, неограниченную, богоравную власть над жизнью и смертью. Начальник его, капитан Дегенхардт, когда-то уделил ему частицу этой власти, но после провала капповского путча капитан сгинул, а с ним вместе и власть. Барон фон Цизен с того берега озера долго соблазнял его видимостью власти. Но тут дело дальше видимости не шло. Только этот самый Хармс, такой неосновательный и обтрепанный в прежние дни, он один показал, что значит власть.

Они отправились в Обершёневейде, где неожиданно был назначен сбор всех частей. По пути к Обершёневейде находилась фабрика, а вокруг нее — деревня, частично превратившаяся уже в фабричный поселок. Жители поселка возмутились: не пропустим штурмовиков! Берлинская полиция очистила улицы, полицейские останови-ли машину Хармса, ехавшую впереди, и передали ему инструкцию ехать к месту сбора, минуя поселок.

Хармс только посмеялся в ответ и что-то приказал шоферу; тот пустил машину на полную скорость, остальные грузовики помчались за ним следом через село. Рабочие протянули проволоку поперек главной улицы, и всей колонне пришлось затормозить. В эту минуту кто-то крикнул из окна:

— Эге! И Надлер тут! Смотри, дождь будет. Как бы у тебя сено не подмокло. Поворачивай лучше домой!

Вильгельм осатанел. Ему не удалось разглядеть лицо насмешника, он наугад пальнул в темное окно. Тут штурмовики выскочили из машин. Проволоку порвали. Зазвенели стекла, двери разлетелись в щепы; Вильгельму Над-леру, когда он упал, выстрелы показались приглушенными, зато непомерно громко скрипели чьи-то сапоги.

Ему сделали перевязку в тамошней больнице, медленно и обстоятельно рассказывала Анни, а через день его привезли домой. Одному богу известно, выживет ли он. Полиция арестовала в Обершёневейде и в фабричном поселке много народу, потому что там стреляли из окон по грузовикам.

Христиан не проявил ни горя, ни возмущения. Смерть брата показалась ему теперь возможной, но маловероятной. Попутно он отметил, что у племянницы Анни уже обрисовывается грудь.

Потом он нехотя запер сарай и отправился вместе с девочкой в деревню. Он уже много лет не ночевал у брата. Лиза устроила ему постель на старом его месте, в чулане. Она не говорила ни слова и избегала его взгляда. Однако по ее глазам, по-прежнему блестящим и ярко-голубым, он понял, что она не верит в смерть Вильгельма.

Вильгельм лежал на своей кровати перевязанный, с закрытыми глазами. Кругом толпились любопытные и смотрели на него. Среди них было несколько штурмовиков, остальные — соседи. Штурмовики ругались и грозились во весь голос у самой постели больного. А соседи высказывались только на улице:

— Вот оно к чему ведет. Подальше от таких затей.

Они боялись говорить дома, при сыновьях.

Хармс прибыл самолично из своей деревни вместе со свитой. Прежде чем сесть на парадный стул, он постоял минутку в строгой позе, какую, судя по фотоснимкам, принимал Гитлер, когда жаловал к жертвам «красного террора». На другой день явился и пастор.

Для пастора Лиза обтерла стул передником и придвинула его к постели. Пастор со скорбной миной созерцал страдальческое лицо раненого, с которого Лиза сгоняла мух, затем обронил несколько слов насчет пятой заповеди и намекнул при этом, что человеку, столь жестоко пострадавшему, трудно будет подавить в себе всякую мысль, о мести, таков, однако же, долг христианина.

Вильгельма Надлера посетило еще более высокое лицо. Теперь он уже почти что оправился и раздулся, как индюк, когда у крыльца затормозил автомобиль и оттуда вышел барон фон Цизен. Было вполне естественно, что барон в качестве председателя «Отечественного союза крестьян — участников войны» навестил раненого Вильгельма Надлера. А Вильгельм совсем разомлел от восторга, что его посетил тот, кого он долгое время почитал превыше всех смертных. Это посещение означало, кроме всего прочего, что он, Надлер, в глазах Цизена — сила, с которой приходится считаться. Вильгельм хвастал важным гостем перед приятелями, в особенности перед Хармсом, перед женой и детьми, а также перед своим убогеньким братом, перед Христианом, который все это время спал в чулане и помогал по хозяйству.

Христиана ничуть не тронул высокий гость. Барон существовал для него только от пола до лодыжек, в пределах полуботинок. Единственное, что он подумал, как и во время поездки по Берлину: «В этот раз Вильгельм, пожалуй, поставил на верную карту. Странно, ведь он же дурак». Едва только брат оправился настолько, чтобы взяться за дело, Христиан вернулся к себе в лодочный сарай.

III

Мария упорно искала любой работы, с тех пор как Гешке был безработным. Эмилия не могла ей в этом помочь. Мастерская только что закрылась, и фабрике, которую она снабжала, тоже грозил крах. Эмилия была уже далеко не первой молодости; несколько лет назад она завела дружбу с одним коммивояжером, время от времени ходила с ним танцевать и не очень сокрушалась, когда коммивояжер вернулся к жене в Дрезден. Однажды вечером она прибежала к Марии и сообщила, что ее давно позабытый приятель появился снова — он приехал по торговым делам в Берлин и, совсем как в былые времена, пригласил ее потанцевать в кафе «Роковая семерка». На этот раз Эмилия отказалась пойти, потому что ее парадные туфли поизносились. Она пригласила дрезденца к себе и пришла занять до воскресенья горсточку кофе, сохранившегося еще у Марии; гость принес с собой торт и бутылку ликера. Хотя Эмилия немножко охмелела на тощий желудок, любовь ее не доставила дрезденцу прежнего удовольствия. Он дал понять, что его великодушие надо ценить, потому что вечерок в каморке Эмилии обошелся ему не меньше, чем кутеж в шикарном заведении, но он не из тех, кто забывает прошлое. Назавтра он привел с собой знакомого, с которым вел дела. Следующий за тем день был воскресенье. Мария пришла утром к тете Эмилии получить долг, потому что воскресная чашка кофе была для Гешке единственной радостью после голодной недели. На столе царил беспорядок — грязные стаканы, остатки майонеза, остатки ликера. Эмилия в зеленой рубашке искусственного шелка, зевая, вылезла из постели. С выкрашенными в рыжий цвет взлохмаченными волосами, с опухшим от сна лицом, она была похожа на ведьму. Она дала денег, чтобы Мария сама купила кофе. Муж тети Эмилии, убитый четырнадцать лет назад, в каске, в мундире, лихо подбоченясь, круглыми глазами смотрел с фотокарточки на неубранный стол.

— Какая жалость, что ваша Елена лицом не вышла,— заметила Эмилия.

— Плохо же ты знаешь Гешке,— возразила Мария,— он бы ее изувечил.

Когда она возвратилась с фунтиком кофе, Эмилия сидела у заставленного грязной посудой стола и, положив голову на руки, отчаянно плакала; Мария даже не предполагала, что она способна так плакать.

— Изувечил бы,— всхлипывала она — А что мне делать? Шупке грозился вчера выбросить меня на улицу. Позор-то какой — ты только подумай! Ведь мы сюда въехали еще с моим покойным Августом, я здесь работала, пока мастерская не закрылась. Шупке требует, чтобы я переселилась на четвертый этаж, к Граупе. Они, видишь ли, тоже задолжали за квартиру, так Шупке надумал, чтобы мы сложились и вместе отдавали долг, у него тогда будет только одна неоплаченная квартира. А как я могу переехать к Граупе, посуди сама?

Мария представила себе Граупе, который иногда скандалил так, что слышно было здесь, внизу.

— Конечно, не можешь, тетя Эмилия,— ответила она и печально погладила рыжеватые волосы тетки, сильно поредевшие и седые у корней.

Франц один из всей семьи всегда был хорошо настроен. Но его веселье не заражало. Мария хмурилась, когда слышала, как он свистит, поднимаясь по лестнице. Он не был с ней груб, только холоден. Иногда она вставала ночью, услышав, что он вернулся. Он входил в кухню, плюхался на стул, вытягивал ноги, зажигал сигарету. Мария задумчиво оглядывала его:

— Погреть тебе супу?

— Еще чего? — отвечал Франц.— Сами лакайте свой суп.— И добавлял более мягким тоном: — Сделай милость, не хлопочи ты обо мне и не жди меня по ночам, я уж где-нибудь заморю червячка.

Он думал, что мать после этого ляжет снова, а она стояла позади него, босая, в длинной рубашке, и думала: «Франц красивый малый, ладный, крепкий. Мне уже давно ничего не приходилось ему чинить. Почему одежда на нем теперь меньше снашивается? И отчего это он сейчас так устал? Гешке не раз говорил ему: «Не смей сюда показываться, ночуй хоть на улице или у своих новых приятелей, а меня уволь от этого позора». Но Франц предпочитал ночевать дома и потому никогда не рассказывал откровенно, где проводит время. Что-то еще привязывало его к этому большому привычному дому, с чердака до подвала набитому людьми, которых он видел вокруг себя с детских лет. Что держало его? Уж никак не еда: его кормили досыта в другом месте. С отцом он ссорился, о сестре и не вспоминал, малыша дразнил и на нее, Марик), смотрел как на чужую. И все-таки угроза отца, должно быть, произвела на него впечатление. Должно быть, в глубине души ему все-таки страшновато было порвать последнюю нить.

Вдруг он ощутил устремленный на него взгляд Марии и, медленно обернувшись, блеснул щелками сонных глаз.

— Что ты тут еще торчишь? — сказал он.— Смотреть досадно, как ты надрываешься из-за нас всех и до сих пор веришь отцовой болтовне. Если поступать по его указке, так никогда лучше не будет. Он крепко держится за старую труху. А ты, мама, ты ведь моложе его, тебе нечего пугаться нового, новое — оно тут, на пороге. Скоро всем нам будет лучше житься. Тебе бы и сейчас уже жилось лучше, если бы ты слушала меня, а не стариковские бредни отца.

Мария села на кушетку, спрятала ноги под подол рубашки, закуталась в одеяло Елены. Дочери не было дома, она ушла с Хейнером. Наконец-то парень разоткровенничался и высказался напрямик.

— Твой отец считает, что эти нацисты против народа,— возразила она.— Он считает, что Гитлер прикарманивает денежки, чтобы обвести народ вокруг пальца. Потому он и вам, мальчишкам, покупает белые и коричневые рубашки и кожаные пояса. А чем вам придется расплачиваться, одному богу известно. Надо полагать, он и себя не забывает.

— Вот и вздор,— резко оборвал Франц.— Отец болтает вздор. Как раз себе-то он ничего не покупает. Он даже мяса не ест и не пьет ни капли вина. У него нет ни жены, ни детей. Отец говорит, что нацисты против народа, а кто ж тогда, по-твоему, народ? Все мы, ты и я, народ. А когда нам с тобой будет лучше житься, и мы получим работу, и тебе не придется варить суп из трех сушеных горошин, ты уже не скажешь, что нас обвели вокруг пальца.

— Очень может быть, что твой Гитлер не ест мяса,— заметила Мария.— Только нам от этого не перепадет больше. У него наверняка найдутся приятели, которые не побрезгают бараньей ножкой. Да и без мяса я тебе назову немало лакомых блюд вроде вишневого пирога со взбитыми сливками.

— Куда ты пропала, Мария? — крикнул из постели Гешке.

— Ступай спать, Франц, ты ведь устал,— сказала она,— но, только если тебя захочет накормить не мать, а кто-нибудь чужой, прежде чем есть, подумай сперва, кому за это придется расплачиваться.

Он собрался было огрызнуться, но прикусил язык. Мария встала, неожиданно взяла его за чуб и потрепала, чего никто не делал с тех пор, как он вырос, кроме учителя Дегрейфа, да и тот всего лишь один раз. А глаза матери при этом смотрели на него в упор, глаза, посветлевшие, как вечернее небо, серо-голубые и кроткие.

— Вот и насчет народа,—прибавила она,— конечно, и ты и я — мы оба с тобой народ. Ну, а важные господа, которые сейчас заманивают вас, те, по-моему, нет. Их мало, и они боятся, как бы мы их не прогнали. Они-то не могут прогнать народ, нас слишком много, зато они могут натравливать одного на другого, чтобы нас стало меньше.

Мария долго лежала смертельно усталая, но без сна. Она за это время успела узнать, какую значительную часть жизни занимает ожидание. Не только обычное ожидание, когда стоишь в очереди перед лавками, но и ночное ожидание, когда лежишь не шевелясь. Ожидание съедало человека и пожирало время. Однажды, когда она напрасно ждала любимого, ожидание в несколько часов поглотило ее юность. Теперь она каждую ночь ждала сыновей, особенно своего родного, Ганса. Если Франц и приходил поздно, она все-таки засыпала.. Елена, та не мучила ее ожиданием, когда еще спала рядом, на кухне; теперь же она по большей части ночевала на квартире у родителей Хейнера. И Мария осталась одна с Гешке и двумя сыновьями. Она уже не была, как прежде, спокойна насчет того, где мальчик проводит время: Ганс стал более замкнутым и серьезным. Он и раньше не был шумлив, а только жизнерадостен, не вспыльчив, а только упрям. Теперь же у него были радости и горести, о которых он не рассказывал. Возможно, его втайне угнетало, что скоро — должно быть, после пасхи — учению в школе придет конец и начнется будущее — необозримая жизнь взрослых, без принуждения и без свободы. Он нехотя и гораздо резче, чем прежде, отвечал на расспросы матери, и она даже не знала, как назвать то неизвестное, что отвлекало и манило его. Она надеялась когда-то, что ее любовь заслонит и оградит его от всего, но он ускользнул от нее. как котенок через щель в крепкой ограде.

Ганс по-прежнему ездил по воскресеньям ка молодежную туристскую базу, резвился, играл у костра и разучивал одну песню за другой. Но что бы он ни делал, в глубине души он не переставал удивляться, почему все это уже не радует его. Радость ушла: Мартин увез ее с собой. Ганс по-прежнему дружил с Эмми. Они крепко держались друг за друга, как двое ребят в зимнем лесу. У Эмми было такое же горе — старшая сестра ее уехала с мужем, железнодорожником. Эмми была привязана только к сестре и теперь чувствовала себя в собственной семье совсем чужой. Раньше, что бы в семье ни случилось: ссорились ли родители, бывала ли плоха еда или вовсе было голодно, завел ли брат любовную интрижку, сестра — тоже небольшого роста, но много старше Эмми—все объясняла несколькими словами, она бранила и утешала девочку— и все сразу приходило в порядок. Теперь, когда ока уехала, мир словно опустел для Эмми; был у нее еще брат Фриц, правда, она его любила меньше, чем сестру, но он был бойкий парень. Отец ходил всегда хмурый и недовольный, мать — озабоченная и заплаканная. Фриц давно уже бросил базу и называл ее детским садом. Он любил бывать там, где пахло скандалом. Для него не было лучше забавы, чем на собраниях избивать и выгонять несогласных. Его уже два раза сажали в тюрьму, причем отец приходил в ярость, а мать плакала, но Фриц возвращался после отсидки таким же, как прежде. Эмми терлась около него, потому что все остальное было уж очень неприглядно. Однажды на обед была особенно противная полупротухшая конина, в жареном виде она на вкус напоминала сладковатую падаль. Брат внезапно смахнул все со своей тарелки, выбежал из комнаты—его стошнило, но вернулся он как ни в чем не бывало и заявил:

— Вот что я вам скажу, с меня хватит!

На следующий день, когда он пришел домой, карманы у него были набиты сосисками и Колбасой; люди рассказывали — кто с возмущением, кто со смехом,— что Фриц с компанией рано утром, до открытия магазинов, взломали мясную лавку и тут же принялись раздавать продукты. Фриц будто бы стоял в белом фартуке за прилавком и так важно, словно сам кайзер Вильгельм, широким жестом швырял в толпу одну колбасу за другой и каждый раз выкрикивал: «Моему народу!» Когда подоспела полиция, все уже было роздано. Фрица не выдали. Отец твердил, что это позор для рабочих, и отказывался есть награбленное, мать плакала, однако запрятала колбасу в печь.

Через несколько дней Эмми сказала:

-— Фриц опять что-то затеял. Ты пойдешь с нами, Ганс?

В этот вечер Ганс рано вернулся домой. Марии не пришлось ожидать его. Утром она удивилась, почему он так рано встал. Он направился в северную часть города. Там, позади боен, в темноте, на холоде стояла Эмми, и браг оттирал ее посиневшие руки. Другие парни, смеясь, прикрывали детей от пронизывающего ветра. Потом они встали по углам улицы, чтобы поднять тревогу, если нагрянет полиция. Эмми было поручено влезть в люк, куда старшие не могли протиснуться, а затем изнутри отодвинуть засов. Ганс должен был перепрыгнуть через наружную ограду, а после того, как Фриц дважды коротко свистнет,— через внутреннюю. После этого он должен был перебросить на улицу то, что подаст ему Эмми. Весь план был тщательно продуман и подготовлен. Старшие парни явно трусили и держались в стороне. Дети ничуть не боялись. Ганс перемахнул через первую стену, как будто на уроке гимнастики. Эмми шмыгнула в люк. Вдруг Фриц свистнул, но не дважды, потому что Эмми еще не успела даже добраться до внутренней ограды, а трижды, что означало: полиция. Ганс круто повернулся. Он понял и мигом очутился снова на улице. Старших парней нигде не было видно; он почувствовал, что надо спасаться, и пустился бежать в темноте, как бегут, спасая свою жизнь, хотя никто не гнался за ним. Он вскочил в первый попавшийся автобус. Свист, который должен был предостеречь его от полиции, этот свист непрерывно звучал у него в ушах. Теперь уже ему было страшно повсюду. Он пугливо оглядывался по сторонам. В школу он явился без книг. Там он почувствовал себя сравнительно спокойно.

Старшие парни удрали, полиция застала одну только девочку, ее за ноги вытащили из люка и отвели в участок. Так мала и так испорчена! На вид ей можно было дать даже меньше двенадцати лет. Ей было холодно и страшно. Она и вообще-то боялась взрослых, а тем более таких здоровенных верзил в мундирах и при саблях. Ее пихнули к столу. На нее накинулись с вопросами. Острые подбородки долбили, как клювы, усы топорщились. Точно серна, заблудившаяся в горах, подняла она свои карие глаза на небритые щеки в складках и шрамах.

— Как зовут?

— Эмми.

— Сколько лет?

— Двенадцать.

— Кто тебя научил?

Она уже сообразила, что врать надо без запинки, не останавливаясь ни на минуту.

— Чужой дядя, он обещал мне дать марку.

— А мальчишка был с тобой?

— Какой мальчишка?

— Который перепрыгнул через ограду?

Она поняла, что, если бы его поймали, он тоже был бы здесь. Ей самой, конечно, не повезло, но Ганса им не видать. Уж она-то его не подведет! Она сказала:

— Его тоже привел чужой дядя. Я его не знаю.

На нее рычали, орали, точно целая сотня отцов. Она твердила одно:

— Я его не знаю.

Ясно, что так и надо было, иначе они перестали бы орать. Правда, ее и по головке гладили и говорили:

— Бедное дитя.

А она думала: «Ну вот, теперь пробуют по-другому». Она смертельно устала, ее стошнило от страха. Кто-то засмеялся, кто-то сказал:

— Посмотрите-ка, что у девчонки в желудке — картофельная шелуха.— Ее спросили, она объяснила:

— Маме жалко было выбрасывать столько добра.

Полицейские пожали плечами. Один из них подарил ей медяк. Все бы на том и кончилось, если бы дальше участка дело не пошло. Полиция препроводила ее домой. Отец отколотил ее, мать поплакала. А немного погодя пришел вызов в суд по делам несовершеннолетних. Опять посыпались вопросы, то грубые, то вкрадчивые. Но это совсем не было похоже на отца. Тот хоть и бил, а все-таки у него душа болела за свое дитя. Мать тоже если попрекала, у нее все-таки душа болела за дочку. А сидевшим тут людям она была безразлична, но эти люди были государственной властью. Фриц давно объяснил ей: полиция — это государственная власть, суд — это государственная власть, а мы — мы против этой власти.

— Чужой дядя обещал мне дать марку,— сказала она и перед судом.— А мальчишку я не знаю.

Ее отправили в приют для несовершеннолетних преступников как ребенка без воли, не способного прот шо-стоять дурным влияниям.

Ганс сидел в школе, решив про себя совсем не возвращаться домой, а сбежать и скрываться где-нибудь. Раньше он никогда не знал страха и даже не представлял себе, что люди могут бояться. Страх был в его глазах одним из отличительных признаков взрослых. Они вечно чего-нибудь боялись: кто хозяйки мастерской, кто десят-ника, кто директора, кто полиции; муж боялся жены, жена— мужа. А кто боялся, что скажет приятель, Были и дети, которые боялись родителей и преподавателей. Таких детей, заразившихся пороком взрослых — страхом, он всегда презирал. Но когда брат Эмми свистнул три раза вместо двух, у него самого душа ушла в пятки от страха.

И страх все рос, принимая чудовищные размеры. Сперва ему казалось, что в школе он вне опасности, точно так же как взрослые, когда теряют равновесие, то пугаются, то успокаиваются без всяких причин. А теперь он считал уже возможным, что полиция ворвется в класс; он боялся, что его схватят в воротах школы, и прошмыгнул боковым ходом через двор. Он ни за что не пошел бы домой, если бы не налетел на собственную мать. На этой улице была дешевая лавка, куда она ходила за провизией. Она велела ему нести кошелку. Он боялся, что полицейский ждет его возле дома, но все-таки около матери было спокойнее. Дома, на лестнице, он натерпелся страха на каждой ступеньке. Однако все сошло гладко.

С течением времени мать стала замечать, что он по целым дням молча слоняется по квартире и старается держаться поближе к ней. Раньше ее огорчали его загадочные прогулки, а теперь она начала беспокоиться, почему он сидит дома,— верно, боится чего-то. Однажды ночью она встала с постели и пошла в комнату, где он спал с братом. Он лежал один на широкой кровати, брата еще не было дома. Она села возле него. Ее не удивило, что он не спит. Она знала: ему что-то не дает покоя.

— Сейчас нас никто не. слышит,— начала она.— Скажи мне, что тебе покоя не дает?

— Мне? Откуда ты взяла? — ответил Ганс.

— Ну, тогда ничего,—заметила она,—.А то мне казалось, ты чего-то боишься, и я думала, не могу ли я как-нибудь помочь тебе.

— Чего мне бояться? — попробовал он было возразить.

Но так как Мария продолжала сидеть на кровати, правда выскользнула у него, как мышь из норы.

— Мне все полиция представляется.

Мария испугалась этого слова. Самой ей полиция ни разу не причинила зла. Трибель, тот, может быть, затевал что-нибудь против государственной власти. И Мальке, которая, случалось, таскала на рынке то, что плохо лежит, тоже имела причины бояться. А у них в семье этого не водилось, никто не делал ничего недозволенного. Франц говорил, что плюет на нынешнюю власть. Ну, так он и изворачивался как умел. Слово «полиция» испугало ее потому, что в ней глубоко засел страх перед произволом власти.

— А что полиции от тебя нужно? — спросила она.

Мальчик принялся рассказывать с отчаянием и с облегчением. Мария выслушала, подумала, потом сказала:

— Если бы Эмми тебя выдала, полиция давно бы уже явилась сюда.

— Она не такая, она не выдаст,— живо возразил Ганс, как будто и не боялся ни минуты. Он вдруг почувствовал, что есть что-то поважнее побоев и попреков.

— Зачем ты пошел с ними? — спросила Мария.— Не могу же я постоянно быть возле тебя, никак не могу. Только совесть твоя всегда с тобой. Ей не надо готовить на вас всех, чинить и штопать, не надо зарабатывать деньги. У нее нет другого дела, как постоянно смотреть за тобой. Даже когда ты далеко от дома и путаешься со всякими шалопаями, которые только и думают, как бы обмануть тебя, и даже когда ты один-одинешенек. Она еще меньше, чем Эмми, ей нипочем полиция, она пройдет через любые преграды, прошмыгнет в замочную скважину и всегда доберется до тебя, и всегда скажет тебе правду. На то она и существует.

— Мария! — крикнул Гешке.

— А теперь спи, теперь уже ничего не может быть,— сказала она перед уходом.

Оставшись один, Ганс оперся на локоть. Вон она уже тут как тут, сидит в ногах постели: она, совесть, совсем маленькая, говорила мама, еще меньше, чем Эмми. Оказалось, Что она — крошечный карлик, черный, как ночь; в предрассветных сумерках карлик посветлел, стал серым, потом улетучился совсем.

IV

Гешке успокаивался, как только Мария ложилась около него. Он не спал и лежал с открытыми глазами. Минутами в доме стояла такая тишина, что было слышно, как храпит наверху Шванке. Какой Шванке крепкий старик! Сам он, Гешке, стал совсем слаб от топтания по кухне, от выстаивания в очередях на бирже труда, от беготни за случайной работой: где снег разгрести, где мусор подмести,— он так ослаб, что даже не мог заснуть. К тому же сейчас в комнате, выходящей во двор, завизжит краутеровский младенец.

Трибель перестал заходить к нему после того, как он в ярости вытолкал его вон из кухни. Прошлым летом они случайно встретились и опять жестоко сцепились друг с другом... Вот краутеровский младенец уже и завизжал. А сейчас Мюллер будет изо всех сил колотить в пол, чтобы ему дали спать спокойно, как будто бедняжка фрау Краутер может унять визг.

Последняя ссора с Трибелем произошла после ночи, которую Гешке, как и большинство ночей, провел без сна. Но та бессонная ночь прошла иначе, чем остальные; он тихонько встал, чтобы никого не разбудить. На кухне он не спеша попробовал, хватит ли у него силы одному сдвинуть кухонный шкаф. Вдруг его вызовут с утра и ему сразу понадобится винтовка. Правительство земли Пруссия было отстранено самым позорным образом. Министра, члена его партии, точно какого-то проходимца, выставили из служебного кабинета.

Шкаф был набит всякой всячиной, а Гешке был уже не первой молодости. Он не считал себя старым, отнюдь нет, но и не таким крепким, как в те времена, когда ему ничего не стоило сдвинуть шкаф.

Вот уже наверху стучат и Мюллер ругается, а Краутер ругается внизу. А младенец от этого визжит еще сильнее.

В ту ночь он один бесшумно сдвинул шкаф. Но на следующее утро никто не пришел. Отставленный министр не обратился за помощью к Гешке: ой обратился в Верховный суд. А Гешке все ждал и ждал и наконец решил, что- теперь, пожалуй, лучше будет бросить винтовку в Шпрее. Он сразу до того ослабел и одряхлел, что ему трудно было совок поднять, а уж о кухонном шкафе и о винтовке даже говорить нечего, и, когда он проходил мимо Трибеля, тот крикнул ему с порога:

— Что ты так пыхтишь? Трудно подниматься по лестнице? Или горюешь о своем министре? Ничего не поделаешь, он уступил силе — это его собственные слова.

Гешке вскипел:

— Вы давно старались его спихнуть, вам на руку то, что случилось.

Краутеровский младенец заснул. Гешке слышал, как на улице горланят пьяные — это, верно, Хольм, сосед тети Эмилии, он в пьяном виде всегда орет во всю глотку.

«Вам на руку то, что случилось». Трибель ответил совершенно спокойно, хотя его большие уши так и запылали:

— Что было хорошо вчера, то не годится сегодня. Эта сволочь сбрасывает одного, а завтра на его место посадит другого, похуже.

Но Гешке было уже не до словопрений, он весь дрожал от бешенства и отчаяния. Стоя на лестничной площадке, он начал яростно браниться. Он бранился тем яростней, чем сильнее чувствовал, что сейчас гибнет самое ценное и важное в жизни.

Трибель тоже вышел из себя.

— Кто никого не слушает, того не вразумишь,— крикнул он.

— Я его больше знать не желаю,— сказал потом Гешке жене.

С того раза они даже на лестнице больше не разговаривали.

Гешке услышал свисток поезда городской железной дороги, верно, последнего, первый это не мог быть. По крайней мере он не заметил промежутка.

Он сам надеялся, что нацистов сотрут в порошок, когда они устроили демонстрацию на Бюловплац перед Домом Либкнехта. Но они как пришли черно-коричневой сворой, так черно-коричневой сворой и ушли. Он отлично понимал, что нелепо было бы стрелять в них. Тогда вся толпа вокруг была бы мигом расстреляна, В глубине души он ждал чего-то, что сам считал нелепым ребячеством и всю свою жизнь презирал. Раньше он за три квартала обходил Дом Либкнехта. Но от нацистской вылазки на Бюловплац ему стало больно. Как будто сердцем Берлина, непризнанным и гонимым сердцем, был именно этот дом, а вовсе не имперская канцелярия, куда Гитлер не замедлил въехать. Так всегда бывает: где находится сердце, узнаешь, только когда оно заболит.

Теперь минутами наступала такая тишина, словно в большом городе все замирало. Все, но не его мысли!

Он еще раз столкнулся с Трибелем, но не у себя на лестнице, а, как это часто бывает, на другом конце города. Он примкнул к демонстрации, ему никто этого не приказывал и никто не запрещал. Погода стояла холодная, одет он был плохо и коченел при каждой остановке. Все равно он пошел бы, если бы даже кругом свистели пули. Свобода умерла, в этом он уже не сомневался, и оживить ее не было возможности. Он даже толком не мог бы сказать, в чем она заключалась: жизнь его в последние годы была очень несладка, а раньше, с самой войны, и того горше, тоскливее, изнурительнее. Но только в ней случались проблески радости, время от времени появлялась надежда на перемену к лучшему. Теперь с этим кончено. Надежда кое-кого из приятелей, что Гитлер сам себя угробит, дорвавшись до власти,— такого рода надежда его не утешала. Если в свое время производственный совет по своей мягкотелости уступал предпринимателям или отменял стачку, заработная плата после этого никогда сама собой не поднималась. Тем, кто сидит наверху, только палец протяни, они сразу заграбастают всю руку.

Поезд, оказывается, был не последним, а первым, вот пошел и следующий. Снова послышались свистки, стук колес и даже скрип ступенек на лестнице, а потом шаги по мостовой.

Ему было очень не по себе, когда четыре года назад Цергибель, тогда полицей-президент, член его же партии, во время майской демонстрации стрелял в красные знамена. По-видимому, Трибель оказался прав — это было начало конца. И позднее, когда его партия с готовностью подала голоса за Гинденбурга, Трибель тоже был прав, говоря, что кончится это Гитлером. Сперва Гинденбург знать не желал Гитлера, а в конце концов сам же пригрел его. Пожалуй, ему, Гешке, следовало пойти за Трибелем и порвать со своей братией. Почему он не пошел за Трибелем? Потому что не верил ему до конца, в чем-то, пожалуй, верил, но не во всем. В великий переворот, немедленный и решительный, он не верил, своим собственным руководителям он тоже не верил до конца — он не верил ни тем, ни другим. Не было никого, кто бы увлек его за собой, кому бы он доверился всецело. В этом и была вся его беда: он больше не верил ни во что.

Перекрывая все шумы просыпающегося города, должно быть, у ночного сторожа из большого гаража прокукарекал первый петух.

В этом и былгг вся его беда: он больше не верил ни во что.

Много надо человеку сил, чтобы делать то, во что веришь: много сил надо, чтобы медленно вести людей вперед, отступая, оступаясь, но вперед... И еще больше — чтобы все, весь свой опыт, всю свою жизнь без оглядки сразу отдать революции. Прежде всего нужны силы, чтобы делать то, во что веришь. Но больше всего нужно сил, чтобы верить во что-нибудь по-настоящему. У него же совсем не осталось сил. Он не верил ни во что, о чем бы ни подумал.

Издалека, от самой площади, послышалось чье-то шарканье и фырканье: это, должно быть, Больцер с четвертого этажа. Этот тащится последним из кабака, когда другие уже спешат на работу. Так уж повелось.

Свобода умерла. Но сидеть у себя на кухне, когда всем народом хоронили свободу, .он был не в состоянии. Такой мощной демонстрации не бывало уже много лет. Он остановился где-то на перекрестке. 3 ларьке давали горячий кофе. Он глотал, еле шевеля замерзшими скулами, потом положил на прилавок монету.

— Кофе бесплатный.— Посиневшая от холода женщина в ларьке приволокла котелок с кофе из своей собственной кухни.

Он бросил монету в кружку МОПРа в первый и последний раз в своей жизни. У этого ларька он столкнулся с Трибелем.

На лестнице раздался шум, сейчас начнутся дикий грохот, драка, плач, стук сверху и снизу, потому что Больцер обычно возвращался домой в лоск пьяный. Вот и в самом деле начался грохот, за ним плач. Краутеровский младенец, растревоженный шумом, завизжал с новой силой. И опять послышался стук. Счастливцы те, кого можно разбудить, потому что они спят настоящим, крепким сном.

У этого ларька он столкнулся с Трибелем. У обоих на языке вертелись слова, не то очень добрые, не то очень злые. Потому ни тот, ни другой ничего не сказали, только скулы у обоих судорожно дернулись, возможно, просто от холода. Они не подали друг другу руки, они кивнули друг другу в знак примирения или просто на прощание. Он поспешил встать четвертым в свой ряд, а Трибель — в свой; потом в доме они больше не встречались.

Ребенок успокоился. Скоро у Лерке зазвонит будильник; у самого Лерке до сих пор есть работа. На углу остановился грузовик; Гешке услышал, что с него спрыгивают люди; он услышал тяжелые шаги. Шаги остановились перед их домом; входная дверь шумно распахнулась. Мария внезапно поднялась на постели. Шаги громыхали по лестнице; похоже, что полиция. Нет, эти были еще похлеще полиции — хлопали дверьми, барабанили кулаками, стучали сапогами. Остановились этажом ниже, ну да, конечно, у Трибеля. Одним ударом вышибли дверь. Послышался треск разбитых, разломанных вещей, женский крик.

Изо всех дверей на лестницу выбежали люди. Мария вскочила с постели.

Стоя на пороге кухни, Гешке видел, как штурмовики гнали вниз Трибеля. Один из штурмовиков выкручивал руки жене Трибеля; она вцепилась зубами ему в мундир, а он крутил ей руки, пока у нее не подогнулись колени и она не упала. Машина штурмовиков тронулась. Изо всех окон высовывались люди. Люди толпились на лестнице. Что случилось? Эти гады в коричневых рубахах выуживают из домов кого им вздумается и попросту пихают в свой грузовик, да еще командуют и держат себя как главное начальство. У них-де полицейские полномочия. А еще на прошлой неделе им бы на этой улице головы проломили, вздумай они ворваться к кому-нибудь. Откуда у них вдруг взялись такие права? Почему им побоялись пробить головы? Почему весь дом не бросился на помощь Трибелю? Мало ли бывало стычек, в никого не пугали дубинки и револьверы полицейских.

«Что же случилось?» — спрашивали друг у друга жильцы и протискивались на кухню к тем, у кого были открыты двери.

— Рейхстаг горит. Говорят, его подожгли коммунисты.

— На что им нужен рейхстаг?

— Неужели коричневая сволочь не могла придумать чего-нибудь поумнее?

Выполз Мельцер, стуча зубами от холода; жена накинула на него пальто. Он сказал:

— Я все время ждал, что стрясется беда. Под знаком Сатурна непременно должно что-нибудь стрястись.

— Заткнись ты со своими звездами!

Мельцерша поспешила воспользоваться удобным случаем и сунуть нос в чужую кухню. Давно уже прошли те времена, когда она могла сколько ее душе угодно заглядывать на кухню Гешке. «И чего ради,— думала она,— в такое тяжелое время цеплять на кухонные окна белые занавесочки?»

— Я еще вчера говорил, когда Трибель выходил из дому, что под этим знаком коммунистам ничего не следует предпринимать.

— Да ведь подожгли не коммунисты, дурень ты этакий.

Но Мельцер стоял на своем:

—- Меня высмеивали, когда я предостерегал от неблагоприятного положения звезд. Пускай теперь на себя пеняют.

V

Ливен остановил свою миниатюрную машину у цветочного магазина. Он любил сам себе делать рождественские подарки. В нынешнем году банк так щедро выдал наградные, что можно было внести задаток за эту машину марки «ханомаг». Он быстрым взглядом окинул цветы и остановил свой выбор на простом букете фиалок, обернутом в серебряную бумагу. Те несколько шагов, которые осталось пройти до вращающихся дверей отеля «Адлон», он небрежно помахивал букетом, держа его двумя пальцами.

Его позабавила надпись на огромном плакате: «Ласковое тепло окутывает посетителя, приходящего в отель «Адлон» к пятичасовому чаю». Из-за толстых стекол музыка едва была слышна снаружи. Тепло, окутавшее его при входе, действительно ласкало, и так же ласкали многочисленные взгляды за многочисленными столиками — незаметные беглые взгляды людей, желающих показать, будто их ничто уже не может поразить, и меньше всего элегантный молодой человек в черном эсэсовском мундире, небрежно помахивающий букетом фиалок, обернутым в серебряную бумагу. Ливен остановился посреди холла. Он понимал, что все втайне заинтересованы, кому он назначил свидание. Любопытство это было удовлетворено, когда с кресла в углу поднялась девушка. Английский костюм от первоклассного портного как раз в меру подчеркивал ее фигуру. Взгляды из-за столиков установили, что на ней нет никаких драгоценностей, кроме серег, зато они при строгом жакете, открытой шее и гладко зачесанных назад волосах очень бросались в глаза. Эти же серьги, унаследованные от матери, были на ней и в доме брата.

Они сели за столик и заказали чай с ромом; упорные взгляды посетителей говорили им, что они превосходная пара; музыка и здесь, в зале, звучала приглушенно и создавала соответствующее настроение. Элизабет Ливен сразу рассказала, что она по-прежнему служит в санатории на Бюлерхойе, директор пригласил ее вместе провести конец недели в Берлине и побывать в театрах. Вчера они видели «Императрицу» в «Фольксбюне».

Ливен искоса поглядел на кузину — она показалась ему гораздо соблазнительнее, чем в доме у брата.

— Не понимаю, зачем смотреть эту вещь,— сказал он,— ведь музыку к ней написал еврей.

Элизабет громко расхохоталась.

— Черный мундир, по-видимому, обязывает тебя к определенным убеждениям. Но с этим можно мириться: мундир тебе очень к лицу. Кстати, не волнуйся, ваш фюрер сидел наискось от меня, так что я не посрамила нашего рода.

Он посмотрел на нее, скосив глаза и не поворачивая головы. Она ответила ему таким же косым взглядом. Он засмеялся и сказал:

— Нет, правда, Элизабет, мы похожи друг на друга. У нас одни и те же глаза, и смешит нас одно и то же. Нам одинаково наплевать на многое.

— Что из это следует — подходим мы или не подходим друг к другу?

— Сегодня вечером мы, по-моему, созданы друг для друга.

Он встал, она оперлась на его руку. Явно гордясь друг другом, они медленно по диагонали прошли сквозь глазеющую толпу. Он усадил ее в «ханомаг». Она уткнулась лицом в его плечо. Ночной город был опушен инеем, сверкавшим на деревьях Тиргартена, на обрамлении витрин, на проводах и фонарных столбах. Они остановились на Курфюрстендамм, где жил теперь Ливен.

— Мы пойдем ко мне,— пояснил он.— С семи я должен быть наготове на случай тревоги.

Лестница была устлана коврами, на площадках в стены вделаны зеркала. Ливен сначала отпер входную дверь, а затем дверь в свою огромную, почти роскошную комнату, которая так же, как лестница, была в коврах и зеркалах. У него был свой прямой телефон. Элизабет оглядела все: фотоснимки незнакомых людей, икону, которую он всегда возил с собой, небольшую картину кисти Нольде, стоившую ему двухмесячного жалованья, портрет Гитлера — подарок его бывшей хозяйки, который он все-таки водрузил на стену в противовес язвительным расспросам приятелей по поводу картины Нольде. Он пододвинул кресло к батарее, Элизабет все еще держала в руках его букет фиалок.

— Сколько ни сиди у горячей батареи, согреться можно только у печки,— заметила она.— Помнишь, как было дома, в имении?

Он провел рукой по ее волосам и при этом сладострастно зажмурился, как будто гладил изящный и драгоценный сосуд из старинного, слегка отполированного металла.

— Как? Все еще тоска по родине?

— Только тоска по родине, и больше ничего. Подумай, шестнадцать лет, как мы оттуда уехали. А мне все напоминает о доме — выпавший снег, какой-нибудь случайный запах. Ты думаешь, мы вернемся туда?

— Непременно,— ответил он и даже не улыбнулся при этом.— Обещаю тебе, что ты вернешься домой.

Она рассмеялась.

— Ты говоришь это так серьезно, что приходится верить.

Она вскочила и ни с того ни с сего рванула балконную дверь. Оба выглянули вниз, на улицу; несмотря на освещенные дома и на проносящиеся мимо огни, улица казалась пустынной под усеянным звездами небом.

— Почему ты должен сидеть дома?— спросила она.

— Так надо. Если меня вызовут, придется съездить в город.

— Какой ты стал усердный служака! Видно, что ты принимаешь свои обязанности всерьез.

— Совершенно верно, и стоит того.

— Не понимаю! По-моему, ничего не стоит принимать всерьез.

— Стоит, когда знаешь, что от этого зависит.

— А что же от этого зависит, мой милый?

— Вещи немаловажные: от этого зависит, вернешься ли ты к себе в имение или будешь служить в своем дурацком санатории, смогу ли я приглашать тебя пить чай в отель «Адлон» или в лучшем случае в кафе «Автомат». Придется ли мне быть агентом в фирме световой рекламы или же носить этот мундир.

— Как бы то ни было, я надеялась провести вечер веселее, иначе ты бы меня не заманил к себе. Ты для меня слишком солиден и рассудителен.

— Чем же развлечь тебя? Уехать мне нельзя, я должен ждать вызова. Хочешь, заведу патефон?

— А у тебя есть негритянские пластинки?

— Что ты! Конечно, нет. Это для меня теперь исключено. Даже для твоего удовольствия я не могу внедрять в немецкую нацию чужеродный элемент.

Элизабет засмеялась.

— Ой-ой-ой! Я, правда, не раз отмечала сегодня, что тебе очень к лицу форма. Однако боюсь, не слишком ли тяжелую обузу ты взвалил на себя.

— Ведь я же тебе объяснял, почему имеет смысл поддакивать даже такой мещанской белиберде. Хочешь, радио включу?

— Скучно! Господи, почему у нас в имении никогда не бывало скучно? Даже одной в лесу не скучно. А здесь на Курфюрстендамм, где столько огней и автобусов, такая скука.

— Может быть, выпьем вдвоем?

— Скука.

— Ну, тогда придумай сама.

Она обхватила руками его шею. Он постоял минутку, свесив руки, как будто в рассеянности, и подождал, какая еще блажь придет ей на ум. Больше он ничего не сказал. И больше вообще ни одного звука не раздалось в доме, ни шума шагов, ни звона бокалов, ни лишних слов. Только когда мимо проезжал автобус, дом содрогался весь до основания. Спустя некоторое время она заговорила:

— Можно подумать, что ты на войне и прилег отдохнуть по-походному на краю проезжей дороги.

Он отодвинулся от нее, закурил сигарету. Он успел выкурить пять-шесть сигарет, прежде чем зазвонил телефон.

Ливен вскочил, крикнул в трубку: «Слушаю!», быстро привел себя в порядок, надел портупею, висевшую на спинке стула рядом с аккуратно сложенным английским костюмом.

— Этого вызова я и ждал. Мне нужно немедленно ехать в штаб.

— А что случилось? — сонным голосом спросила Элизабет.

— На месте узнаю. Верно, придется что-нибудь захватывать или прочесывать какой-нибудь квартал.

— Это тебя забавляет?

— Забавляет! Господи! Это моя обязанность. Иногда это бывает прескучно, а иногда доставляет большое наслаждение, например, когда красные что-нибудь затеют и яростно сопротивляются. Большое наслаждение прижать их. Или же еще заполучить в руки этакого махрового, как следует взять его в работу и обломать в конце концов — как же не наслаждение? До свидания, Элизабет. Не знаю, когда я вернусь. Ты к тому времени, должно быть, уедешь со своим директором.

— Мы уедем завтра. Ах да, уже больше двенадцати, можно считать, что наступил новый день.

Загрузка...