ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Окно кухни выходило в сад, и перед тетей Амалией он был как на ладони, но сама она оставалась невидимой. Помешивая мармелад, она никак не могла удержаться, чтобы время от времени не поглядывать на влюбленную парочку, которая, запрятавшись в кусты сирени, через забор смеялась и шутила, считая себя скрытой ото всех. При этом поджатые черствые губы тети Амалии обмякли. В уголках глаз и вокруг рта появилась особая улыбка, которая обычно бывает у влюбленных. Ее длинное костлявое лицо покраснело, подпертая тугим воротничком шея и высокая прическа делали его еще длиннее. Легкий отблеск чего-то на ее чертах и бережная мягкость движений говорили о том, что она могла бы стать совсем иной, если бы и на нее подул ветер жизни, который сдувает с листьев пыль, а с сердец старых дев сдувает горечь. Молодой человек уже не уговаривал девушку в соседнем саду, он показывал ей, как хорошо лежит ее ручка в его руке — точно птичка в гнезде.

Девушка в соседнем саду была, вероятно, еще слишком молода для любви. Тетя Амалия считала, что она к тому же еще слишком глупа, чтобы понимать, какого возлюбленного ей послала судьба. Венцлов был вылитый отец — ее, брат,— когда тому было лет двадцать-тридцать: та же словно вытянутая кверху голова, увенчанная шлемом блестящих волос. Сын, может быть, держался еще более прямо и подтянуто, чем отец. Это сделала война, которая вошла ему в плоть и кровь; отец во время предпоследней войны, 1870—1871 годов, был, к сожалению, еще ребенком. Племянник же вырос в годы войны. На фронте он узнал не только с чужих слов, не на маневрах, что это значит — рисковать всем, что такое опасность и власть над людьми, над жизнью и смертью. Тетя Амалия понимала, почему племянник так сильно влюбился в эту невзрачную девчушку из соседнего дома: она могла со временем стать для него вполне подходящей женой, так как выросла в почтенной семье и воспитана в тех же правилах, в каких тетка, заменившая племяннику и племяннице мать, воспитала их. Правда, девочка слишком молода, но это, как говорится, недостаток, который убывает с каждым днем. И теперь, когда эта девочка положила голову на грудь молодого человека и тетя Амалия увидела, как он через забор гладит ее по волосам, которые были немного светлее его собственных, старой деве почудилось — первый раз в ее жизни,— будто он поглаживает ее по сердцу. Тетю Амалию никто никогда не любил. Ее собственная мать умерла рано, и она стала вести хозяйство отца, как вела потом хозяйство брата, тоже после преждевременной смерти его жены. Амалия никогда не была хороша, но она гордилась своим лицом: красивое там или некрасивое, оно почти до смешного повторяло фамильные черты Венцловов. Бывавшие у них офицеры, подвыпив, не раз уверяли, что у кронпринца в точности такое же, как у нее и у Фридриха Великого, удлиненное, сдавленное на висках лицо со слегка вытянутым носом, напоминавшее борзую, и они любили острить по поводу того, что, может быть, в прошлом столетии, когда семья Венцловых была принята при дворе, кто-нибудь из членов императорской семьи совершил грехопадение. Теперь она даже гордилась тем, что до сих пор носит столь дорогую ей девичью фамилию. Тете Амалии не пришлось менять ее на фамилию мужа, как обычно приходится менять женщинам, когда они выходят замуж.

Тетя Амалия поставила черную смородину на газ. Когда она возвратилась к кухонному столу, на котором ей уже нечего было делать, она увидела, как племянник, сжав между ладонями головку девушки, поцеловал ее в губы. Она даже увидела своими по-старчески дальнозоркими глазами, как та залилась румянцем. У тети Амалии тоже дух захватило. Вероятно, этот поцелуй затронул ее глубже, чем маленькую Мальцан, уже хотя бы потому, что Амалия, невзирая на сходство с гладильной доской, умела чувствовать очень глубоко. Маленькая Мальцан получила второй поцелуй и третий. А она, тетя Амалия, слышала при каждом поцелуе неровный бег времени, дыхание непроницаемого будущего, поступь новых поколений, которые ее переживут.

В соседнем саду кто-то позвал: «Ильза!» Девочка быстро отодвинулась. Венцлов сломал ветку сирени. Он еще держал ее в зубах, когда входил на кухню к тетке, помешивавшей черную смородину в тазу. Она осторожно вытащила ложку из таза, сказав:

— Тебе, конечно, хочется сладенького.— И протянула ему большую ложку, которую он с жадностью облизал, как в былые дни, когда ему для этого приходилось подниматься на цыпочки; теперь же он наклонил голову. Тетка засмеялась беззубым ртом, поджимая и без того тонкие губы. Она спросила:

— Может быть, пригласить к ужину маленькую Мальцан?—И, считая, что отлично владеет даром тайной дипломатии, добавила: — К сожалению, мне придется позвать ее одну. Мармелада хватит как раз на нас троих.

А Венцлов воскликнул:

— Ты чудесная женщина!

Таких слов еще не говорил ей ни один мужчина. Сердце у нее радостно забилось, и она принялась усиленно помешивать мармелад. Эти чудесные маленькие секреты и уловки возмещали миновавшую молодость ей, никогда не имевшей причин для секретов и уловок.

— Кухня так забрызгана соком черной смородины, что можно подумать, здесь произошло кровопролитие,— сказал Венцлов.

А фрейлейн фон Венцлов лукаво продолжала:

— Девочка может потом помочь тебе укладываться, твой денщик не очень-то это умеет. И ей не помешает, если она с ранних лет приучится собирать все, что мужчине нужно при отъезде на войну или на маневры.

— До Галле меня подвезут в автомобиле. А в четыре утра—дальше. Начальство только тогда даст точный маршрут.

— А все-таки жалко, что насчет Померании ничего не вышло,— заметила тетка. Она преодолела в себе первоначальную неприязнь к службе племянника в рядах рейхсвера, увидев, что служба эта отнюдь не влечет за собой, как она боялась, необходимости принимать нежелательных гостей или выполнять какие-нибудь тягостные общественные обязанности. Никакого панибратства со всякими там республиканцами, поздоровавшись с которыми приходится мыть руки. Старик Мальцан тут же посмеялся над ней: «За племянника не беспокойтесь. Я не знаю, что для нашего мальчика постыднее: во имя божие присягнуть какой-то республике или ходить из дома в дом и продавать пылесосы. В нашем сословии еще живы традиции чести, на которые теперь тут всем наплевать. И мы скоро вытравим из наших рядов нежелательные элементы — всяких там красных и полукрасных».

— Почему жалко, тетя Амалия? — спросил молодой человек.— На севере мы вовсе не так нужны. В Средней Германии — вот где до зарезу нужно показать нашу мощь. Ведь это как раз те места, где безобразничают из года в год. Господин Эберт, и тот только на год запретил партию своих коммунистических сводных братьев, а потом не выдержал, и теперь она опять разрешена, надо ведь выбирать депутатов в рейхстаг, и мы все же стали республикой, и нам до смерти хочется собезьянничать что-нибудь у наших соседей — англичан или французов, в данном случае — прямое и тайное избирательное право. Поэтому у нас теперь шестьдесят депутатов-коммунистов вместо четырех, как было перед запрещением коммунистической партии, словно рейхстагу четырех недостаточно! И очень кстати будет показать этому сброду в Средней Германии, что мы еще умеем стрелять без промаха. Дорогая тетя Амалия, мне необходимо перед отъездом немножко отдохнуть. Боюсь прилипнуть к твоему мармеладу и потому ухожу в столовую. А так как ты, дорогая тетя, умеешь все это удивительно ловко устраивать, сходи, пожалуйста, к Мальцанам и пригласи дочку к ужину.

II

Муж Марии, Гешке, не участвовал в демонстрации, которая после известия о смерти Ленина прошла через весь Берлин. *

— Мы же, в конце концов, не русские,— говорили люди, работавшие в гараже, и добавляли: — И тебе нечего ходить. Коммунисты все это повернут в свою пользу.

Юноша по фамилии Шлютер прямо побелел от гнева:

— Что повернут? В чью пользу?

— Да ты не горячись, малыш, успокойся. Вы же всегда пляшете под дудку Москвы.

Во время этого разговора Гешке молчал. Споривший паренек, глаза которого горели как угли, одетый в солдатскую куртку отца, уже совершенно выцветшую и истрепанную, но, видимо, не знавшую износа, паренек этот, ссылаясь в споре на рабочий класс, разумел рабочий класс во всем мире и его авангард; грузчики же, возражавшие ему, имели в виду отдельных мужчин и женщин — их звали так-то и так-то, их можно было снять и заменить другими, они могли быть по тем или иным причинам популярны или непопулярны. Гешке молча готовился выехать. Его взгляд еще раз упал на Шлютера, и тут, как бывает обычно в трудные минуты, когда все чувства и восприятия обостряются, ему вспомнилось одно мартовское утро и как тот же парнишка в той же куртке — теперь куртка стала ему как раз впору — с горящими глазами крутил кран колонки, проверяя, началась ли всеобщая забастовка.

В сегодняшнем споре Гешке было трудно разобраться. Он приблизительно улавливал, что имеют в виду обе стороны, но не ему было указывать правильное решение, да он и не знал его.

Во всяком случае, он твердо решил на демонстрацию не ходить, хотя в глубине души очень сомневался в том, что идти — это значит непременно «плясать под дудку Москвы». Если его заметят, ему потом едва ли удастся получить через биржу труда еще работу. Но уже не раз бывали в его жизни случаи, когда он не боялся вызвать насмешки товарищей, не боялся оказаться безработным. Человек, которого только что похоронили, должно быть, действительно был великим, должно быть, он действительно задумал что-то грандиозное, да не вышло. Говорили, что по его стране бродят беспризорные, изголодавшиеся дети. Должно быть, у него бы и вышло, если бы все рабочие всех стран присоединились. Он, Гешке, один ничем бы ему не помог. И уж, конечно, не поможет теперь тем, что пойдет в траурном шествии.

Когда он возвращался домой, его задержала демонстрация. Глаза Гешке искали среди этих бесчисленных людей, шагавших по четыре в ряд, того самого паренька в солдатской куртке цвета хаки, как ищешь хоть одно знакомое лицо в необозримой людской массе. Утром кто-то из рабочих старался успокоить мальчика: «Против Ленина ничего не скажешь, он, наверно, задумал большое дело на благо своему народу и, наверно, многое бы сде-лал. Но теперь его нет и конец всем его планам». Однако сейчас у Гешке вовсе не было такого впечатления, что всему конец. И ему стало жаль, что он не участвует в демонстрации. Но даже если бы он и захотел включиться в нее, четверки казались замкнутыми. И Гешке спрашивал себя, каким человеком был умерший и что если бы он видел свои похороны, гордился бы он этим траурным шествием в его память и траурными шествиями па всей земле? Демонстрации возникали во всех городах мира, и лица у демонстрантов были белые, черные, смуглые, желтые. Если бы все эти траурные шествия сомкнулись, можно было бы опоясать ими земной шар. Гешке тянулся вслед за демонстрацией, в которой сначала не хотел участвовать, какой-то тонкой, несмелой ниточкой, идущей из самых глубин его сердца. Рядом с ним стоял человечек, ежившийся от холода в своем плохоньком пальто; уши у него горели под потертой шляпой. Он пробурчал:

— Хорошо, кабы с ним похоронили и всех этих...

Стоявшая рядом женщина, может быть, его жена — она была значительно толще и крупнее его — громко заявила:

— Я считаю, что для немецких рабочих это позор.

Гешке мрачно взглянул на обоих. В его голове пронеслось: «Стоять на тротуаре рядом с такими, как вы,— вот это позор!» Точно он с какой-то другой точки зрения смотрел на все: на ряды демонстрантов и на зрителей, и чуть не забыл, что сам он тоже в числе зрителей. Но даже та тонкая ниточка, которая тянулась из его сердца вслед за идущими и была только сожалением, что он не мог пойти с ними, связывала его с самой сердцевиной жизни, и его уже не мотало из стороны в сторону, как увядший лист.

Домой он вернулся позднее, чем обычно. Таким ворчливым Мария видела его только до женитьбы. Она вместе с соседками ходила на улицу смотреть демонстрацию. И она спросила мужа:

— Ты тоже был на демонстрации?

Он возразил:

— Зачем? Мы не коммунисты.— Он ответил ей четко и резко на те же вопросы, которые еще утром мучили его самого, и теми же словами, которыми его товарищи по работе возражали Шлютеру: «Нас это не касается, мы же не русские».

Потом они сидели за столом, дети поглощали ужин с такой же жадностью, с какой схватывали слова родителей, которыми те перебрасывались. Девочка охотнее бывала дома, чем во дворе: ребята привыкли дразнить ее, а она привыкла не давать им отпора. Старшего не трогали: он был сильный, красивый малый и мастер на все руки. Он умел резать по дереву и рисовать и поэтому любил сидеть дома. На младшего из родных сыновей Гешке в семье обращали меньше внимания, разве что начнет озорничать или порвет штаны. Он не понял всего того, что говорилось за столом — фразу за фразой, а только подхватил слова: «Нас это не касается, мы же не русские».

В школе у него был учитель, к которому он больше привязался, чем к родителям. А этот учитель недавно сказал ученикам, чтобы они дома отмечали все истинно немецкое: отца, мать, хлеб, речь, уголь, картофель. Он похвалил Франца за его сочинение; потом повесил на стену большую карту Германии. Отец никогда не просматривал школьные тетради своих детей, так как в этом не было нужды. А если и случалось, он только смеялся или начинал рассказывать про собственные школьные годы.

Мария налила супу всем поровну. Младший вылизал тарелку дочиста, затем посмотрел на мать. Он знал, что больше ничего не будет, и смотрел просто так. Мать всегда была тут, с тех пор как он жил на свете. Как солнце, которое всегда тут, с тех пор как люди живут на свете. Мария перехватила его взгляд, но она не налила бы ему ни одной ложкой больше, чем пасынкам.

Вода кипела на плите. В кухне было даже жарко. День кончился, семью клонило ко сну. Казалось, даже намека нет на то, что их покой может быть нарушен. Угасающая заря была едко-багряного цвета, какой она бывает в студеные вечера. Дети дышали на морозные цветы, которые уже начали затягивать окна. Гешке рассердился, когда кто-то из них открыл окно, чтобы соскоблить цветы. Мысли Марии уплыли далеко. Когда это было, что перед ее высохшими, как будто выплакавшими все слезы глазами, на окне опустевшей девичьей комнаты вырастали ледяные цветы? Теперь она едва помнила, что напрасно ждала тогда любимого. Теперь это было самое большее сном. Он приснился ей до ее настоящей жизни, а настоящая — это теперешняя, в которой много всякой работы, всяких горестей и разочарований и немного радости. Теперь прошлое осталось слишком далеко позади, чтобы еще причинять боль, и вместе с тем оно было тут, в настоящем: так одна январская ночь похожа на другую.

III

Глейм предложил Ливену собственный экипаж, чтобы доехать до станции, и даже кожаный чемодан, если ему не во что уложить вещи.

Ливен давно тянул с отъездом и охотно уступал просьбам товарищей, уговаривавших его подождать, даже тогда, когда в глубине души уже понял, что дело безнадежно и что переворот отложен на неопределенное время. И теперь он молчаливее обычного выслушивал всевозможные предсказания, которыми занимались сидевшие в общем зале офицеры, взволнованно вырывая друг у друга газеты с последними новостями. То они ждали сигнала с запада, ибо даже после того, как пассивное сопротивление в Руре было отменено, они все еще считали вероятным, что отступление перед французами имеет целью стянуть втихомолку все добровольческие корпуса на восток и вернуть Верхнюю Силезию, то прислушивались к вестям с юга, из Мюнхена, где какой-то одержимый, о котором раньше никто и не слыхивал, вдруг решил идти ва-банк. Он, вероятно, вообразил, сказал Ливен Лютгенсу, когда они уже лежали в постелях, что весь мир ахнет, если он со своими парнями промарширует к Фельдхернхалее1. Но их тут же разогнали: несколько выстрелов, и все. Восстание левых, на которое можно было бы обрушиться, тоже не начиналось. Красных в Саксонии быстро подавил рейхсвер. Таким образом, обе стороны обессилели и окончательное решение опять откладывается. Ливен сказал Лютгенсу:

— Я сразу понял, что из этого ералаша ничего не выйдет, революция начинается совсем не так. Были бы вы со мной в 1917 году в России, вы бы поняли, как это делается.

Теперь каждому из них приходилось решать что-то лично для себя, раз всеобщий сигнал, освобождавший каждого от подобного решения, так и не был дан. Где провести этот период ожидания, который теперь растягивался на неопределенное время? Торчать и дальше в имении? Но Ливену и Лютгенсу здесь уже до смерти надоело. Переехать к друзьям в город? Но друзья успели за это время обеднеть, озлобиться и сами не знают, что предпринять. К счастью, еще есть несколько стран, сулящих войну и мятеж. Ведь только, когда человек постоянно стоит на грани между жизнью и смертью, он ощущает непрерывный подъем. А во имя чего эта жизнь и во имя чего эта смерть — вопрос второстепенный.

В Берлине, где можно, впрочем, найти все, что угодно, существует даже своего рода бюро, подыскивающее офицеров для некоего Абд аль-Керима, который со своими рифскими племенами сражается в Африке против французов и испанцев. Лютгенс сказал:

— Там можно хоть французов позлить!

Но Ливен, рассмеявшись, ответил, что для него лично главное, чтобы этот Абд аль-Керим, или как его там зовут, поскорее бросил их в бешеную схватку, а с кем, ему решительно все равно. В Южной Америке тоже есть предприимчивые страны: Боливия, Парагвай и другие. Там тоже есть свои войны, консульства и вербовочные бюро.

Берлинские родственники Глеймов знали немало людей, имевших отношение к подобным вербовкам для заграницы. Лютгенс боялся ехать без денег. Но Ливену успело опостылеть все, что его окружало. И он решил коротать ожидание у своего двоюродного брата. Он не мог больше выносить ни эту местность, ни этих людей, свидетелей стольких безнадежно рухнувших планов на будущее.

За последним общим завтраком Глейм вручил Ливену железнодорожный билет с присущей ему чопорной вежливостью: он словно боялся стеснить друга, предложив эту помощь. В душе Глейм был очень рад отъезду Ливена. Он успел за это время жениться. Молодая хозяйка из Берлина слишком охотно проводила время с офицерами, особенно с Ливеном, для которого одевалась тщательнее, чем для собственного мужа. И Ливен никогда не упускал случая сказать ей, что она удачно выбрала такой-то цвет или что он сегодня в первый раз видит на ней эту блузку. Уезжая, он думал о своей школьнице со сказочными косами. Он до дна перевернул ее жизнь, и притом гораздо основательнее и быстрее, чем это могла бы сделать связь, доведенная до своего естественного конца, и привычные, уже наскучившие и потускневшие встречи. Что-нибудь менее стоящее не имело смысла и перевертывать, а эта Глейм, эта столичная штучка, дерзкая и остроумная, несравненно мельче его школьницы.

За прощальным завтраком Ливен был еще раз почетным гостем. Вот когда за ним захлопнутся главные ворота, потом дверца экипажа, потом дверца купе в поезде, тогда он уже будет не почетным гостем, а только человеком без определенных занятий и без крова. И он заранее предчувствовал это состояние, хотя твердо решил не поддаваться страхам, что его заграничный план может рухнуть... Он считал, что самым главным препятствием для осуществления всяких планов обычно и являются подрывающие волю заботы и сомнения. И тягостное предчувствие, вероятнее всего — лишь отзвук слишком хорошо знакомого ему еще с юных лет ощущения бесприютности и необеспеченности. Уж сколько раз видел он лица друзей и родных, ландшафты, предметы в том мерцающем и беспощадном свете, в каком видишь их при расставании!

По пути на станцию он твердил себе, что это счастье— в последний раз проезжать по расстилавшейся вокруг него унылой, пустынной равнине. Кучер Глейма внес одолженный его хозяином саквояж в привокзальный ресторан. Хотя саквояж оказался очень невелик, было слышно, как скудное имущество Ливена перекатывается в нем с места на место. Белья у него осталось в обрез. Одни рейтузы и еще кое-какие части военного обмундирования. Сейчас на нем хорошо сохранившийся, но уже далеко не модный штатский костюм. От последних десяти лет у него уцелело только чем прикрыть свою наготу. Сидя в ожидании поезда за стаканом пива, Ливен надменно твердил себе, что не в его обычае возить с собой трофеи, он предоставляет это другим. И женщин, с которыми Ливен имел связь, он каждый раз оставлял на месте. Так была на всем его пути: в Финляндии и в Берлине, на Рейне и в Силезии. Так оставляют разбитый корабль с фигурой наяды на носу.

Вдруг он заметил, что сидевший за соседним столиком человек — на вид ни барин, ни мужик — уставился на него. Да, пьянство здорово подорвало Шубгута, бывшего управляющего; Ливену сказали, что Шубгута уволили, оттого что он никак не давал себя урезонить. В до-ме, заросшем шиповником, поселился новый управляющий. Было уже поздно менять столик. Шубгут, до того молча тянувший пиво, вдруг решительно подошел к Ливену:

— Это вы! Наконец-то!

Ливен встал. Шубгут удержал его с той настойчивой мягкостью, какая иногда появляется у пьяных.

— Я живу здесь, в деревне. Вы себе представить не можете, как мне иногда хочется поговорить по душам, да, по душам... Почему по душам? И разве можно говорить по душам?

«Раздавленная лягушка,— подумал Ливен,— никакой жалости, только отвращение». Он прижал локти к телу, но опасение, что пьяный затеет скандал, быстро улеглось.

-- Я с каждым поездом поджидаю свою дочку. А почему? Ей ведь живется неплохо, она уехала в Берлин с почтенной семьей.

Ливен имел неосторожность спросить:

— Разве она не в школе?

— Ох, нет, нет,— отозвался Шубгут.— Мне нечем платить за учение. Конечно, ей было бы лучше, если бы родной отец мог прокормить ее.

— Без сомнения,— сказал Ливен.

— Не правда ли? Вы единственный человек, с которым можно поговорить по душам.— Это выражение, казалось, особенно нравйлось бывшему управляющему. — Когда вы вдруг стали приходить все реже, а потом и совсем сгинули, да, сгинули, точно вас ветром сдуло, я ждал вас не меньше, чем моя девочка. И мне почти так же, как ей, хотелось реветь.

Подобно всем пьяным, он бессвязно выкладывал какие-то потаенные задушевные мысли, и они переплетались с другими, скользившими только на поверхности его сознания. Он уже забыл, какую роль сыграл Ливен в крушении его жизни. Он помнил только, что лицо этого человека всегда ему нравилось.

— Вы скажите ей, если встретите, скажите, чтобы она мне когда-нибудь все-таки написала.

— Непременно скажу,— ответил Ливен,— если встречу.

Шубгут сделал неловкую попытку обнять его на прощание своими необычайно длинными руками. Ливен обрадовался, когда подошел поезд. Бывший управляющий непременно хотел внести в вагон ливеновский саквояж и чуть было не свалился вместе с. ним под колеса. Когда поезд тронулся, он махал вслед, хотя Ливен даже не смотрел в окно.

Вот и станция, от которой надо было идти пешком до деревни Ольмюц. За ней и жил двоюродный брат Ливена. Глеймовский саквояж Ливен перекинул на ремне через плечо. С каждым шагом на душе у него становилось все легче. Прошлое осталось позади, маленький саквояж был не тяжел, шоссе, озаренное лунным светом, расстилалось перед ним, точно река. Слышно было только, как коровы пережевывают жвачку. В некоторых домах еще горели огни. Хотя побережья не было видно и ночь стояла безветренная, Ливен чувствовал близость Балтики, этой праматери стольких стран.

Минут десять шагал он по шоссе через деревню. Ливен никогда не считал двоюродного брата особенно требовательным и сразу догадался, что этот унылый, скорее упрощенный, чем приукрашенный, крестьянский дом, напоминавший своей низкой, как у других домов, крышей присевшую на отдых птицу, что этот дом мог принадлежать только его кузену Ливену. В честь гостя уже был поднят флаг. Ливен узнал и собачку, которая жила у Отто Ливена в его прибалтийском имении. Ее звали, как собаку в одном русском романе — Перезвон.

Отто Ливен стоял на крыльце. Он воскликнул:

— А, наконец-то! — обнял гостя и поцеловал его.

Эрнст Ливен, давно уже отвыкший от подобных встреч, даже не понял, к кому относится это «А, наконец-то!». Не может быть, чтобы Отто в сумятице рушащихся и вновь создаваемых планов действительно ждал его.

Но позже, когда они сидели за ужином — столовая была отделена от просторной кухни только пестрой занавеской,— Эрнст Ливен, к своему глубокому изумлению, почувствовал себя так, словно наконец вернулся домой. От всех движений старшего Ливена, от его голоса веяло чем-то успокаивающим, это чувство Ливен-младший испытывал и раньше, в дни своей беспокойной и бурной юности, когда попадал в эту семью, под ее кровлю. Хотя сейчас это была уже не кровля на старом доме с ампирными колоннами в имении под Ригой, а островерхая крыша, низко нависшая над довольно убогим крестьянским домом. Вместе с несколькими моргенами земли он был куплен на выпрошенные взаймы деньги. Ливен-старший тянулся изо всех сил, чтобы выплатить долги и взять к себе мать и сестру, живших где-то в Берлине. Он первым вставал спозаранку вместе с работниками и ложился последним: сидя у себя в комнате до поздней ночи, он писал письма и проверял счета.

Младший Ливен рассматривал старшего с некоторым даже изумлением, повернув к нему такое же удлиненное, такое же красивое лицо; у кузена лицо было загорелое и обветренное, как у крестьянина, но под глазами лежала тень усталости и забот.

Эрнст Ливен сообщил брату, что сейчас он ждет вестей через связного, которого ему указало семейство Глеймов. Его могут в любую минуту вызвать в Берлин, чтобы ехать в Риф, в штаб Абд аль-Керима, если только у этих дикарей такие штуки существуют.

Отто Ливен сказал:

— Почему ты непременно хочешь уехать? До сих пор ты воевал, защищая Германию. Зачем тебе растрачивать силы в какой-то там Африке? Нам нужен каждый человек, каждый наш атом здесь, в нашей стране.

Эрнст Ливен возразил:

— Зачем? Где? Может быть, за окошком в банке, за которое меня посадят, если мой заграничный ангажемент вылетит в трубу? Или в какой-нибудь радиофирме? Это там-то нужен каждый наш атом? Подходящие места, нечего сказать! — Он рассердился оттого, что заговорил вслух о тех возможностях, одна мысль о которых претила ему. И добавил, словно защищаясь от молчавшего Отто: — Ты, конечно, считаешь себя все еще главой рода, обязанным, если даже сам сидишь в дерьме, взять нас под мышки и всеми правдами и неправдами вытащить из него. Ты это считаешь своим долгом? Да? Ты себе, наверно, именно так представляешь свои обязанности? Ты изводишь себя, хотя отлично знаешь, что все это ни к чему. Ты надрываешься на пашне, которую взял в долг, как будто тебя пожаловали леном.

— Может быть,— сказал Отто Ливен. Он смиренно опустил голову с бледным, несмотря на загар, лицом.— Отец научил меня относиться ко всему, что попадает в мои руки, словно к полученному мною лену, будь это участок земли, лошадь или ребенок. Оно мое и вместе с тем не мое. Мне потому и дали его в лен, чтобы я управлял им как нужно. К этому моего отца приучил его отец и так далее, и так далее... У других это, может быть, по-другому, они все забыли. А у нас это так и таким должно остаться.

Ливен уже не сердился. Ему, наоборот, хотелось погладить двоюродного брата по голове, как гладят неразумного, но очень серьезного ребенка. Он сказал:

— Милый Отто, когда орден немецких рыцарей завладел землями у Балтийского моря, это были тоже чужие земли, как и те, куда нам теперь приходится выметаться.

— Ты, может быть, еще помнишь,— отозвался Отто, как будто это событие произошло всего несколько лет назад,— что мы получили лен после того, как перевезли великого магистра ордена по замерзшему морю на санях, сделанных из наших щитов. Нас отделяло тогда от остального населения очень многое, как и сейчас. Ибо наверняка большая часть этого населения считала немецкий орден только захватчиком, врагом. Но наши предки сейчас же узнали в его рыцарях людей более светлых и сильных.

— И склонились перед ними.

— Склонились? О нет! Признали! Не принудительно, уступив силе оружия, а тут же, немедленно и добровольно. Узнали и признали.

— Во всяком случае, нашим предкам повезло на потомков.

— Мы никогда не разбазаривали полученную в лен землю. В этом смысле — да, им повезло. Мы обрабатывали ее, и наше имение стало цветущим...

Эрнст Ливен подумал: «Бедняга, он прямо вынуждает меня злить его». И еще раз вставил, так как не мог сдержать закипавшую в нем досаду:

— Вероятно, все местное население было возмущено тем, что наши предки принимали этих рыцарей уж слишком восторженно. Неудивительно, что им пришлось смастерить для захватчиков сани из собственных щитов. Эти предки, наверно, чертовски нуждались в поддержке и содействии. Они же не могли знать, что встретят такое понимание у своего праправнука.

Но Отто Ливен словно не замечал его тона. Он терпеливо продолжал:

— Впоследствии англичане подарили эту землю латышам вместе с нашим имением. Но нам его когда-то дали потому, что мы заслужили его: именно здесь проходила граница Германии, а не бог знает где, на юге, куда ты рвешься.

— Милый Отто, но то была граница еще одной страны, таково свойство всякой границы.

— Да, но мы, мы оказались сильнее, в нас были те качества, которые дали нам право на владение.

— Я считаю, что тогда мы были сильнее, но постепенно сильнее стали русские, а в конце концов — англичане. Ты, может быть, сам поехал бы со мной, будь ты сильнее, Отто. Я считаю, что человек, тогда заслуживает право чем-то владеть, когда он сильнее всех остальных.

— А я считаю, что ты вовсе этого не считаешь. Есть разные способы быть сильным. Ты ведь...— Он поискал нужное слово и договорил: — Ты ведь в конце концов христианин.

Эрнст Ливен рассмеялся и воскликнул:

— Тут я вынужден жестоко разочаровать тебя. Я отнюдь не христианин, я до мозга костей язычник, и я поклоняюсь тому, чему поклоняются язычники: Силе и Красоте, Власти и Наслаждению.

— Мне кажется, язычники поклонялись и другим богам, кроме Власти и Наслаждения, например Мудрости. И во всяком случае, я за то, чтобы мы пораньше легли спать. Спокойной ночи под моей кровлей.

«Что он имел в виду, говоря о своей кровле?» — размышлял Ливен. Сам он охотно готов был смотреть на этот дом как на временное пристанище. Он спал крепко и долго, и, когда встал, оказалось, что Отто давно уже в поле.

Вечером младший спросил:

— Кто эти две красивые женщины на портрете, который я рассматривал, чтобы скоротать время?

— Разве ты не помнишь мою мать и мою сестру?

— Твоя мать похожа на девушку, а сестра — на замужнюю женщину.

Эрнсту Ливену не угрожала скучная жизнь с глазу на глаз с двоюродным братом: в доме бывал постоянный гость. Учитель местной школы, долговязый блондин, родом из Гамбурга. Всю войну от первого до последнего дня он провел на фронте и набрался там разных теорий, которые теперь пускал в ход, занимаясь со своими учениками. Каждый вечер, сидя у Ливенов и обвив стул длинными руками и ногами, он излагал свои мысли. И битвы, уже отбушевавшие на Западе, в Средней Германии, Гамбурге и Саксонии, еще вызывали словесные бои в этой затерянной в глуши крестьянской горнице. Несмотря на запальчивость, спорщики были наилучшими друзьями, больше-то им не с кем было спорить здесь, в деревне. Эрнст Ливен дивился: все, о чем говорил этот долговязый молодой человек, повторяло те рассуждения, которые Эрнст привык считать взглядами большевиков, евреев и безымянной массы недовольных, одичавших людей. «Наверняка,— думал Ливен,— такие же разговоры ведутся сейчас в каждой деревне, на каждой улице, в таких же вот комнатах с самодельной мебелью, с висящими на стене изображениями Гинденбурга, Шлагетера, Людендорфа или же Иисуса Христа. Это просто жалкая попытка скоротать время, такая же, как чтение книг, которыми Отто Ливен заполняет свои полки, как игра на скрипке, которой нередко завершаются их споры. Вероятно, в этом и состоит мирная жизнь, чтобы, как мячами, неторопливо перебрасываться мыслями, безобидно и праздно пережевывая их».

— Та сила, которой создается история, никогда не шла от масс,— говорил Отто Ливен.— Она всегда рождалась только из идей, а идеи рождались в отдельных личностях, как вы и я.

— Скольким людям в Германии не до идей,— отвечал учитель,— оттого что они голодают и мерзнут. И мы еще совершенно не знаем, какие идеи они способны создать.

— Построение социалистического беспорядка, — заметил Эрнст Ливен.

— Революция никогда не совершается с соблюдением чистоты и порядка,— продолжал учитель.— При такой радикальной уборке неизбежны грязь и кровь. Так было во время Французской революции, так было и у нас в средние века во время крестьянских войн. Христианство при своем возникновении тоже не принесло людям покоя и порядка. Образованные римляне ненавидели его, потому что оно шло в глубину народных масс, двигало ими. Впервые появилось нечто доступное для всех, а не только отдельных избранников вроде нас с вами.

— Оно было не интернациональным, а сверхнациональным, оно никогда не смазывало границы между отдельными народами. Оно объединяло лучших представителей каждого народа в одной идее, которая была выше всех народов. А ты что на это скажешь? — Ливен-стар-ший так быстро повернулся к кузену, что тот не успел согнать со своего лица насмешливое выражение и ответил:

— А что, по-твоему, я должен сказать? Я не способен, как вы, с такой быстротой носиться по всей вселенной.

Учитель заявил, обращаясь к Ливену-старшему:

— Все зависит от того, что вы понимаете под словами «идея», «идеалист». Если людей, которым их идея дороже собственного блага, то идеалисты мы, именно мы. Потому что мы всей своей жизнью боремся против материи, которая унижает человека.

«Подождем»,— решил Эрнст Ливен. Все слова казались ему только пылью, поднятой множеством событий. А все это столпотворение слов — только ветром, взметающим пыль.

Он мог выносить покой лишь в ожидании лучшего. Но вот пришло письмо из Берлина, в нем зять Глейма писал, что вербовка прекращена и что если Ливен не захочет ехать в Мюнхен, где сейчас живет большая часть его земляков, то и в Берлине найдутся люди, которые могут устроить уволенных чиновников и демобилизованных офицеров хороших фамилий в банки и на промышленные предприятия.

Эрнсту Ливену вдруг показалось, что, может быть, Отто и прав: какое бы место ты ни занимал, ты все равно представляешь лучшее, что есть в твоем народе. И пусть даже это место агента при какой-нибудь фирме световой рекламы, которое зять Глейма посулил Ливену в виде утешения в своем следующем письме.

IV

Вильгельм Надлер был весьма удивлен, когда брат внезапно вошел к нему в кухню, чего по вечерам никогда не делал. Лиза крошила в корыте корм свиньям, который она всегда приготовляла накануне, чтобы утром успеть накормить их перед уходом в поле. Христиан начал, как всегда, кротко и скромно: он-де только что принял решение, которым и спешит поделиться с братом. Дело в том, что по завещанию их отца — тут Вильгельм насторожился, хотя Христиан нерешительно мямлил, произнося эти многозначительные слова,— так вот, по отцовскому завещанию имущество должно делиться между братьями, в общем, поровну. Земля пришлась на долю старшего, а средний после войны не вернулся, значит, ему, Христиану, полагается некоторое возмещение в виде определенных реальных ценностей в том случае, если он уйдет отсюда. Ведь от него в поле мало толку. Он помог брату частью своей пенсии и даже, как брат может судить по квитанциям, превысил ее.

Блестящие голубые глаза Лизы метали порой короткие колючие молнии на свекольное крошево. Она чувствовала, как Вильгельмом овладевает один из знакомых ей приступов неистовой ярости. Уже лицо его побагровело. А Христиан продолжал что-то мягко и довольно бессвязно лопотать. Однако Вильгельм сдержался.

— Ну, не тяни, выкладывай,— прорычал он.

Так вот, сказал Христиан, он решил, что для всех будет лучше, если он уйдет отсюда. На берегу озера есть сарайчик, предназначавшийся для хранения лодок, так вот, если им заняться, его можно привести в порядок. Там очень удобно устроить мастерскую, это избавит Вильгельма от некоторых расходов. У него, у Христиана, уже и сейчас много заказчиков, и он мог бы обслуживать их тут же, когда они идут в церковь. Словом, брату нужно только пособить ему: когда он завтра поедет на приозерный участок, пусть прихватит барахлишко и койку Христиана; хотя сарай еще не приведен в порядок, это ничего, от одного дождика Христиан не размокнет.

— Это все? — спросил Вильгельм. Он вздохнул с облегчением, оттого что брат не запросил большего. При чем тут завещание, с которого тот начал, так и осталось неясным из бессвязного лепета колченогого калеки.

— Да, все,— отозвался Христиан.— Только ты завтра это обделай... достань уж и черепицу для крыши... Ты получишь ее на стройке за гроши.— Затем, помолчав, добавил: — Пойди сейчас в «Дуб», там сидит подрядчик, вот ты с ним и столкуешься...—И он ушел, спотыкаясь на каждом шагу, как спотыкался на каждом слове.

Лиза, прикусив губу, отнесла тяжелое корыто на очаг. Она была рада этому усилию, потому что сердце у нее заныло; работа заглушала это чувство, которого она сама не понимала. Ей не понравилось решение деверя. Хотя Лиза, с тех пор как вернулся муж, избегала Христиана, самое присутствие его рядом, в конуре, радовало ее, она то и дело прислушивалась к его неровным шагам. Ей было приятно за общим столом передавать ему тарелку с супом так, чтобы он видел в глубоком вырезе платья ее грудь. И когда ее собственный муж рычал: «Пролаза, хитрый пес», это тоже нравилось ей, а ночью, когда к ней лез Вильгельм, ее забавляло, что Христиан подслушивает из своей мастерской, забавлял ее и Вильгельм, который раньше все грозился, а теперь стал шелковый.

Она отправилась в мастерскую и обратилась к деверю, который продолжал работать, не поднимая головы.

— Что это ты вдруг переезжать собрался? На попятный идешь? Он отвечал, все так же не глядя на нее:

— Хочу сам себе хозяином быть, не хочу, чтобы надо •мной на каждом шагу измывались.

— Кто же это измывается над тобой, скажи, пожалуйста! — Лиза взяла такой тон, чтобы вызвать его на важный для нее разговор.

Но хлопнула дверь кухни, и муж крикнул: «Лиза!» Она пожала плечами и вернулась к себе. Христиан прислушался. Значит, брат еще не ходил насчет черепицы. Но будет черепица или нет, он завтра же переберется в сарай на берегу. Христиан отлично понимал, что Лиза хочет избежать неприятностей, которые ни к чему не ведут. Она все же хозяйка на этом крестьянском дворе, и у нее куча ребят. Он сам еще настолько крестьянин, что понимает это. Беда в том, что он слишком привязался к ней. И она, по их бабьей манере, нет-нет, да и пройдется с вызывающим видом мимо него. Поэтому лучше держаться подальше и от брата и от нее. В глубине души Христиан в отличие от Вильгельма испытывал просто потребность жить в мире и тишине. А там можно будет сидеть перед сараем на треноге: вода поблескивает, еще издали услышишь, что кто-то идет по дороге, узнаешь по походке, кто именно, с озера доносится вой пароходных гудков. Здесь же слишком затхло и тесно, чтобы жить постоянно.

Из кухни послышались ужасный крик и шум. Затем в мастерскую снова пришла Лиза.

— Надо тебе пойти туда, опять этот посредник явился, что-то там неладно.

Христиан последовал за ней со всей быстротой, на какую был способен.

На посреднике были городские башмаки и засаленный резиновый плащ. Он сидел с невозмутимым видом, а Вильгельм весь побагровел от ярости.

— Нет, как это тебе нравится? Он хочет завтра утром угнать обратно нашу новую корову!

— Да ты сначала успокойся,— сказал Христиан.— А что с вами, господин Леви, какая муха вас укусила?

— Но, позвольте, ваш брат сам договорился со мной, что в случае неуплаты очередного взноса — после моего предупреждения — корова возвращается к владельцу. Ну вот, я вас предупредил!

Вильгельм заорал:

— Я вам остался должен только последний взнос, это все, что я вам должен, слышите!

— Да ведь и я получаю скотину не задарма. Последний взнос примерно и есть то, что я на этом деле зарабатываю. Я же не ради удовольствия занимаюсь скотом, а вы не ради удовольствия доите своих коров. Если вы сейчас же не заплатите, завтра корову угонят.

— Ну так знайте, в доме есть ружье. Посмотрим, кто завтра что угонит. Видно, придется продырявить ваш поганый плащ зарядом дроби.

— Господин Надлер, не навлекайте на себя беды. Наверху за это не похвалят. Если я буду вынужден подать жалобу, к вам явится полиция.— Он говорил спокойным тоном человека, который видит в небе тучу и ждет ненастья как неприятности, но отнюдь не как неожиданности.

До сих пор Христиан не вмешивался, а вслушивался, чтобы уяснить себе положение.

Старший Надлер бушевал:

— Ну конечно, наверху рады помочь вашему брату, чтобы вам сподручней было драть шкуру с честного крестьянина.

Христиан встал:

— Подождите-ка. А ты, Лиза, налей-ка ему стаканчик вишневки, тогда и разговор пойдет другой.

И он заковылял из кухни. Лиза послушалась Христиана, как в былые дни.

Посредник еще пил вишневку, когда Христиан вернулся, держа в руках листок бумаги.

— Вот вам еще одно поручительство. Можете продлить срок. А вот и расписка, из которой видно, сколько мне брат должен. Я вам переуступаю право получить с него деньги. Это устроит нас троих. Марка ведь больше не скачет. Она стала честной и смирной.

— Ну что ж, ладно,— сказал посредник, прочитав долговое обязательство.

Он допил последние капли вишневки. И вдруг почув-ствовал, что младший Надлер пристально на него смотрит своими ярко-голубыми глазами и глаза эти такие жесткие и блестящие, что у посредника пропала всякая охота к дальнейшим спорам, как будто на него уставилось дуло ружья.

Когда утром Вильгельм запрягал телегу, чтобы ехать на приозерный участок, Христиан с трудом выполз из своей конуры. Старший помог ему уложить барахло, койку, колодки, треногу, прошивную машину. Соседи, смотревшие, как он переезжает, говорили друг другу:

— Ну вот, мужик и отделался от сапожника.

А Лиза смотрела из окна кухни. Когда запряженная коровами телега выехала из деревни, она отвернулась. У нее было так тоскливо на душе, что хоть реви. Но какое значение имело ее горе в сравнении с заботами о пашне, о наследстве детей после смерти мужа! Она вообще никогда не плакала, ее глаза были так странно устроены, что они совсем высыхали в тех случаях, когда у других женщин льются слезы. Сейчас у окна кухни ее глаза блестели холодным блеском кремня.

Сарай на берегу озера не был приспособлен для жилья, хотя стены у него были плотные и внутри стояла чугунная печурка. Христиан быстро оборудовал его под мастерскую и сделал навес над мостками пристани. Когда он переезжал в сарай, стояло солнечное утро, и он сейчас же уселся со своими инструментами над самой водой. Христиан смущенно поблагодарил брата за его великодушную помощь. А брат, услышав эту благодарность, решил, что вполне заслужил ее. Сидя за работой, Христиан не раз бросал колючий взгляд через плечо туда, где шел за плугом Вильгельм в сопровождении двух или трех светлых фигурок.

Вскоре похолодало и начались сильные осенние ветры, так что Христиану пришлось перекочевать из-под навеса в сарай. Брат привез ему дров, угля и немного брикетов. Каждый раз Христиан смущенно благодарил его. И Вильгельм считал, что он опять оказал брату великое благодеяние. А Христиану нравилось жить на юру в этой лачуге: здесь никто за ним не следил, люди жалели его и не ехидничали. И он довольствовался тихими радостями такой жизни. Он не жаждал верховодить в каких-то там союзах. Ему не нужны были никакие благодарности перед строем. Он ничуть не стремился к славе, которая для его брата составляла единственный смысл жизни.

И ему доставляло удовольствие отыскивать среди всех склоненных над пашней голов белобрысую детскую головенку, которая одна только интересовала его — это кукушкино яйцо в битком набитом гнезде брата. Он постукивал молотком в такт своим мыслям: ведь на деле братнина усадьба у него в руках, а шума ему никакого не нужно. От него теперь многое зависит, и чем меньше об этом будет известно, тем лучше.

В дверь неожиданно постучали. Опять явился посредник: Вильгельм опять задерживал взносы. Из всех членов семьи наличные деньги были только у Христиана. Берлинская гостиница, делавшая раньше закупки у Вильгельма, уже давно брала товар на рынке. Взглянув на посредника, Христиан сказал:

— Вы сейчас похожи на того первого человека, которого господь бог вылепил из глины.

— Да ведь дороги совсем размыло,— жалобно пояснил человечек в резиновом плаще,— а ваш брат не пожелал везти меня на телеге.

— Зачем же вы явились сюда, господин Леви?

Человечек пожаловался на свои огорчения. Не может же Христиан не помочь единственному брату! Продажу с молотка тоже без конца не будут откладывать.

Христиан уже знал все эти жалобы: Леви начинал с неуплаченного взноса и доходил, точно по ступенькам, до самого господа бога. А таких людей нет на свете, чтобы отказываться от долгов и самому на мель садиться. Это надо быть прямо святым! Посредник не раз задавался вопросом, почему младший брат вечно суется в дела старшего: уж, наверно, не из одних только христианских чувств.

Христиан опять позаботился о том, чтобы была записана сумма, которую он отдал за Вильгельма. В одном он был с братом согласен — они оба терпеть не могли посредника. Христиан не выносил его болтовни, ибо представление о силе и власти было связано для него с молчаливостью. И Вильгельма он тоже не выносил за его болтовню: только и делает, что хвастается своим геройством на войне, да словечек понахватался в этих своих союзах.

На фронте Христиан никогда не задумывался над тем, кто какой человек. Он видел, что для пуль никаких различий не существует. Они разят всех — так солнце в небе светит одинаково правым и виновным. Однажды при нем один солдат, фамилия которого тоже была Леви, умер в страшных мучениях от раны в живот. Эта смерть его особенно потрясла — они любили поговорить друг с другом. Каждый рассказывал о доме. И это чертовски тяжело; когда потом такой товарищ стонет, умирая возле тебя. Сын хозяина трактира «Под дубом», сидевший с ними в том же окопе, когда все было кончено, заявил: «Ну что ж, вот еврей и отмучился». Эти слова прочно застряли у него в памяти.

Вильгельм Надлер считал в порядке вещей, что Христиан всегда ищет случая вознаградить его за благодеяния. Он видел в этом только вполне понятное желание несчастного калеки искать помощи у такого молодца, каким Вильгельм считал себя: ведь отблеск его величия падал на всю семью — он стал теперь председателем «Отечественного союза крестьян—участников войны», охватывавшего не только их деревню, но и всю округу. К удивлению соседей, почтальон приносил ему теперь всякие повестки и извещения. Д раз в неделю он ходил в качестве представителя своего союза в гостиницу на берегу озера на заседания, где все решалось совместно с другими представителями. Обычно эта гостиница служила местом встреч для союза немецких офицеров и руководителей «Стального шлема». Крестьянина там не увидишь. И только теперь в гостинице начались совещания представителей местного населения. Мысль о жизни дома вызывала у Вильгельма ужас, но скоро ему стало казаться, что он только приехал в отпуск, который, по мнению людей, с чьими взглядами нельзя не считаться, кончится довольно скоро. Скоро протрубят сигнал и не для забавы, не для обычных маршировок, к которым была теперь привлечена и деревенская молодежь, еще не побывавшая на войне.

В этом году в доме пастора появлялось множество гостей, особенно когда умер Эберт и для избрания нового президента потребовалось провести подряд два голосования. Барон фон Цизен усаживался за письменный стол пастора как самый обыкновенный гость. Между занавесками, которые стараниями пасторских дочек всегда отличались особой белизной и воздушностью, ему был виден его собственный дом по ту сторону озера. На письменном столе стояла ваза с ветками едва распустившегося ракитника. На стене позади пастора висела гравюра Дюрера, изображавшая Лютера. «Великий человек,—писал Дюрер,— спасший мою душу от многих бед». А господин фон Цизен, сокрушаясь о своих бедах, решил, что это настоящий пасторский дом, каким он себе всегда представлял его. И он открыл пастору свое сердце.

— Правда, я связан решением моих единомышленников. Но разве, голосуя за Людендорфа, я не принесу моему народу больше пользы, чем отдав свой голос тому почти неизвестному человеку, которого выдвигает моя партия?

Священник сказал:

— Я в политике не разбираюсь. Вы должны следовать голосу своей совести.— А потом добавил: — Крестьянин Надлер, которого вы, вероятно, тоже знаете, принес мне бутылку домашней вишневки. Разрешите налить вам.— Правда, жена запретила пастору откупоривать бутылку до пасхи, но высокий гость являлся желанным предлогом.

Цизен сказал, глядя в пространство:

— Национал-социалисты выставили кандидатуру Людендорфа. Я ими раньше особенно не интересовался, их главарь Адольф Гитлер два года назад сидел в тюрьме после того, что учинил в Мюнхене. И я всегда спрашивал себя, разве может выйти что-нибудь путное там, где замешано слово «социализм»? Даже если к нему прибавляют «национальный». Но Людендорф— это заставляет меня призадуматься.

Через две-три недели Цизен сидел в том же кресле и в той же комнате и угощали его той же вишневкой. За это время все успело прийти в порядок — и положение дел на свете, и его совесть. Правый блок выставил кандидатом Гинденбурга, который внушал Цизену и многим другим не меньше доверия, чем Людендорф. Этот убеленный сединами старый вояка не возглавляет ни одной из новых партий с дурацкими названиями, в которых никак не поймешь, что к чему. Пастор рассказал гостю, что у него был местный учитель — в первый раз,— ибо учитель посещал, церковь только в крайних случаях, когда ему приходилось вести туда своих учеников; тоже один из молодых людей, у которых в голове не того... вот-вот угодил бы в сети к социал-демократам, если бы те не умудрились голосовать за представителя центра Вильгельма Маркса. Но даже учителю это показалось чересчур.

Тут их беседу прервала старшая дочь пастора: сапожник Надлер принес туфли из починки. Его позвали в комнаты, чтобы расплатиться. Христиан вошел со смиренным, почти униженным видом. Цизену предварительно объяснили, что это вполне приличный малый, но ему на войне все кости перебили, вот и приходится теперь заниматься сапожным ремеслом. Христиан, словно ему было стыдно даже говорить о такой ерунде, заявил, что позволил себе подложить сбоку под каблуки фрейлен кусочки кожи, чтобы башмаки не так скоро стаптывались. Цизен, который всегда интересовался мнением народа, в данном случае— мнением Христиана, перебил разговор о башмаках:

— А вы, господин Надлер, надеюсь, поможете нам выбрать в воскресенье Гинденбурга?

Христиан обратил потупленный взгляд на сапоги гостя, которые были недоступной роскошью для его обычных клиентов, но в один прекрасный день и они, бесспорно, потребуют его услуг.

— Конечно, господин барон,— ответил он.

В ближайшее воскресенье он после обедни действительно завернул в трактир «Под дубом», ибо там находился избирательный пункт. При входе портрет фельдмаршала так и лез в глаза, точно не могло быть сомнения, что выбор падет на него. Вильгельм Надлер сидел тут же за столиком — он помогал при регистрации голосовавших и в прошлую ночь отколотил каких-то подозрительных типов, распространявших листовки. Вечером портрет фельдмаршала должен был перекочевать с избирательного пункта к нему в дом, уж очень он Вильгельму понравился.

Подойдя к урне, Христиан Надлер скомкал свой избирательный бюллетень и сунул его в карман. Он знал, что брат записывает по порядку каждого явившегося на выборы. И знал, что потом Вильгельм осторожно нанижет все бюллетени на вязальную спицу и можно будет, читая фамилии избирателей в том порядке, в каком они опускали бюллетени, узнать, за кого каждый из них подал свой голос. Последними явились старик Вулле и его сварливая жена. И так как бюллетеня Христиана недоставало, то вечером люди посмеивались над глупой старухой, которая до сих пор не может понять, что женщинам даны избирательные права, и полагает, будто одного мужниного голоса достаточно на двоих.

V

В кухне престиж шофера Бекера еще больше возрос, после того как господа одобрили его решение изгнать горничную, лишившуюся своих кос в наказание за то, что она спуталась с французом. Его мнение приобрело среди слуг такой вес, что к нему обращались буквально с каждым пустяком. Господа наняли по его рекомендации новую горничную, Эмму, сестру некой Берты, служившей в вилле на Таунусе у директора Шлютебока, с которым хозяин был связан и деловыми узами и принадлежностью к одной партии. У Бекера была с Бертой мимолетная интрижка— для препровождения времени — в перерывах между интрижками и здесь, и во Франкфурте, и в Майнце, и в висбаденских гостиницах. С тех пор как он чуть было не женился 'на Элле, этой «французской шлюхе», как он теперь с досады называл ее, Бекер уже не помышлял о браке.

Новая горничная Эмма была услужливая, скромная пожилая особа. Уж она-то не заведет себе таких кавалеров, из-за которых ей отрежут косы, и шестимесячной завивки тоже не сделает. Жена Клемма поблагодарила шофера за посредничество, хотя обычно избегала всяких разговоров с ним — из гордости, как полагал Бекер, на самом же деле оттого, что скучала по уволенному много лет назад прежнему шоферу, о котором с тех пор не было ни слуху ни духу.

Через несколько дней, в течение которых Эмма прислуживала так хорошо, словно всю жизнь только здесь и работала, выяснилось, что она католичка. Никому, кто знал ее младшую сестру Берту, это и в голову не могло прийти. Но Эмма сама заявила о своих религиозных убеждениях во всеуслышание и притом с некоторым даже жаром, что, как всегда в подобных случаях, сразу же оказало на умы известное воздействие. Ввиду того что была пятница и Эмме, как ревностной католичке, в этот день полагалось воздерживаться от мяса, она не пожелала есть бифштекс, а извлекла из холодильника вчерашний салат с селедкой. Бекер по этому поводу заметил: он-де тоже родом из католической семьи, но его мать перестала ходить к исповеди, так как священник — они обычно это делают — завел связь с сестрой Бекеровой матери. А девушка с косами, помощница горничной, заявила, что постный день — только для богатых, не то совсем обожрутся и животы расстроят. Теперь она закладывала свои длинные косы узлом на затылке, и ее пышная грудь так и выпирала из блузки. Для Бекера все обитатели усадьбы были предметом тщательных наблюдений, и он решил, что этот вздор наверняка внушает девице парень, которого он нередко видел с ней по вечерам. Шофер успел также узнать, что этот малый работает в Амёнебурге, с тех пор как бежал сюда к нам, на оккупированную территорию, оттуда, где за хорошие дела его хотели арестовать. Такие висельники охотно укрывались в Прирейнской области, где чувствовали себя в безопасности под крылышком у оккупационных чиновников. Следовало бы хорошенько вздуть парня, прежде чем он испортит эту смазливую девчонку.

Новая горничная Эмма молча выслушивала все эти разговоры. Или ей не было дано защищать свою веру, или казалось бесполезным защищать ее от подобного рода людей, только она почти смирилась с тем, что пятница для нее — самый неприятный день. В этот день Бекер непременно изводил ее. Он уверял, что поститься каждую пятницу — это уж слишком, это притупляет память о свершившемся. Правда, в «Рейнском содружестве» они намерены отмечать каждое 26 мая — день, когда французы расстреляли Шлагетера за саботаж. Но ведь не каждую же неделю! И он даже не знает, какой день недели был 26 мая. Эмма возразила, что это другое дело. Спаситель-де принес себя в жертву за все человечество при наместнике Понтии Пилате. Бекер же, гордый своими познаниями, отпарировал: «А Шлагетер —за всю Германию при Тираре». В ответ Эмма только пожала плечами. «Это она всегда так,— подумал Бекер,— когда ей крыть нечем».

За время оккупации уважение к шоферу постепенно переросло в славу. Она была, как и прежде, связана со славой его господина. При последних переговорах, происходивших на территории, оккупированной англичанами, случай свел Клемма с коммерции советником Кастрициусом, у которого в Бонне была городская квартира, а под Рюдесгеймом—небольшое поместье. Жена советника, для которой и была построена эта вилла, давно умерла. Дочь, выросшая под присмотром воспитательницы, была уже подростком с круглыми, блестящими, как вишни, глазами. Старик показал гостям открывавшийся за окном ландшафт: склоны холмов пестрели французскими трехцветными флагами и топорщились виноградными лозами. Он говорил, что с удовольствием наблюдает за тем, как растут его дочь и его виноград. Бекер понял, что его господину до смерти приятно ужинать у старика Кастрициуса. Его самого не раз приглашали наверх, в отделанную дубом столовую, и шофер сидел среди молодых людей, с которыми беседовали господин коммерции советник и господин фон Клемм. Как только поднимался вопрос о том, как бы вызволить какого-нибудь парня, арестованного французами за то, что он стрелял в одного из деревенских бургомистров-сепаратистов, они советовались с Бекером, как будто он им ровня.

— Кто согласен в этом участвовать?

— Конечно, я,— отвечал обычно шофер Клемма. И ему давали другую машину, так как автомобиль Клемма никак не должен был фигурировать в таком деле. Два подростка раздобывали себе разрешение на свидание. Если их отказывались пустить на тюремный двор, они стреляли, потом вскакивали в машину, и Бекер как вихрь мчал их всех через цепь часовых за демаркационную линию. А на другой день Бекеру доставляло особое удовольствие отвозить французских контролеров на завод Клемма.

Клемм ограничил свое «Рейнское содружество» только самыми верными и надежными людьми, чтобы в результате какой-нибудь неосторожности не подпасть под новый закон о запрете тайных обществ. А верность и надежность были так же неотделимы от Бекера, как сердце и почки. Даже в кухне Бекер не хвастал тем, что самой госпоже фон Клемм пришлось собственноручно наливать ему чай, ибо Эмма была здесь явно чужеродным элементом.

Премьер-министр Пуанкаре, перед тем как в мае 1924 года уступить свое место Эррио, постарался еще раз с помощью неожиданной волны арестов выловить тех порядочных молодых немцев, которые злили его, избивая сепаратистов.

За последнее время к Клемму все чаще обращались с просьбой предоставить своего шофера, чтобы тайно перевезти через границу некое лицо, которое обвинялось в саботаже и -разыскивалось со времени сепаратистских путчей или с момента оккупации Рура. А Бекер знал все места, где можно было тайком переехать границу, и все способы подкупа пограничной охраны. Его даже пригласили к Кастрициусу, и они совещались втроем — хозяин дома, Бекер и его господин. Затем посадили к нему в ма-шину молодого химика, которого особенно важно было переправить через границу целым и невредимым. Кастрициус, следуя примеру Клемма, обращался с Бекером, как с равным.

После того как химика благополучно перевезли, они, опять-таки втроем, обсуждали эту удачу, и теперь уже не на вилле Кастрициуса, а в саду гостиницы. Несколько рабочих с дорожного строительству, пивших пиво за соседним столиком — у них был обеденный перерыв,— с удивлением отметили это равноправие. Бекер блаженствовал. А Клемм, словно угадывая его чувства, сказал:

— Ты вот пьешь с нами пиво, Бекер, а вон для тех господ напротив это нарушение принципов классовой борьбы.

Кастрициус добавил:

— Нужно только уметь подойти к таким молодчикам. Мы еще этим фокусом не совсем овладели. Дело в том, Клемм, что ведь все они как один человек боролись вместе с нами против сепаратистов. В ту пору они тоже чувствовали, что их отечество начинается не за Москвой.

Клемм задумчиво ответил:

— Это-то да, но надо действовать осторожнее. Подобный же прием пытаются применить и наши противники. Такая любовь к отечеству пришлась красным бонзам очень некстати. И тогда они перевернули все чувства шиворот-навыворот и принялись уверять, будто они против богатых, на этот раз — против богатых французов, которым мало своей и они хотят слопать еще и чужие страны.

Кастрициус, не настолько привыкший к обществу Бекера, как Клемм, предпочел бы обсуждать этот щекотливый вопрос без шофера. Он заговорил опять о побеге химика. Дочка его плакала из-за этой вынужденной разлуки, но, в общем, приказ об аресте оказался весьма кстати. Ведь она отчаянно влюблена в этого химика. Но она его забудет и найдет себе подходящего жениха. Клемм спросил, смеясь, кто же мог бы быть этим подходящим женихом, на что Кастрициус ответил:

— Говоря по правде, хотя бы вы, дорогой Клемм, вы бы подошли. Но, к сожалению, вы женаты. Я могу быть с вами откровенным, так как вы исключаетесь. У вас есть все те качества, которые обычно встречаются у людей в разрозненном виде и которые нравятся и молодым девушкам и их отцам.

— Искренне сожалею,— отозвался Клемм,— мне следовало познакомиться с вашей дочкой лет семь-восемь назад.

— Ну, тогда она еще в куклы играла.

— Я думаю, она и теперь еще играет. Женитьба меня, наверно,состарила.

Оба позабыли о Бекере, который внимательно прислушивался к их разговору. Он думал: «Да, вот эта девочка действительно была бы настоящей женой для моего господина. Она гораздо больше подошла бы к нашему дому, чем эта жердь, которая и рюдесгеймского вина от хохгеймского отличить не умеет».

Клемм и Кастрициус уже давно говорили о другом, а Бекер все еще додумывал эту мысль.

— Я сразу понял,— говорил Клемм,— что план Дауэса кое-что даст и нам. Он не может быть плох для нас уже потому, что французы яростно протестуют против него.

— Да ведь им ненавистно все, что не имеет целью растерзать нас на мельчайшие кусочки. Они не столь практичны, как их союзники. Месть обычно не бывает практичной. А англичане и американцы жаждут не мести, а только акций. Они хотят забрать в руки все наши железные дороги. Для этого нужны империя и люди, которые бы ездили по этой империи, а тем, в свою очередь, нужны деньги на дорогу. А для этого нужна устойчивая валюта.

После каждой высказанной Кастрициусом мысли на его здоровом, упитанном лице появлялось такое выражение, как будто он смаковал вино необычайно высокого качества. Клемм восхищался им, хотя вообще восхищался другими людьми крайне редко. Он сказал:

— Но они все еще позволяют французам сидеть у нас на шее.

Кастрициус ответил, сохраняя то же выражение добродушной хитрости:

— Мы до сих поп недостаточно, на их взгляд, сократили свой генеральный штаб, а также армию и все еще выпускаем слишком много пушек и слишком мало дождевых зонтиков.

То, что Бекеру было понятно в таких разговорах, он потом вечером пересказывал в кухне. И насчет таможенных штрафов, которые ложатся на завод слишком тяжелым бременем. Он лично прямо рад будет, заявил Бекер, если государственные железные дороги перейдут в частные руки — тогда фирме Клемма «Смолы и лаки» не так будет страшна задолженность. Повариха, садовник, даже Эмма, невольно во всем подражавшие Бекеру, ибо он был в кухне главной персоной, также выразили по этому поводу свое удовлетворение.

С восхищением отнеслись они и к рассказу Бекера о том, что скоро исполнится тысяча лет, как прирейнские земли вошли в состав Германской империи, и что эта дата будет отпразднована с особой торжественностью. Он тоже ожидает с нетерпением этого праздника, хотя сам родом из Вестфалии. Садовник сказал:

— Да, тысяча лет не шутка.

В кухне все привыкли вместе с Бекером подтрунивать над Эммой. Серьезные разногласия обнаружились между ними лишь когда умер президент Эберт и обитатели клеммовского дома проследовали к избирательным урнам.

И тут Бекер спросил:

— Ну, Эмма, что же вы теперь выберете — салат с селедкой или бифштекс?

Эмма давно уже решила уйти в добропорядочную католическую семью, но она промолчала: с новым местом еще не все было выяснено. Она голосовала не за Гинден-бурга, рассказывал потом Бекер, ведя машину, а за центристского главаря — Вильгельма Маркса.


1 Здание в Мюнхене, перед которым происходил гитлеровский путч 9 ноября 1923 года.— Здесь и далее примечания переводчиков.

Загрузка...