ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
I
Трое подростков, склонившихся над парапетом Мёкернбрюкке, были в таких же точно белых рубашках и с такими же свастиками, как и у всех членов гитлерюгенда. По их спинам никак нельзя было гадать, о чем они спорят. Ганс, стоявший справа, следил за перепалкой двух остальных, причем только по напряженному выражению его лица было видно, что он каждую минуту готов вмешаться. От Оскара с его вытянутой шеей, с глазами навыкате и сонным видом никак нельзя было ожидать такой горячности. Макс Гро, самый младший из них, грыз яблоко, словно все это к нему не относится, хотя спор касался именно его.
— В последний раз спрашиваю: войдешь ты в наше руководство, да или нет? — говорил Оскар.
— Я уже вам объяснил, что не могу,— отвечал Макс.
— А мы-то думали, что ты ответственности не боишься,— сказал Оскар.
Гро бросил в воду огрызок яблока.
— Я ничего не боюсь! — крикнул он.
— Тогда объяснись. Чтобы теперь отказываться от такого дела, надо иметь серьезные причины,— настаивал Оскар.
Они гордились своим делом, гордились тем, что им удалось осуществить намеченный план и сохранить свое замкнутое ядро внутри гитлерюгенда. Они не попались на удочку югендфюрерам, каждый месяц со всяческими предосторожностями посылали представителя от каждого района на квартиру Бергера, выработали и роздали по своим группам лозунги, тезисы, каверзные вопросы. Они обменивались запрещенными книгами и общими усилиями выпустили листовку против трудовой повинности. Руководство состояло из трех человек: Ганса, Оскара и еще одного парня постарше, который учился на печатника. Семья его оказалась на подозрении у полиции, и мальчика отправили в трудовой лагерь, чтобы изъять из-под влияния семьи. С его преемником они чуть не попали в беду; звали его Бертольдом, он был много начитаннее своих сверстников. О чем бы ни говорили на их собраниях, он все мог объяснить, как настоящий учитель: от Дарвина до диалектики, от ледникового периода до нормы прибавочной стоимости. Сначала он лучше всех умел заковыристыми вопросами посадить в лужу гитлеровских молодчиков либо раздразнить их до чертиков. Но вдруг ему взбрело на ум задавать такие же вопросы самому себе. Он так втянулся в эту игру, что теперь ему уже доставляло удовольствие все ставить под вопрос. Он до того наловчился, что мог с одинаковой легкостью доказать, почему евреи, безусловно, такие же люди, как другие, и почему они никогда не были такими, как другие. Он говорил: «В одном нацисты все-таки правы» или: «Евреи все-таки не такие люди, как другие». Иногда он нехотя сознавался, что ему самому многое стало не вполне ясно. Ведь у зверей существуют породы, а если есть породы у обезьян, почему их не может быть у людей? А если и у людей есть породы, почему же одни не могут быть лучше или хуже, чем другие, лучшей или худшей расы? Может быть, в послеледниковый период обитатели севера оказались лучшими. А если немцы лучшие среди них, то в лучшей расе может быть несколько человек самых лучших. В конце концов мальчики начали побаиваться, как бы он не выдал нацистам их подпольную группу.
Когда Ганс и Оскар стали думать, кем бы его заменить, их выбор пал на Макса Гро. У него были честные глаза, он не отличался особой находчивостью, но казался вполне надежным. Таким он был еще в школе и на туристской базе общества «Фихте». Его отказ крайне разочаровал их. Теперь обнаружилось, что их мало, и потому трудно всегда иметь наготове замену.
Они смотрели вниз, на баржи с яблоками. Гро совсем перегнулся через парапет. Груды желтых яблок внезапно озарились солнцем, словно слабый предвечерний свет наконец нашел свое место посреди мутной и грязной воды. Озарив груду желтых яблок, мимо которых спешили с работы толпы людей, солнечный луч нашел свое отражение в глазах мальчика, перегнувшегося через парапет. Луч скользнул с яблок на металлические части землечерпалки, установленной посреди строительной площадки на противоположном берегу реки, и отовсюду — с яблок, с землечерпалки и с оконных стекол в домах позади строительной площадки — он бросал отблеск в сердце мальчика, как будто ему дана была власть озарять не только отдаленные предметы, но и отдаленные неясные чувства.
Гро думал: «Откуда этот Штейнмец узнал, что меня собираются куда-то назначать? Откуда он знает все, что у нас делается?»
Он позабыл, как сам же вчера говорил матери, что Штейнмец всегда ловит его, выспрашивает и по выражению его лица, как в детской игре «горячо или холодно», выуживает правду. Мальчику легко извернуться, но и легко покраснеть. Он не всегда бывал так хитер, как ему казалось.
— На нашей улице бензоколонку обслуживает махровый нацист Штейнмец. Моя мать у него на подозрении, а вы сами знаете, ее дела поважнее наших,— сказал он вслух.
— В каждом квартале найдется нацист, и за каждой семьей следят, не прекращать же нам из-за этого нашу работу,—ответил Оскар.
— Я только думал,— продолжал Гро,— что нет смысла самим лезть на неприятности, раз за нами шпионит нацист.— Его лицо было совсем детским и вместе с тем старчески скорбным.
Ганс до сих пор молчал. Он пристально разглядывал землечерпалку, которая выбирала ил, отбрасывала его назад и поворачивалась за новой порцией. Когда гудок возвестил конец работ, землечерпалка только что избавилась от очередной порции ила. Она загребла еще один ковш и, когда первые рабочие уже отправились по домам, опрокинула его на строительную площадку с такой невозмутимостью и четкостью, словно была гигантским дрессированным зверем. Ганс обладал даром подражать движениям не только людей и животных, но и машин; наморщив лоб, он повторял последние маневры землечерпалки и в то же время обдумывал доводы обоих друзей. Грохот на строительной площадке замолк. Слышались частые свистки поездов надземной дороги. Двигавшаяся по мосту толпа становилась все гуще. В вечерних сумерках коричневые и черные рубашки нацистов не очень мозолили глаза.
— Нельзя его принуждать к тому, чего он не хочет,— сказал Ганс.
— Пусть подумает,— возразил Оскар.
А Гро думал: «Все-таки странно, что Штейнмец обо всем знал. Может быть, кто-нибудь выдал нас. Уж не Бертольд ли?»
На мосту зажглись фонари. Вечерний свет угас повсюду, кроме одного окошка где-то далеко за строительной площадкой, под самой крышей цементного завода, но не свет от фонаря, который зажегся на мосту и в воде, а этот последний едва заметный блик скудного вечернего света в чердачном оконце закрался в сердце Макса Гро. «Они уже и говорят со мной как-то недоверчиво»,— подумал он.
— Отвечай: да или нет,— настаивал Оскар.
— Я тебе уже сказал: нет! — ответил Гро.
«Во всяком случае,— думал он,— Штейнмец что-то знает, проболтался ли кто-нибудь или сподличал, это уже все равно». И, крикнув громко, так, чтобы слышали прохожие: «Хайль Гитлер!», он сердито сбежал вниз по лестнице подземки.
Место между двумя мальчиками у парапета осталось пустым. Они придвинулись друг к другу. Ресторан за Мёкернбрюкке был ярко освещен, круги и буквы световых реклам бросали отсвет на стены, на камни мостовой и на небо, проглядывавшее между стенами домов. Мальчики молча смотрели на усеянную красными и синими блестками воду. Ганс увидел внизу, на воде, среди пестрых пятен и огней, отражение звезд. Он закинул голову, чтобы отыскать эти созвездия на таком же пестром и пятнистом небе. Ему вдруг припомнился маленький горбун, который на туристской базе лучше всех знал названия звезд. У звезд были странные имена — Кассиопея, Орион, Андромеда. И у горбуна тоже была странная фамилия: Раппопорт. Где-то он теперь? Когда разгромили еврейские лавки, вся его семья переселилась в другой район города. У них не было денег, чтобы уехать куда-нибудь подальше, в Прагу или в Париж. А в Палестину, как требовали нацисты, и подавно. Туда было много дальше, а значит, и дороже. Поэтому они переехали только в другой район, где было больше евреев. Конечно, может быть, легче, думал Ганс, когда избивают всех вместе, а не одного из всех. Тогда по его просьбе Мария спрятала маленького горбуна у них на балконе. Он совсем сжался и сгорбился за цветочными ящиками и ждал, пока кончится самый страшный погром. Когда ночью они открыли балконную дверь, чтобы его выпустить, оказалось, что он смотрит на звезды, как, бывало, на туристской базе. Гансу вдруг взгрустнулось, и грусть эта поднималась откуда-то изнутри.
Оскар упорно смотрел вниз; казалось, его выпученные глаза вот-вот упадут в воду. Теперь ему было жалко, что они нехорошо расстались с Гро. Какие бы у него ни были причины, все равно парень он честный.
— Кого нам взять на его место? — спросил он. Ганс пожал плечами.
Спустившись по лестнице в подземку, они увидели, что Гро стоит у автомата со сластями. Он вглядывался в толпу, отражавшуюся в автомате, и поджидал, когда мелькнут две рубашки гитлерюгенда. При этом он обдумывал, что бы ему взять: жареный миндаль или леденцы. Если ему не удастся сегодня же вечером помириться с ними обоими, разрыв неизбежен. Он будет у них на подозрении и не сумеет оправдаться. Все порядочные ребята, какие еще водятся, перестанут ему доверять, и он останется один. Отец его умер давно. Он жил вдвоем с матерью, которая служила кассиршей в универмаге. Это была солидная, положительная женщина; глядя на нее, никто бы не подумал, что над ней постоянно висит угроза смерти. Отдел, где она работала, стал местом встречи нескольких мужчин и женщин, получавших от нее сведения на кассовых чеках. Ночью, перед сном, несмотря на усталость, она старалась растолковать сыну все, что нужно, с ее точки зрения, знать, чтобы остаться порядочным человеком: какими уловками нацисты захватили власть, какими уловками они удерживают ее и к каким уловкам прибегают те, кто борется с ними. В эти ночные часы, постоянно ожидая ареста, она, усталая, необразованная женщина, старалась по возможности объяснить ему все—весь мировой порядок, структуру государств, различие между богатыми и бедными. А сил было мало. Откуда взять сил измученной вдове, необразованной кассирше? Если мальчик останется порядочным, сколько горя это повлечет за собой! У нее могут отнять право воспитывать его — подобные случаи теперь очень часты,— ее могут посадить в тюрьму или убить.
«Виновата мать,— думал Гро,— она советовала мне быть поосторожней, а это я не могу им сказать. Они и вовсе перестанут мне доверять, раз я все говорю матери. Что же мне делать?» Сказать друзьям, что мать, которой он больше верил, чем кому-нибудь на свете, была вообще против их затеи — образовать внутри гитлерюгенда свою замкнутую группу,— он и вовсе не решался. Они никогда не простили бы ему, что он посвятил мать в их тайну. Они так гордились своей группой. А мать с самого начала твердила: чем сколачивать группу в гитлерюгенде, лучше всеми способами держаться подальше от их организации. Чем больше семей дадут им отпор, тем легче будет давать отпор каждому в отдельности. Кое-кто из взрослых тоже вступил в нацистские организации, чтобы тайно вести подрывную работу, а потом эти люди либо сами заразились нацистским духом, либо подчинились поневоле. Вообще гораздо правильнее, умнее и честнее, сказала мать, не вступать в их организации без особых причин.
Гро припомнил весь разговор на мосту. Мать, как всегда, была права. Он вздрогнул, увидев отражение Оскара и Ганса, и торопливо взял жареный миндаль.
— Надо еще раз попробовать его убедить, по-моему, он порядочный парень,— говорил Ганс, спускаясь по лестнице. Увидев Гро и его торчащий вихор, припомнив все те годы, когда они вместе играли и резвились, Ганс внезапно с большей силой, чем Оскар, по натуре спокойный и несколько сонливый, почувствовал их взаимную связь и понял, что такую связь нелегко порвать.
— Может, спросить его, пойдет он сегодня ночью с нами расклеивать листовки? — сказал Ганс.
— Надо еще, чтобы мой брат согласился,— возразил Оскар,— а на что он тебе нужен?
— Нас осталось очень мало, и мне он нужен,— ответил Ганс.
Он подошел и положил руку на плечо Гро. Тот серьезно посмотрел на него своими карими, добрыми, как у щенка, глазами.
— Пойдешь сегодня вечером с нами расклеивать листовки?
— Конечно! — радостно ответил Гро.
Они дружно уселись на скамейку в подземке. Они грызли купленный Гро жареный миндаль. Они веселились и острили, им казалось, будто Гитлер смотрит на них и злится, что ему, несмотря на все происки, которыми он разобщил целый народ, их троих не удалось разобщить.
Дома на кухне происки Гитлера имели больший успех. Еще на лестнице Ганс услышал противный галдеж — так могли себя вести только гости его братца. Штурмовики, сидевшие вокруг обеденного стола, иначе пили кофе, иначе смеялись, иначе бранились, чем другие посетители кухни Гешке. По требованию Франца Мария вторично наполнила кофейник. Гешке сидел на своем обычном месте, у окна.
Франц сказал:
— Отец никак не привыкнет к тому, что сейчас уже можно не пить солодового кофе.
Лучший друг Франца Шлютер, более рослый, чем он, дюжий детина с тупым лицом, взял свою чашку кофе, поставил перед Гешке на подоконник и произнес с туповатым простодушием:
— Пейте, господин Гешке. Вы можете себе это позволить, полакомиться всякий непрочь. А тем более теперь, когда все переменилось. Мы ведь почти всех уже обеспечили работой.
Франц часто ему рассказывал, что Гешке все еще горюет о старых бонзах, гниющих теперь в концлагерях. Шлютер кичился тем, что понимает свои обязанности и знает, как с кем говорить.
Гешке ответил менее угрюмо, чем обычно:
— Ну, Шлютер, поздравляю. А мне и невдомек, что вы состоите в правлении завода.
Головы сидевших за столом повернулись к нему.
— Что это вы говорите?
— А как же? Вы сами сказали, что обеспечили всех нас работой. А где же, как не там, на верхах, обсуждалось такое важное мероприятие?
Шлютер сдержал раздражение. Его не раз хвалили за способность внушать свои взгляды.
— Ну, что вы,— спокойным и добродушным тоном ответил он,— я простой штамповщик. И горжусь этим. Я человек неученый, ничего не знаю, куда уж мне обсуждать важные дела. Вы понимаете, какую ответственность несет директор такого огромного предприятия, разве мне это по плечу?
Остальные думали: «Шлютер его здорово отделает!»
— Конечно, такая ответственность — дело нелегкое,— согласился Гешке.— Куда тяжелее, чем тяжести, которые я наваливаю на грузовики. Шутка сказать — какая тяжелая ответственность! И откуда только у директоров на это ума хватает?
— А вы подумайте, где только они не учились, сколько зубрили, дни и ночи напролет, чтобы держать весь завод в руках,— спокойно ответил Шлютер.
— Я и сам бы непрочь так поучиться,— не менее спокойно сказал Гешке.
— За чем же дело стало? Вам и сейчас не поздно подучиться. А сыновья пусть ходят в вечернюю школу, на курсы, если хотите, им можно даже попасть в школу фюрера. Теперь никакие труды, никакие старания даром не пропадают.
Вдруг ему пришло в голову, что он в пылу спора упустил самое важное. Он еще раз обернулся и изрек:
— Понятно, главное — это врожденные способности.
— Понятно,— отвечал Гешке,— но только как их выродить?
— Будто вы уж так стары, что забыли? И если мы позаботимся об умножении нашей расы, так потом комиссия по выбору профессии позаботится, чтобы каждый занялся подходящим для него делом.
— Понятно,— отвечал Гешке,— только вдруг они найдут десять прирожденных архитекторов — ведь когда рожаешь детей, не думаешь о комиссии по выбору профессии. А сейчас как раз для постройки нового стадиона требуется тысяча каменщиков и всего-навсего один архитектор: куда же прикажете деваться с девятью остальными?
— Это уж забота комиссии по выбору профессии,— ответил Шлютер.— А вы, господин Гешке, зря во всем этом копаетесь, простите за выражение, точно крот. Ясное дело, каждому приходится иногда жертвовать собой ради других.
— Понятно,— согласился Гешке. Он счел благоразумным замолчать, увидев вдруг, что взгляды всех сидевших за столом устремлены на него, но уже не с насмешкой или издевкой, а с угрозой. Собственный его сын, Франц, смотрел на него предостерегающе.
Только Шлютер был спокоен и доволен собой и своими речами. Говорил он вполне искренне; все предыдущие годы он болтался без дела, не зная, куда применить свою медвежью силу. Теперь ей нашлось применение. Дома никто на него не обращал внимания. У матери было слишком много сыновей, у учителя — слишком много учеников, у магистрата — слишком много безработных. Он решил, что лучше терпеть неусыпный надзор в рядах штурмовиков, чем быть совсем беспризорным.
Ганс тем временем стоя ел бутерброд.
— Я опять поздно приду, не жди меня,— сказал он.
Мария убрала со стола пустые чашки, она ни о чем не спросила. Не только этот день, а все ее дни, хорошие и плохие, полные любви и муки, кончались словами: «Не жди меня».
Ганс встретился с приятелем на пересадочной станции. Гро оставил матери записку: «Не жди меня, я вернусь поздно». Оба были довольны: они любили бывать по вечерам у Бергеров. Им было приятно и лестно, что старший брат провел их из кухни в спальню, это значило уйти от кухонной сутолоки, болтовни и острот в то святилище, где принимались важные решения. Хейнер так распределил обязанности: сам он и Гро будут расклеивать листовки, а Оскар и Ганс в основном прикрывать их. И когда Хейнер описывал улицу, где должны быть расклеены листовки, улицу, которая в эту ночь станет гранью между жизнью и смертью, Гро, захлебываясь от счастья, думал: «Они согласны водиться со мной, они решили испытать меня».
Путь их лежал мимо обширных строений мебельной фабрики «Борнхейм и сыновья». Как ясно было безлунное небо, как светла ночь! Нелепо ярко, точно фонарики, светились пуговицы на куртке Хейнера, в занавеске на окне просвечивали две щели, вся улица была усеяна светящимися точками. Они заглянули в кабак, в логово, наполненное пьяным гамом штурмовиков. Они прошли мимо двух-трех полицейских. Улица позади фабрики «Борнхейм и сыновья» была пустынна. Оскар и Ганс повернули назад. Оскар бросил последний взгляд на брата, перед тем как его поглотила темнота.
Они принялись расклеивать свою порцию листовок через определенные промежутки. Прохожие не обращали внимания ни на мальчиков, ни на приклеенные уже листки, мимо которых проходили. Высыпавшие из пивной штурмовики были пьяны. Листки, вкрапленные между разными плакатами и воззваниями, бросятся в глаза только утром. И слова, напечатанные на них, врежутся многим в сознание и распространятся от одного к другому, из одного района города в другой. А пока что они были только полосками бумаги, от них липли пальцы и билось сердце.
Потом мальчики ждали на остановке. У Оскара оказалась в кармане пачка жареного миндаля, они грызли его, кончики пальцев пахли клейстером. Они ждали своих товарищей, у тех был более длинный путь. Они прислушивались к грохоту машин на фабрике, к шагам, к хлопанью дверей, к свисткам. До них донесся женский плач, завывание патефона из кабака, гул автомобиля, выстрел. Они пропустили один ночной автобус. Прежде чем пришел следующий, из-за угла появились те, кого они ждали. Сначала казалось, что Хейнер просто положил руку на плечо Гро. Когда они медленно приблизились, Оскар испуганно поглядел на брата. Тот шел, опираясь на Гро, и лицо у него было странное. Они подсадили его в автобус, пассажиров было мало. Хейнера устроили в углу, мальчики, стоя перед ним, заслоняли его от посторонних взглядов.
— Они окликнули нас, мы бросились бежать, они выстрелили, мне кажется, пуля угодила в него,— рассказывал Гро.
Хейнер почти что вывалился из автобуса, Гро держал его сзади за куртку, Оскар подхватил его внизу. Гро поехал дальше; Хейнер шел между Оскаром и Гансом, они скорее несли его, чем поддерживали, и со страхом глядели ему в лицо.
Елена не спала, она кормила ребенка. Сначала она обрадовалась, что муж вернулся. Она выслушала их рассказ, не отнимая младенца от груди, и распорядилась, как поступить дальше. Положить Хейнера на кровать, разуть его и побежать за доктором. Доктор был надежный человек, это он научил Оскара, как избавиться от трудовой повинности. Елена в испуге смотрела, как Хейнер силится что-то сказать, пытается улыбнуться, но у него ничего не выходит, его взгляд сначала остановился на ребенке у ее груди, затем как бы прошел сквозь нее и устремился в непостижимую даль. При этом он нахмурился, словно грудь жены преграждала ему путь.
Мария лежала рядом с Гешке, положив руки под голову. Прошел последний поезд подземки. Если Ганс вообще вернется, он должен вернуться сию минуту. Свет в пивной погас, теперь в спальню попадала, пересекая одеяло, только полоска света от уличного фонаря.
Мария услышала шаги мальчика под окном, услышала стук входной двери, поспешные шаги по лестнице. Она шмыгнула в кухню.
— Выпей горячего кофе!
— Почему ты не спишь? — спросил он. И прибавил как бы в утешение:— Не стоит ждать меня. Я могу и вовсе не вернуться.
— У меня нет никого, кроме тебя. Ты не должен идти на такие дела, с которых можно не вернуться.
Он сказал:
— Этого я тебе не обещаю. Ты сама как-то сказала, кого мне надо слушаться, кто всегда даст мне правильный совет, у кого всегда есть для меня время и кто меня никогда не оставит и, ничего не бояс,ь, скажет мне всю правду. Помнишь, что ты мне тогда сказала? Меня подбили ограбить продовольственный склад, и мы с тобой боялись полиции. Помнишь? Неужели ты хочешь, чтобы я позабыл все, чему ты меня учила?
Он выпил кофе, зевнул и решил пока ничего не говорить о случившемся несчастье. Может быть, муж сестры еще поправится.
Мария посидела минутку возле него у стола. Она сначала так обрадовалась, будто он вернулся и не уйдет больше никогда. А сейчас на нее, словно холодом, пахнуло необъяснимым предчувствием. Ганс лег в постель рядом с братом. И скоро оба спали одинаково крепким сном, как будто и легли в одно время.
II
Когда Христиан Надлер выбирался из сарая под навес, он прежде всего искал глазами на поле брата две интересовавшие его точки: одну беловолосую — голову среднего сына, и другух рыжеватую — Лизину, которая больше его раздражала, чем радовала. Против своей воли при виде ее он неизменно испытывал какое-то щекочущее чувство. Из-за такой ерунды он, конечно, не стал бы портить себе кровь. Его мучило другое — жалость к ней. Он никак не думал, что может пожалеть кого-нибудь, а тем более такую здоровенную бабу. Самые отчаянные побои и самая каторжная работа были все равно что насморк для ее несокрушимого могучего, по самую грудь усыпанного веснушками тела. Ему было жалко и обидно, что Лиза, толстая, веселая, простодушная Лиза, каждый вечер ложится спать с этим дьяволом, с Вильгельмом. Правда, она была замужем за ним, она копала его поле, доила его коров и растила его детей. Но такой пакости Лиза все-таки не заслуживала, хотя и злила Христиана до чертиков.
Он отбросил крестьянский башмак и взялся за пасторский. Тут нужно было набить одни носки, скряга-пастор соглашался на новые подметки, только когда Христиан заявлял, что иначе ничего не выйдет.
Вот глупая баба, чуть что, норовит взяться за старое. Только останется одна, сейчас же тащится сюда — будто не знает, что за ними следят и с того берега и с лодок.
Услышав ее легкий, но твердый шаг, он, хотя никогда не имел склонности к фантазиям, все же подумал: «Хорошо бы нам с ней жить вдвоем в моей норе! Тогда бы она прямо с работы шла ко мне. Мы были бы мужем и женой перед богом и людьми. Она могла бы при всех сказать: «Милый мой Христиан!»
— Милый мой Христиан! — сказала Лиза.— Не худо бы, чтобы ты когда-нибудь прибил каблук и мне, а не только все чужим.
Он даже не поднял на нее глаз и вертел в руках истоптанный каблук; она сбросила туфлю, требующую починки. Он отложил башмак пастора, надел на руку ее туфлю, еще теплую внутри, но головы и тут не повернул.
— Нужно же чтобы такой грех случился, когда я одна дома,— сказала Лиза.
— А где же все остальные?
— Сегодня большой праздник в Кольхазенбрюке.— Она облизала губы. И со смаком выговорила: — Туда приедет рейхсбауэрнфюрер, школы тоже соберутся его приветствовать, и наш малыш поднесет ему букет цветов.
— Подумаешь, какая важность! — заметил Христиан.
— Ну, не скажи,—ответила Лиза.
— Я думал, для такого дела возьмут цизеновского внука. Говорят, Цизен словчился заключить неплохую сделку с прусским правительством:-всю землю, за которую ему нечем было платить налоги и проценты, у него, говорят, за бешеную цену откупило правительство и присоединило к его же родовому имению. За такое дельце стоит поднести букет высокому гостю.
— А вот и нет. Имение разделят между последней голытьбой, между такими, у кого своей земли кот наплакал. На них бы рукой махнуть, так вот нет же! Имение теперь поделят и дадут им землю в аренду, а всяким там, скажем, сапожникам, булочникам отведут тут же мастерские и лавки!
— Как! Всех голодранцев устроят?
— Ну, на всех земли не хватит. Говорят, выберут по одному из каждой деревни в нашей округе.
— А вас выберут?
— Ты что, рехнулся, Христиан? Какая же мы голытьба? У нас, почитай, своя усадьба. Может, Вильгельму удастся прирезать ту полоску, на которую он зарится, тогда и вовсе наш двор запишут в родовые дворы.
Христиан задумался.
— Какой это еще полоски ему не хватает для полного счастья?
Лиза стояла позади Христиана в одной туфле. Она смотрела сверху на его плешивую голову и думала: «И чем только он мне нравится?» Она предпочла оставить без ответа его последний вопрос и сказала довольным тоном:
— Господь бог помог нам наконец. А то хоть в петлю лезь. Теперь нас уж никто не тронет. Никто не посмеет описать.
— Господа бога ты оставь в покое,— отрезал Христиан. Он умышленно все время не смотрел ей в лицо, теперь этого нельзя уже было избежать; она присела перед ним на землю, чтобы надеть туфлю. Глаза у нее были блестящие и яркие, как стеклянные бусины. Христиан уставился на пасторский башмак, который опять взялся чинить. Он и без понуканий духовника отошел помыслами от Лизы и обратился к вечности. Жаль только, что пастор все испакостил ему своим страхом перед начальством.
Это была безмолвная развязка в тайниках его очерствевшего сердца. Другая развязка произошла открыто среди бела дня. Христиан рассказал Вольперту, что Штробелю не удалось бежать и что он похоронен в двух метрах отсюда, на дне озера. И Вольперт стал раздумывать, как бы ему вскрыть истину, не повредив Христиану. Товарищам по работе он не решался довериться. Наконец он надумал, сделав вид, что старается сдвинуть с места лодку, пошарить вокруг мостков багром в надежде наткнуться на труп. Эта находка, несомненно, вызовет всеобщий ужас и возмущение. Однако багор ни за что не задел, то ли потому, что Вольперт неверно направил его, то ли потому, что труп уже слишком глубоко затянуло в песок.
С противоположного берега кто-то заметил его возню и заподозрил неладное. Однажды Христиан, возвращаясь из деревни от заказчиков, увидел, что возле его сарая раскинулся настоящий лагерь штурмовиков. «Вот так штука!» — мелькнуло у него. Он медленно приблизился, сильно припадая на больную ногу, и искоса бросил на брата умоляющий взгляд. Вильгельм, увидя этот взгляд,, подумал: «Экая слизь!» и крикнул ему:
— Ну-ка, подойди сюда!
На мостках лежало что-то только что вытащенное из воды, мокрое, скользкое, похожее скорей на огромную протухшую рыбу, чем на останки человека. Вильгельм насмешливо скривил рот и огляделся по сторонам. Теперь мы покажем этому мозгляку, означал его взгляд, он у нас все скушает как миленький.
А вслух он сказал:
— К нам поступили сведения, что здесь произошла драка между рабочими разных убеждений. Мы произвели расследование. Тут пахнет политическим убийством. Понимаешь, Христиан, этого беднягу, по-видимому, укокошили за то, что он перешел к нам.— Его смеющиеся глаза смотрели в глаза Христиану, а тот растерянно уставился на брата.
— Понимаю,— пробормотал Христиан.
На другой день утопленника похоронили. При этом даже была произнесена речь. Столкновения между рабочими вроде того, которое стоило жизни несчастному юноше, отжили свой век. Теперь, мол, весь народ един и не знает классовых раздоров.
В группе дорожных рабочих, переправлявшихся вечером через озеро, не хватало Вольперта. Христиан осведомился, куда он девался. Ему кратко ответили: в концлагерь. Христиан подумал: «Значит, он даже не сослался на меня. Значит, ему важно было, чтобы я считал его порядочным человеком».
Сам он не имел ни малейшего желания кончить, как Вольперт, из-за собственной порядочности. И все же, сидя на треноге под навесом, он испытывал гордость от сознания, что связан с такого рода людьми тонкой и хрупкой нитью порядочности.
III
Хотя у Ливена теперь денег было достаточно, чтобы провести отпуск, где ему заблагорассудится, он сел в скромный вагон узкоколейки, ведущей на Ольмюц, и отправился навестить кузена Отто.
Когда он очутился ночью перед высокой оградой, ему сразу стало ясно, почему его потянуло сюда: это единственное место на земле, где ему будут рады. Отто Ливен сам отворил ему и прямо повел гостя к себе в спальню. Постель была несмята, раскрытые книги, разбросанные бумаги свидетельствовали о бессонной ночи.
— Я так устаю за день, что каждый вечер надеюсь наконец-то уснуть. А потом ворочаюсь час-другой, встаю, пишу, читаю. Садись, милый, выпьем чего-нибудь на радостях, что мы снова вместе. Выскажем друг другу все, что накопилось на сердце.
— Выпить я охотно выпью с тобой,— смеясь, ответил Эрнст Ливен,— но на сердце у меня ничего не накопилось.
— Значит, ты сам справился со всем? Переварил все, что произошло? И пришел для себя к какому-то решению?
— Не знаю, каких ты от меня ждешь решений. И что такое произошло за последнее время? Что мне надо переваривать?
Старший кузен посмотрел на младшего прищурившись, как будто смотрит на него издалека. У Отто Ливена лицо было такое загорелое, что казалось темнее волос. Шишковатый лоб, орлиный нос, резко очерченный подбородок придавали ему суровый вид, а рот выдавал безволие. Он принес початую бутылку водки и две рюмки.
— Наконец-то! Раньше у тебя этого угощения недоставало,— смеясь, сказал Эрнст Ливен.
Они выпили.
— Ты спрашиваешь, что именно произошло,— начал старший Ливен.— По-твоему, ничего, что убили людей, на которых мы возлагали большие надежды.
— Кто это мы? И какие надежды? А кроме того, говорят, на войне нередко убивают людей, на которых возлагались большие надежды.
Отто сдвинул абажур настольной лампы. То ли от затененного света, то ли от тминной водки им казалось, что они случайные попутчики, едущие в одном купе.
— Эти люди не пали в бою,— сказал старший,— их
— Их пришлось расстрелять, потому что они тормозили движение.
— Какое же это движение они, по-твоему, тормозили?
— Какое движение? Ты задаешь мне те же вопросы, что и твоя сестра Элизабет. Кстати, я не подозревал, что мы с ней встретимся здесь. При входе я заметил ее жакетку, как всегда, на самом неподходящем месте. Кажется, на дверной ручке. У нее прямо какое-то предубеждение против вешалок.
Кузен пристально посмотрел на него.
— Какое же это, по-твоему, движение? — повторил он свой вопрос.
— Все это я с превеликим трудом растолковал твоей сестре. А ты сам объяснял мне здесь, что такое национал-социализм, когда я еще считал его очередным немецким изобретением, очередным очковтирательством. А теперь ты хочешь, чтобы я тебе изложил его смысл.
— Незачем. Элизабет пересказала мне все, что ты ей объяснял, может быть, не в таких тонкостях, потому что ты сам тогда не был так просвещен, как теперь. Например, ты говорил ей: чтобы она могла вернуться домой в имение и чтобы тебе не корпеть на жалкой грошовой работе, нужно верить правительству, знающему, чем взять народ. А таким мелочам, как кричащие плакаты и пошлые песенки, не надо придавать значения. Ты и теперь, вероятно, повторишь ей то же самое: если она хочет вернуться к себе в поместье, пусть не придает значения мелочам — кричащим плакатам, пошлым песенкам и парочке убийств. Только за это время тебя, вероятно, научили выражаться осторожнее.
— Ну, знаешь, ты заходишь слишком далеко. Что это за речи?
— При этом наше родовое имение, куда сестра моя вернется, если пренебрежет кое-какими мелочами, повторяю, наше имение — сущий пустяк по сравнению с тем поместьем, где ты жил в бытность свою в Верхней Силезии. Воображаю, чем только не пренебрегают там! Теперь без конца толкуют о крови, расе и всяких таких штуках, поднимающих нашу нацию над всеми прочими нациями. Мне кажется, уж мы-то, Ливены, знаем цену этим качествам, мы ими обладаем и никому не позволим оспаривать их. Мы знаем, что делает фюрера фюрером, мы не забыли, что делало господина господином, а вассалов вассалами, за что жаловали ленами.
— О да, я не забыл, как шестьсот пятьдесят лет назад мы перевозили великого магистра по льду на собственных щитах вместо саней,— сухо заметил Эрнст Ливен.
— Нет такой ценности, которую вы не поспешили бы опорочить, прежде чем опорочат нас самих.— Загорелое лицо Отто побледнело.— Тебя, по-видимому, нимало не тронет, если Гитлер отбросит некоторые принципы, как бы они ни назывались когда-то — социализмом или как-нибудь еще. Тебе наплевать на принципы. Ты и в Гитлера не веришь, ты веришь во власть, потому что от нее что-нибудь да перепадет на твою долю.
Эрнст Ливен встал.
— Вот не ждал неприятностей, когда ехал сюда! Никак не думал, что ты с первого же дня начнешь донимать меня принципами.
Старший кузен посмотрел на него, покачал головой и сказал:
— Ну хорошо, посиди со мной, допей рюмку. Я ведь живу очень одиноко, а душу излить хочется. Вот я и накинулся на первого, кто мне попался под руку. Случайно это оказался ты. Я вовсе не думал портить тебе первый свободный вечер, прости, пожалуйста.
Утром за завтраком Ливен встретился с кузиной, кузен давно уже отправился на поле. Завтрак, состоявший из черного хлеба, масла, меда, яиц и житного кофе, был подан на массивном шестиногом некрашеном столе в той части кухни, которую при желании можно было отделить от плиты занавеской. Занавеска, скатерть и фартук веселой толстухи крестьянки, ведавшей хозяйством, были из одинаковой красной клетчатой материи.
Элизабет сказала:
— Брат любит есть за одним столом с домашней челядью и с батраками. Он этим, видите ли, утверждает национальное единство. Только при всем равенстве рекомендуется не забывать, что он — первый среди равных.
— Если ты не возражаешь, Элизабет, мы задернем занавеску на время завтрака. Это создаст иллюзию уединения.
— Ты сам теперь убедился, что мой добрейший братец чересчур говорлив. Он очень возбужден, это меня тревожит,— сказала Элизабет, бережно снимая сливки с молока в фаянсовый сливочник превосходной кустарной работы, как и большая часть посуды и мебели в доме.
— Да-да, он накинулся на меня в первый же вечер.
Элизабет намазала кузену хлеб маслом и медом.
— Я все время боялась, что вы с ним поссоритесь. Ты уж, пожалуйста, потерпи, если он будет докучать тебе. Он порядочный человек, а такие, к сожалению, всегда скучны. Я долго над этим думала.
Эрнст Ливен засмеялся.
— У тебя новая привычка—долго думать. И ты до чего-нибудь додумалась?
— Да, конечно. Я поняла, почему порядочные люди обычно скучны. У них есть принципы. Не скучно только то, что неожиданно, что беспрерывно меняется. А принципы не меняются...
— Занавеска не мешает прислуге слышать наш разговор. Если не возражаешь, перейдем на русский язык.
— С большим удовольствием. Я рада, что ты приехал. Надеюсь, тебе удастся помочь ему.
— Отто, к сожалению, дошел до того, что не знаешь, помогать ему или донести на него.
Элизабет быстро подняла на кузена изумленный взгляд.
— Эрнст, что ты говоришь?
— Случается, я говорю то, что думаю. Я не могу позволить себе роскошь пропускать мимо ушей все то, что ему непременно нужно выложить.
Элизабет посмотрела ка него так же пристально, как вчера вечером смотрел ее брат. Потом кивнула, как будто что-то уяснив себе, разлила по чашкам кофе, взяла себе яйцо.
— Эта власть — моя власть,— продолжал Эрнст Ливен.— Все мое благополучие зависит от нее. И всякий, кто против нее, мой враг.
Элизабет налила ложку сливок в его кофе. Она, очевидно, поняла, как вести себя с ним.
— Милейший Эрнст, вряд ли твой кузен, а мой брат, сидя здесь, в Ольмюце, причинит серьезный вред той власти, которой ты вручил свою судьбу. У него больше склонности к монологам, чем к публичным выступлениям. Он не годится для таких штук, как «Черный фронт» и прочее. Это не для него. Оставь его в покое, он сам успокоится. На худой конец, он в следующий раз будет донимать тебя чем-то другим. Несколько лет назад ему ведь стоило настоящего труда, искренних душевных мук отказаться от старых убеждений и воспринять кое-какие но-вые. И к новым он стал относиться не менее серьезно, чем к старым. Что поделаешь, он ко всему относится нестерпимо серьезно. А теперь ты требуешь, чтобы он махнул рукой именно на те убеждения, которые стоили ему таких душевных мук.
— Я и не подозревал, Элизабет, что тебе не лень задумываться над текущими событиями. Меня только удивляет, откуда ты сразу все поняла здесь, в Ольмюце.
Элизабет нагнулась над караваем хлеба и стала медленно и ровно нарезать ломтик за ломтиком.
— Я думаю не о текущих событиях, а о своем любимом брате. А все, что касается его, я, разумеется, сразу поняла здесь, в Ольмюце.
Теперь ее лицо было таким же, каким Ливен впервые увидел его в вагоне,— выражение холодной насмешки делало это лицо почти неузнаваемым. По нему трудно было понять, сказала ли она «любимый брат» в насмешку или всерьез.
Два часа спустя Эрнст Ливен пошел прогуляться по деревне. Из какого-то сада ему навстречу вытянулась чья-то рука. Ливен не мог разобрать, кто его приветствует. Не мог разглядеть человека, закутанного, как полагается пчеловоду, он ничего не видел, кроме гитлеровского приветствия.
Когда Ливен шел обратно, человек уже стоял в сюртуке и галстуке. Он отрекомендовался новым школьным учителем Манке. Эрнст Ливен сел рядом с ним на скамейку. Манке был горд, что все проходящие крестьяне видят его в дружеской беседе с эсэсовским чином. Он глубоко польщен таким знакомством, он давно мечтал о приезде господина фон Ливена. Господин Отто весьма встревожен недавними событиями — это и понятно. Фюрера предали люди, которым он всецело доверял, кто мог ожидать чего-либо подобного от Рема, главы штурмовиков?
«Придется торжественно просить у Зиберта прощения за легкомысленную критику,— думал Ливен.— Совершенно очевидно, что наши воззвания не бывают непродуманными и психология у нас отнюдь не хромает. Очевидно, все это были мои выдумки. А люди так и рвутся верить любым нелепостям. Они верили в непорочное зачатие, они верят в непотребное поведение Рема, они верят, что его на этом застукал фюрер тридцатого июня».
— Лес рубят — щепки летят,— изрек новый учитель Манке.— Раскрытие столь крупных преступлений нашло отголосок и в нашем узком кругу. И господин Отто, несомненно, очень тяжело пережил инцидент с моим предшественником.
Ливен насторожился. Ему лично этот субъект всегда был не по нутру, продолжал повествовать Манке, они встречались мельком на учительских конференциях. Долгое время он старался оправдывать выпады этого субъекта молодостью и неопытностью, ибо в его воззрениях наблюдались опаснейшие перегибы.
— Я не в курсе дела,— перебил Ливен,— пожалуйста, расскажите подробнее.
Предшественник его поехал на учительскую конференцию в Штеттин. И несмотря на предостережения, не постеснялся высказать там во всеуслышание свои предосудительные взгляды. Представители национал-социалистской партии, ознакомившись с отчетом, вызвали его для объяснения прямо с конференции. А ему, Манке, предложили немедленно вселиться с женой и тремя детьми в учительскую квартиру, кстати чересчур просторную для холостяка.
— А что же ваш предшественник?— Ливен представил себе влюбленного в Элизабет долговязого малого, как он сидит, обхватив стул руками и ногами.
— Боюсь, что он в концлагере,— ответил новый учитель приглушенным голосом, каким сообщают о щекотливом деле.
Когда Ливен поднялся, Манке спохватился, что позабыл свой главный козырь.
— Подсолнухи выросли с детские головы,— начал он.— Знаете, как они называются по гречески — Helianthos. И знаете, что я в этом усматриваю? Неразрывное единство нордическо-греческой культуры.
— Н-да,— пробурчал Ливен.
За ужином Отто Ливен был гораздо спокойнее, рассказывал всякие деревенские новости. Эрнст Ливен вскользь спросил о прежнем учителе — новый наговорил о нем невесть что.
— Ах, да,— ответил Отто Ливен,— я уж совсем позабыл о нем. В концлагере — это все равно что в могиле, ведь правда? Туда и дорога тем, кто мешает великому движению.
Элизабет удивленно посмотрела на брата. Намек был ей непонятен, так же как и тон, которым Эрнст Ливен ответил:
— Еще бы! От таких надо попросту избавляться.
Перед сном она пошла в комнату к брату. Он сидел
за столом под лампой и не обернулся на ее шаги.
— Это ты, Элизабет? Садись, душенька,— сказал он.— Ты мне не помешаешь. Даже наш кузен Эрнст не застал бы меня врасплох, я не читаю ничего запретного — ни заграничных газет, ни писаний, которые надо прятать.
Он сидел, подперев голову руками, перед ним лежала фотография Адольфа Гитлера в рамке.
— На стене останется пятно. Но я все равно больше не стану вешать этот портрет. Вглядись внимательнее в его лицо. Что ты о нем скажешь, Элизабет?
Элизабет стала позади брата и через его плечо смотрела на портрет, будто не видела его за последний год сотни тысяч раз.
Она сказала:
— В Берлине куча психопаток целовала шины его автомобиля, когда он подъезжал к отелю «Кайзерхоф». Рискуя омрачить светлый образ твоей сестрички, почему-то созданный тобой, я все-таки сознаюсь, что мне мало импонируют такие проявления человеческих страстей.
— Я долгое время считал, что этот портрет олицетворяет будущее Германии,— сказал Отто Ливен.— Удивительная штука — портрет, ведь он показывает самое очевидное в человеке, то, чего не подтасуешь. Можно так и этак толковать слова и мысли, но лицо, рот, нос, уши подделать нельзя. Так казалось бы. И что же — портрет другого человека на самом деле является всегда нашим собственным отражением. Мы видим в нем то, что нам хочется видеть. Мне хотелось что-то увидеть в этом портрете, и я уверил себя, что он изображает исключительную личность. Даже вот эта пресловутая прядь умиляла меня. Я видел в ней какую-то детскость, что-то наивное, неожиданное для человека, который сильнее нас всех, вместе взятых. Я смотрел на его глаза и говорил себе: конечно, это глаза одержимого, но одержимого высокой идеей, и уставились они в одну точку, потому что провидят великое. А теперь мне противно его лицо. Это глаза одержимого, да, одержимого безумием, и уставились они на то •единственное, что кажется ему великим,— власть. Говорят, кучка людей дала ему ход, чтобы он навел порядок в Германии. Ему, видите ли, известен фокус, как сделать, чтобы богачи оставались богатыми, а бедняки — бедными. Он самый ловкий алхимик на свете. Король ухмыляется, загребая поддельное золото, а сам отлично знает, что монеты фальшивые. Его алхимик очень полезен, он сам, должно быть, считает себя золотым человеком, и тут он, пожалуй, даже не обманщик, хотя и обманывает всех. Ты знаешь сказку о тени?
— Ложись спать, Отто. Тебе вредно думать по ночам.
— Это сказка Андерсена. Тень служит своему господину, пока сама не становится всесильной, тень становится сильнее своего господина. Алхимик, бывший на жалованье у короля, становится богаче короля.
— Пожалуйста, не рассказывай этого завтра утром. Особенно в присутствии Эрнста. По-моему, тебе было бы. очень полезно уехать недели на две: ты болен и утомлен.
— Уехать из-за Эрнста? Ты боишься? Думаешь, он способен донести на меня?
— Видишь, ты сам это говоришь. Я даю тебе хороший совет — уезжай. Я побуду здесь, сколько ты захочешь. Эрнсту доверять нельзя. Он обожает неожиданные повороты.
— Что ты, Элизабет, меня-то уж он не тронет. А сейчас я пойду лягу. Я устал. Мне хочется выспаться сегодня ночью.
Элизабет молча смотрела на него.
— У меня нет никого на свете, кроме тебя,— сказала она неожиданно.
— Вообще я не люблю принимать эту пакость,— заметил Отто,— но сегодня я хочу спать как следует.
Он оперся на руку, чтобы сестра не видела, сколько он сыплет в стакан. При этом он думал: «Очень жаль, сестричка, но больше я не смогу опекать тебя».
Он лег и подвинулся к стене, чтобы она могла сесть возле него. Она подоткнула одеяло так же заботливо, как когда-то в детстве подтыкала мать. Он попросил ее уйти, он надеется сейчас же крепко уснуть и спать долго.
IV
Втайне Венцлов больше радовался свиданию с тетей Амалией, чем с женой Ильзой. Вековые семейные узы, горести и радости юных лет, неуловимый бег бесконечных годов — все привязывало его к старухе, выходившей его, как мать, нет — самоотверженнее матери. Сидя в отведенном ему купе первого класса, он мысленно твердил себе, что ни у одной матери не хватило бы самоотверженности отрешиться от материнского честолюбия, от материнских страхов и воспитать его, руководствуясь только непреложными, на удивление косными понятиями фамильной чести. Стоило ему закрыть глаза, как он отчетливо представлял себе длинную морщинистую шею тетки, и бородавку у нее на подбородке, и даже три волоска на бородавке, поражавшие его в детстве. О жене у него осталось только поверхностное воспоминание бело-розовой, белокурой дымки или пушка. Отдельные черты, робкие ласки растворились в этой нежной и непорочной дымке. Зато от недавнего времени у него сохранились воспоминания куда более пряные, менее непорочные и менее туманные. Сюда можно было отнести прощание с некоей Маней, которой он не позволил проводить его на вокзал, что она признала вполне правильным. Только выражение печали на ее склоненном личике и посейчас мучит его в специально отведенном ему купе. Последние два года с перерывами они часто бывали почти счастливы, хотя он прежде не допускал возможности такого счастья и сейчас уже не допускает опять. Теперь Мане придется искать нового дружка среди населения колонии, а потом еще и еще, пока она, вечная эмигрантка, не состарится там, где пристанет ее кочевая повозка после бегства из Сибири. Он с улыбкой представил себе ужас тети Амалии, если бы он привез Маню с собой в Потсдам как побочную жену, конечно допустив, что германские законы разрешают такую комбинацию; Мане пришлось бы тогда прислуживать и тете Амалии, и Ильзе, и ее родителям.
Вошел проводник и очень вежливо попросил у него разрешения до следующей станции, где прицепят новый вагон, посадить к нему в купе одного господина, который, к сожалению, слишком поздно пытался заказать себе отдельное купе. Проводник, человек пожилой, вел себя так же, как вели себя с Венцловом все подчиненные последние три года. Но поведение носильщиков резко отличалось от того, к какому он привык у своих кули: на его приказания они отвечали резко и отрывисто. Вежливому проводнику он ответил, что согласен уступить половину купе, после чего появился низенький господин в очках, служащий «Северогерманского пароходства», как он отрекомендовался. Проводник рассыпался в извинениях, расшибался в лепешку, стараясь поудобнее разложить багаж и всячески угодить. Пассажир из «Северогерманского пароходства» похвалил такую услужливость, а Венцлов с удивлением отметил, что при проезде через Советский Союз железнодорожные служащие показались ему если не такими ловкими, зато менее грубыми, чем здесь, дома.
— Там вы были только проездом,— объяснил пассажир,— а здесь останетесь, и здесь вы начальство, иначе говоря, принадлежите к породе тех людей, от которых народ жаждет избавиться.
Разговор приобрел интерес. Господинчик в очках был первый в Германии, у кого Венцлов после долгого отсутствия мог узнать подробности некоторых событий.
— Все мы сначала думали: посмотрим, на что он способен. Тем временем Гитлер успел показать, на что он способен. В первый год он показал, что способен добыть себе власть, а на второй — что способен ее удержать. Разумеется, и у нас нашлось немало людей, которые испугались, что с летней расчисткой он перехватил через край. Подумайте, одним махом отделался от двух десятков неудобных соучастников! События показали, что он мог себе это позволить. Вернее, не события, а полное отсутствие таковых. Никто и ухом не повел, а он разом избавился от всей шайки, которая толкала его на рискованные предприятия, на сомнительные фортели. Я тогда же сказал приятелям: увидите, он останется у власти. Подумаешь, кто будет плакать о Реме и компании? В Германии люди до сих пор делятся на тех, кто за Гитлера, и на тех, кто против него. Те, кто за него, понятно, всё одобряют. Те, кто против, к счастью, отнюдь еще не за Рема и ему подобных. Я говорю — к счастью, потому что наше государство снова бодро плывет на всех парусах и можно, доверившись ему, спокойно заниматься своими делами.
Венцлов уже не слушал. Он смотрел в окно на унылый предвечерний пейзаж, на тусклые глаза озер. Он отвык от этого великого безлюдья, в котором мерцали одиночные огоньки. И несмотря на грохот поезда и болтовню попутчика, не слышал уже ничего, кроме тишины, проникавшей ему в душу из побуревших лесов, из полей и озер. Везде — на гостиничных кроватях, в машинах и на рикшах, во всех любовных и военных похождениях, думая о возвращении на родину, он представлял себе, что там наконец-то настанет тишина. Родина в его воображении сливалась с всеусмиряющей тишиной. И ничто не могло поколебать это представление, даже выстрелы, прогремевшие здесь после войны.
Путевых огней становилось все больше, рельсы переплетались, дома сдвигались плотнее, вытесняя из пригородного пейзажа леса и поля. Венцлов заглядывал в окна предместий. Ему вдруг стало страшно предстоящих встреч. На Силезском вокзале его ждала целая толпа. Он увидел лица старых полковых товарищей, лицо тестя, увидел сестру; его удивило, что и она здесь. Он давно не вспоминал о ней. Глаза у нее сейчас были почти сияющими и почти темно-синими. Дамочка в нелепой круглой шляпке, схватившая его за руку, очевидно, была его женой.
— Едем скорее домой,— сказал он.
Тетя Амалия, единственная, по ком он соскучился, не приехала его встретить.
— Ему не терпится увидеть сына,— крикнул Мальцан.
О сыне Венцлов совсем забыл.
Тетя Амалия стояла в фонаре с разноцветными стеклами, как всегда, когда ждала кого-нибудь. Венцлов был взволнован до слез, однако сдержанно поцеловал руку тетки, а тетка чмокнула его в пробор; у нее сжалось сердце от родного запаха его поредевших волос, которые пахли так же, как некогда его мальчишеские вихры. Ее лицо стало еще костлявее и длиннее. Венцлов внимательно вглядывался в него, как в знакомое поле, где прибавилось борозд.
Тетя Амалия, поджав губы, смотрела на свидание отца с детьми. Фриц Венцлов, спрятав свой страх, целовал и ласкал перепуганных ребятишек — двух девочек в расшитых крестиком платьицах и до неловкости чужого крошечного ваньку-встаньку в штанишках. На чужбине он не раз хвастал своим сыном, а дома его гораздо сильнее тянуло к обеим девочкам, к их пушистым, мягким волосам, круглым полным ручкам. Из девочек ему больше понравилась старшая. У нее была квадратная голова и сердитые глаза, она уклонялась от его ласк и смотрела на него издалека недоверчиво и угрюмо, между тем как младшая все время жалась к нему.
Тетя Амалия накрыла сегодня стол в гостиной. Она настояла на том, чтобы обе семьи собрались у нее, хотя угощение было ей почти не под силу. На этой торжественной встрече она больше, чем когда-либо, чувствовала себя главой семьи. Все, кто сидел вокруг накрытого стола, были связаны с ней: возвратившийся Венцлов, племянница Ленора, семейство Мальцан, девочка, которой, как старшей, разрешалось есть со взрослыми, даже Хельмут Клемм, обычно бывший у нее бельмом на глазу, и ряд приятелей Венцлова, правда, не состоящих с ней в кровном родстве, но которых не было бы здесь, не будь ее семьи. Не было бы неизменно циничного Штахвица и даже юстиции советника Шпрангера, приехавшего на торжество в автомобиле и называвшего Венцлова «мой мальчик».
Младшая дочка спросила, есть ли в Китае зайцы, и была разочарована, когда отец ответил:
— Да, есть и тигры и зайцы.
Он хвалил каждое кушанье в отдельности. Тетя Амалия долго копила деньги на настоящего зайца, она собственноручно освежевала его и начинила красной капустой. Венцлов вскочил и провозгласил тост за здоровье тети Амалии; она чокнулась со всеми, задыхаясь от гордости. Потом покосилась на Венцлова, желая узнать, по вкусу ли ему ромовый пудинг. А пудинг прямо таял во рту, так что Венцлов забыл обо всех лакомствах, какие когда-либо ему подавали во всех клубах и консульствах Азии и Европы. Единственная свастика за семейным столом была и на этот раз на рукаве юного Клемма. Его красивое, свежее, юное лицо было обращено к Венцлову, как поворачивается к солнцу молодой лист. Выражение спесивого превосходства, делавшее его порой упрямым и недобрым, сменилось выражением безграничной преданности. Часто при семейных ссорах и возникавших в классе или в гитлерюгенде спорах, при решении задач, которые, казалось ему, решить невозможно, он утешал себя мыслью: «Спрошу дядю Венцлова, когда он вернется». Венцлов даже отдаленно не подозревал, какое место он занимает в душе этого мальчика. Он не подозревал, сколько ненависти и надежд породили разговоры, происходившие между Хельмутом и теткой перед его приездом. Старуха насмешливо спрашивала мальчика, неужели он и при дядюшке намерен щеголять в таком наряде.
Дядя Фриц сразу же приветливо обнял его за плечи и сказал окружающим:
— Каждый раз, когда я там, за границей, видел в газетах, какова теперь наша немецкая молодежь, я невольно искал на снимке физиономию этого мальчугана.
Хельмут при этих словах бросил торжествующий взгляд на тетку, а она от злости поджала губы. Образ Гитлера маячил где-то далеко; ясный, определенный образ дяди был куда ближе. И вместе с тем он был близок к обожаемому образу фюрера, он как бы находился на полпути к нему. Тетя Амалия и сегодня обошлась без прислуги, предпочтя истратить деньги на пунш, и сама подала домашний торт, подарок Мальцанов. Она очень боялась, что торт своей высотой и пышностью затмит ее сладкое. С затаенным раздражением выслушала она восторженные возгласы; перед тем как подавать торт, она воткнула в верхушку черно-бело-красный флажок. Хельмут снова покосился на тетку, когда дядя заявил:
— Пускай мальчуган возьмет штурмом торт, чтобы мы поскорее соорудили новый, с новым государственным флагом.
— Наш мальчик умиляет меня. Он там, за границей, научился взвешивать каждое свое словечко,— шепнул Шпрангер Мальцану.
Когда все стаканы опустели и торт был уничтожен, а черно-бело-красный флажок валялся на смятой скатерти Вместе с остатками кушаний, гости разошлись. Ильза Венцлов пошла в соседний дом укладывать сонную дочку. Фриц Венцлов отправился в сад с тетей Амалией.
— Благодарю тебя, дорогая тетя, за чудесное угощение,— сказал он. Он ничего не мог придумать умнее, хотя сердце его было преисполнено нежности.
— Хорошо, что ты вернулся,— отвечала она,— я в большой тревоге. Ты представить себе не можешь, как эти нацисты, эти выскочки, распоясались тут у нас. Сначала, когда Гинденбург приручил этого типа и часто показывался с ним, я надеялась, что этот тип — их теперешний фюрер — действительно обратился на путь истинный. Не мог же он не почувствовать, кому всем обязан. Боюсь, что ни он, ни тем паче господа, пришедшие с ним к власти, ничего не почувствовали. Теперь мундир носят какие-то проходимцы. Они растлевают молодежь. Вот, например, у нас в доме живет сын Леноры и Клемма. Ты не поверишь, до какой степени он обнаглел у себя в гитлерюгенде. Нас он ни в грош не ставит, а когда возвращается после каникул от своего опекуна, с ним совсем нет сладу. Надо тебе прибрать его к рукам. К счастью, он по-прежнему обожает тебя так, как только подросток может обожать такого бравого дядюшку.
— Вот видишь ли, милая тетя Амалия,— начал Венцлов,— ты должна правильно понять происходящее. Тебе нелегко придется в нынешнее время. Многие из новых хозяев, конечно, не отвечают нашим прежним понятиям о чести, но нельзя отрицать, что мощь нашей страны несказанно возросла. Ты себе не представляешь, с каким уважением даже на Дальнем Востоке говорят о Германии. И как та категория людей, которая тебя шокирует, научила наш распустившийся, изголодавшийся народ дисциплине и выдержке. И нам, представителям старой армии, будет теперь легче сделать из современных немцев приличных солдат.
— Да, если они попадут к вам в руки.
— А как же? Ведь гитлерюгенд и все эти штурмовые и эсэсовские отряды только прелюдия. Нельзя же идти напролом.
— Дай бог, чтобы это была только прелюдия! Какое счастье, что можно обо всем поговорить с тобой! Ты знаешь, ведь беседы в большом обществе не для меня.
— Вспомни, тетя, Старого Фрица, когда он был молодым! Вспомни, как он ссорился с отцом. Тот знал только своих солдат —настоящий солдатский король—и разбил флейту о голову сына. Но позднее, когда сын — Фридрих Великий — стал королем, он сам запрятал флейту в дальний ящик. Он понял, что отец был прав, он понял, как нужно воспитывать народ для великих дел.
— Да, Фридрих Великий — та же Библия: у него всему научишься,— подтвердила тетка.— Я постараюсь понять то, что ты сказал. Нелегко это мне, старухе. А теперь ступай к своей Ильзе, мой мальчик. Нельзя же тебе первую ночь дома проговорить со старой теткой.
Он с чувством некоторой неловкости пошел в соседний дом. А тетя Амалия, когда все улеглись, убрала со стола и положила парадную скатерть в корыто, чтобы завтра с утра простирать ее.